1
Пора.
Когда это впервые прокаркало над ухом Кона?
В рассветной Венеции голосом Натика, торопящего всех в автобус; в самом ли автобусе, без Маргалит и Майза, которые, очевидно, предпочли остаться в Венеции или вернуться поездом?
В Риме, который они проезжали, и Кон вдруг засуетился, не пожелал в Остию, попросил Натика остановиться, с рюкзачком своим выскочил у парка Пинчио, в шум пиний, в птичий грай?
Пора.
На скамье, в брызгах отвесно падающего полднем солнца, несущего, как неслышные воды, — не эхом, не криком птицы, не шелестом пиний, не шопотом самого безмолвия, даже не звуком, скорее — знаком, намеком, присутствием?
Пора.
Что пора, куда пора, о чем речь в этом самозащищающемся ядре, называемом самосознанием?
Какое высокое, ласково-жаркое, не желающее сдвинуться, зависшее в абсолютно безоблачном небе солнце тридцатого декабря семьдесят девятого года, замершее над тобой, Кон, над впервые так остро ощутимым твоим — после неотпускающего ледникового периода суеты, проживания каких-то второстепенных событий взахлеб, пускания в бега от собственной эйфории и также не отпускающей душу на покаяние тоски — глубоким покоем, часом этакого экзистенциального замирания.
Пора.
Какое оно убийственно праздничное — это римское солнце — над скелетом Колизея, над кладбищем Палатинских дворцов.
Незаходящее солнце над закатившейся Римской империей, мощами христианства, а проще костями мучеников, святых, профанов и хитрецов, высвечивающее височные кости, лбы, глазницы у идущих мимо, страдающих неизменным пороком любопытства, называемым жизнью.
Солнце самоубийц.
Какое повальное неприсутствие в Сикстинской капелле, несмотря на массу туристов, жаждущую совместить рождественские праздники с посещением узаконенных общим мнением неоспоримых мест высокого искусства, в Сикстинской капелле, куда Кона все с тем же рюкзачком, калику перехожего, принесло опять.
Какая обрывающая дыхание энергия жизни в жесте Бога, создающем Адама вопреки всякой логике схоластов, здравому смыслу философов и воинствующих атеистов.
Зрелищная убедительность гения Микельанджело столь мощна и столь соответствует тайной жажде души человеческой именно в таком зрелище, что видимое покрывает все наукообразные тирады и триады с использованием слов «бред», «сказки», «бессмыслица», видимое становится одной из врезавшихся в сознание человечества окончательных вариаций создания мира и человека.
Пора.
Человек полон энергии жизни, он в новом ее пространстве, он в том возбужденном, в том — как любят говорить краснобаи — творческом состоянии, когда четко, полно, целостно ощутимо, что вот, завершилась часть этой жизни, окончательно, вчистую, что человек — перед новым началом, и вдруг…
Пора.
Человек ищет поддержки у великих полотен, скульптур, фресок на стенах замыкающего вкруговую Рима, который раз в жизни развязывающего все концы и начала, но Рим подавляющ, Рим абсолютно к человеку равнодушен, и в некий миг — как рассадили подкладку вечности — ужас шевелит волосы: Рим всеобъемлюще, наплевательски, категорически мертв, и не чурается этого, не боится этого, ибо он и есть явление смерти в ее целостности и неотменимости, и человек успокаивается, понимает самого себя: это он просто тасует карты, чтобы тянуть время, даже пытается их передергивать перед окончательным проигрышем.
Пора.
Выпить кофе, съесть бутерброд, в переулке к пьяцца Навона, наблюдая за тем, как молодая парочка самозабвенно целуется рядом с уснувшим на солнце, у стены, нищим, внезапно подумав о том, что у Бога атеистов, раблезианских обжор, жадных любителей жизни, художников, чей материал — бренная чудная плоть, короткое дыхание.
Кто же это бродит среди избыточно-роскошной мишуры и пыльной католической скуки с веселой обреченностью скитальца, осознавшего свое скитальчество слишком поздно и понимающего, что экзамен одиночеством не выдержан?
Это похоже на неотвязный мотив; неожиданный, как дуновение, оклик; неизвестно откуда призыв.
Пора.
Минутный порыв ветра с обрывками органной музыки и хора из ближайшего собора: ты так мимолетен, Кон, легко сдуваем, ты даже не застрянешь в окнах собора, как демоны, спасавшиеся от органной мощи Букстехуде, тебя унесет и развеет, как прах.
Солнце стоит, не шелохнется.
Полдень жизни затянулся до неприличия.
Затереться в стены, затеряться в стенах, юркнуть через маленькую дверь в сумерки огромного храма, где — чуть привыкнешь к слабо пахнущим ладаном потемкам — обнаруживается скрытая чудная жизнь: редкие бедно одетые люди; спящие бродяги, считающие собранную милостыню нищие; шарканье подошв, бормотание, шелест перелистываемых страниц.
Храм — циклопическая воронка, втягивающая души в небо — забыт, погружен в собственное тысячелетнее прошлое, слабо пульсирует в сердцах людей, выброшенных за борт жизни, без кола и двора, как некий и им принадлежащий удел в этом мире.
Кон проснется от того, что тело его затекло, вздрогнет: до чего опустился, уснул в церкви, как последний бродяга, провалился в черную яму без сновидений, чуть не свалился под скамью.
Солнце словно бы и не сходило с места, просто обернулось луной во мраке.
Стоит, не шелохнется.
В пустыне мерцающих окнами ночных улиц, в перспективе раскинувшихся площадей ощущение, что все, готовясь ко сну, покидают тебя; иногда кто-то, в том или ином окне, задергивая штору, опуская жалюзи, закрывая ставни средневековой формы и давности, скользнет по тебе равнодушным глазом, словно тебя не существует, ты лишь какой-то знак еще неуспокоившегося движения в этом уходящем в сон царстве смерти, столица которого, вне всякого сомнения, Рим.
Пора.
2
Во сне они занимались делом вместе с дедом, бабкой, мамой, отцом, хатой, щедро накапливающей и приберегавшей для них прохладу посреди солнечного летнего дня; вместе с далями, тяжко и с удовольствием волокущими облако, отяжелевшее, как вымя, чтобы разрядиться коротким и хлестким дождем; вместе с грядками зелени во дворе — стрельчатыми стеблями лука, курчавостью редиски, картофеля, посверкивающими каплями дождя на солнце, жадно пьющими влагу, работающими в рост и в плод; вместе с текучими и пульсирующими красками окружения — медово густыми, небесно прозрачными, девственно яркими, как на переводных картинках, — и все это вместе, как в горсти, держало всю сущность существования.
Где-то, совсем рядом, залегшими в засаде дремучими лесами угрожающе дышал другой мир, оживающий ночью рычанием автомобильных моторов, лающей перекличкой голосов; кого-то брали; куда-то уводили.
Но счастливо безмятежен ребячий мир, очерченный солнечным двором, проглатываемый с медом, запиваемый холодным молоком, которое выносили в крынке из подвала, ощущаемый ласковыми руками матери, ее губами, касающимися лба и желающими крепкого сна.
Во сне они занимались делом.
Кололи орехи, жевали ядра, запивая их вином.
Извлекали косточки из слив, чтобы варить повидло, из вишен, чтобы варить варенье, и в медном тазу пыхтела сладостно-темная масса, взрываясь небольшими вулканчиками-фонтанчиками, насыщая окружающее пространство дразнящими запахами, от которых вспухали в предвкушении жадно облизываемые губы.
Ореховый цвет пространства, ореховый вкус детства, шкаф и шкатулка орехового дерева.
Самое простое, даже дыхание, было делом, которым они занимались с удовольствием, не торопясь, размеренно, с расчетом на долгую, полную солнца, золотистого меда, густо дымящегося повидла, прозрачно текучего варенья, жизнь.
Сон переливается прозрачными водами по мелким камням, неожиданно втягивает глубоким течением, выстраивается этажами облаков за иллюминаторами в небесное безмолвие, возносит тело летучим змеем, словом, делает всевозможные выкрутасы, чтобы продлить это уже пугающее длительностью наслаждение.
Кон полупросыпается, лежит, вытянувшись под одеялом, опять уплывает в ласково засасывающие глубины сна.
Кон пытается вырваться из этой сладостной паутины, встает, как пьяный, пьет жадно воду, качаясь от дымящихся этой сладостью сновидений, падает в постель, пытаясь вспомнить что-то горестное: вот, Питер, сквозной и разделяющий, где-то горят леса, сквозь дымку пожаров мутные шары солнца и луны; тяжело работать, краски сохнут, выдыхаются; не дают покоя лавры питерского Марке: самоубийственная попытка писать белые ночи, размытые питерские улицы и дома, ночной люд, мосты, омываемые свинцово-сизой Невой; взгляд, случайно упавший на запись в дневнике Блока: «Когда же я буду свободен, чтобы наложить на себя руки»; отвращение при взгляде на собственные полотна.
Но стоит впопыхах откреститься от этих воспоминаний, как бегут от преследователей, прыгают в лодку, отталкиваются от берега, — тут же раскрытая, наготове, пасть сна заглатывает в приторно-пасторальные картины детства.
Кон с трудом просыпается, принимает душ, бежит из теплой постели в холодное утро к занятому самим собой Тирренскому морю, Кон пытается уяснить: что плохого в этом длящемся через всю ночь сновидении, впервые в его жизни с такой яркостью и концентрированностью вынесшем из глубин памяти, как из расколотого ореха, самое прекрасное, счастливое, цельное, самое плотски ощутимое, самое ядро его жизненной сущности?
Внезапен сквозняк сквозь обмирающее потемками сознание.
Сквозняк?
Или коснувшееся сердца сладостной слабостью исчезновения и неприсутствия — Ничто?
Оказывается, оно может быть так опустошающе ощутимо — Ничто.
Чудный мир — ядро его жизненной сущности — населен призраками.
Никого уже нет.
Ядро, выходит, мертво.
Ничто вкрадчиво.
Ничто по-панибратски обнимает за плечи, щекочет горло, шепчет на ухо о том, что здесь, по эту сторону, скучно, здесь все делают вид, что продолжают суетиться, а на самом деле, деловито, со знанием дела и, главное, со спокойствием, отрабатываемым на вечность, готовятся туда, и оживают, становятся истинно реальными все эти увенчанные арками проходы в руины имперского Рима, все эти ворота в Никуда, окна в Нигде, лестницы, обрывающиеся в Никогда, карнизы, порталы, колонны, поддерживающие Ничто.
Все вокруг замерло, занесло ногу, зачарованно застыло на пороге Ничто.
Речь не о воображении, а об открывшем себя и уже укоре-похожего на Антимир, который не что иное, как интеллектуальная игра стареющих младенцев — всеобъемлющего, нешуточно захватывающего Ничто.
Ему вовсе не противоречит крик пришедшего в себя после обморока давным-давно в больнице Кона: «Доктор, я буду жить?»
Крик этот всего лишь перекличка с себе подобным на границе между двумя мирами: так перекликались стражи на башнях вдоль границы — «Слу-у-ш-ай».
Место стыка, встречи, прохода в обе стороны из этого мира в Ничто и наоборот — сны, особенно на рассвете, ну и, быть может, барка мертвых у моста Сан-Анджело?
Кон посерел, вымотался, пригвожденный к черному песку тирренского берега этими безумными мыслями, не отпускающими душу на покаяние.
3
Ничто дает о себе знать.
То мелькнувшей, как летучая мышь, тенью. Без лика. Один дым.
То утягиваемым во мрак пространством с вяло ползущими людьми, нишами, стенами — в зеркале у края перрона подземной станции метро, пока Кон не улавливает, что это обратное отражение самого перрона.
То чем-то неощутимым и все же наличествующим: стоит этому возникнуть, как у окружающих на лицах обозначается какое-то хищное любопытство — чьи-то глаза из-за стены, колонны, жадно светятся поощрением: переступит ли черту?
Стоит остановиться на мосту Сан-Анджело (удивился, как его сюда принесло в этот ранний час тридцать первого декабря), над этим, ковчегом ли, баркой, вертепом, таким, кажется, обшарпанным, обшелудивевшим, обессиленным после ночного шабаша утопленников, — как тотчас рядом останавливаются какие-то типы, тоже глядят в воду, бросая искоса, украдкой, поощряющие взгляды, вздыхая, ерзая, наклоняясь над бездной под анфиладой каменных Ангелов, застывших над перилами моста, заранее и навечно расправивших крылья прощания и прощения над трепещущим в воздухе предчувствием гибели в чьем-то сердце.
На Монте-Сакро только мелькнуло в сознании нечто, как тут же подъехала машина с краном: пытались проникнуть в какую-то квартиру на верхнем этаже; в толпе перебрасывались словами: кто-то забаррикадировался и то ли застрелился, то ли повесился, то ли отравился газом.
И опять вокруг сновали какие-то типы, многозначительно поглядывая на вовсе им незнакомого Кона, шмыгая носом, изгибаясь в его сторону всем телом.
Кон уходит от моста по улице Витторио Эммануэле в сторону площади Венеции, как приходит в себя, Кон уже посмеивается над самим собой: всегда в городе вокруг тебя людишки, но это все же не успокаивает, как будто вне души существуют более веские доводы того, что все они — по его душу.
Проходит мимо Еврейского агентства, и мысль мгновенно меняет направление: ты слишком самонадеян, Кон, потому Бог и не дает тебе жажды к земле Обетованной, потому и подослал такого Майза с его скучными байками об этой земле, чтобы отвратить от нее. Кон с самого начала и не сомневался в том, что Майз едет в Париж именно для участия в выставке, а историю об исчезнувшем Иосифе рассказал Кону во спасение души, только неизвестно чьей — своей или Кона. Думая так, знает Кон, именно знает, что был несправедлив к Майзу, что и сейчас, быть может, возводит напраслину, но анекдотический внутренний голос, чересчур неслышный, чтобы относиться к нему с легковесностью, твердит, что все это именно так, если смотреть на это не из суеты, а откуда-то оттуда — из Ничто.
Пора.
Непонятно, куда, но главное, не застывать на месте, не обрастать мхом, не покрываться дерном, пусть наисвежезеленым, как на могиле Брюллова и Китса, над которыми он стоит в этот миг, опять неизвестно зачем решив посетить это лютеранское кладбище у станции метро «Пирамида».
В пятом часу после последнего полудня семьдесят девятого года Кон, вернувшись поездом из Рима, обнаруживает себя на остийской набережной, где идет особенно оживленная торговля: мусульмане — иранцы, то бишь, персы, и иракцы — покинувшие поле сражения по обе стороны фронта, на бойком итальянском рекламируют свои товары; иракцы с багдадской вороватостью расстилают свои ковры, как будто это по меньшей мере волшебные ковры-самолеты; персы же более сдержанны, ибо знают, что в сравнении с персидскими коврами, несущими в себе ароматы и тайны тысяча и одной ночи, все в этом мире трын-трава; унылые эмигранты-евреи, пошмыгивая вошедшими в мировые легенды носами, по-прежнему сбывают балетные тапочки, абсолютно уверенные в том, что главной целью итальянцев является стремление встать на пуанты, жить в ритме па-де-де; они же, эмигранты-евреи, как истинные представители русского народного искусства, на все лады расхваливают, другими словами, без слов размахивают красочными шкатулками и коробками Палеха, матрешками и куклами.
Кажется, напрочь одинокого Кона кто-то тоже окликнул.
Или это выкликают не просто неходовой, а прилично залежавшийся товар?
— Кон! Ко-о-он!
— Ду бист тойб?![10]
Ну, это знакомый — скорее не оклик, а окрик — четкий, командирский, чересчур от мира сего — Якоба Якоба.
Маргалит и Майз набрасываются на Кона, тискают его к явному удивлению слегка раздавшейся вокруг них, мгновенно заболевшей любопытством толпы, смахивающей то ли на толповый фон радостных истерик и припадочных скандалов в романах Достоевского, то ли на массовку итальянского фильма в стиле неореализма, устаревшем в искусстве, но вечно свежем в насыщенной нищетой, а потому излишним шумом и жестикуляцией, реальности.
Крупный успех (курам на смех), Кон зря шутит, Кон представить себе не может, насколько это важно: его рисунки, его мимолетные портреты Маргалит очень понравились каким-то итальянцам (Галантерейщикам? A-а, галерейщикам), сегодня кто-то из них будет у Якоба Якоба, который устраивает дома прием по поводу Нового года для итальянских друзей Израиля, садись в машину, мы тебя уже часа два ищем-рыщем по всей Остии (— Майз, извини меня за все мои выкрутасы. — А я уже забыл. — Маргалит на меня не сердится? — Она уверена, что сердит на нее ты. — С чего бы это? — Поди, пойми женщину.); Кон, глупец, идиот, дурень, понять не может, что это все значит: у этого вышучиваемого им галерейщика связи с художественным миром во многих странах, а главное, осел, перестань ржать, еще подумают, что у тебя истерика, у него связи с Америкой, куда ты, Кон, ослище такой, направляешь свои стопы.
Машина несется в сторону Рима, Якоб Якоб по старой своей привычке что-то громко выкрикивает, хлопает ладонями по рулю, но слова его уносятся по ветру, никто не обращает на него внимания, Маргалит, сидящая с ним рядом, смотрит на Кона, которому Майз продолжает втолковывать о том, что у этого галерейщика друг в Америке, из наших, ну да, из эмигрантов, по фамилии то ли Нахалкин, то ли Нахапкин, то ли уже миллионер, то ли будет им в ближайшем будущем, в котором он собирается посетить Париж и Рим; по сути, Кон уже на коне, галерейщик готов купить все эти рисунки, дает недурственную цену; но ведь рисунки он подарил Маргалит, возражает Кон, все еще не в силах вырваться из утренней сумеречности моста Сан-Анджело и лютеранского кладбища, холодящей ноги, как поземка; первый раз, что ли, шумит Майз, личные рисунки становятся достоянием искусства в самом широком смысле; выясняется, что послезавтра, второго января, они втроем, старик Нун, Маргалит и Майз, отбывают вечерним поездом в Париж, но уже решено, что через неделю Маргалит и Майз вернутся в Рим: они твердо решили направлять Кона, ковать железо, Кон прилетит в Штаты не безвестным жалким эмигрантишкой, а — с именем; редкий успех, он-то, Майз, чувствует, редкая удача.
Ранние рождественские звезды ссыпаются из пастушьей сумы легенд в сусальное небо Рима.
Может и вправду встала над Коном его звезда?
Странная, несомненно извращенная жалость к убегающему в потемки Ничто, отнявшему свои беспамятно-ласковые щупальца и присоски от сердца Кона, до того отступившему, что Кон может про себя отчетливо и, главное, спокойно произнести наукообразное имя.
— Небытие, жалость эта — говорит о смертельной серьезности прошедших двух дней и ночи, временная протяженность которых в свете, а вернее, во тьме Ничто — последняя глупость зарапортовавшегося философа.
В квартире Якоба Якоба шум, голоса, звон бокалов с шампанским, итальянская речь, вскормленная латынью, на равных смешивается с ивритом, впрямую перетекающим из древнееврейского, хотя галерейщик — невысокий круглый итальянец с блестящей лысиной и не менее блестящей оправой очков, уже не первый раз порывающийся обхватить широкими своими ластами худосочного Кона, — играет двумя ртутными шариками французских слов:
— Формидабль! Манифик![11]
Общая избыточная приподнятость атмосферы легко срывается в хоровое пение израильтян, когда кто-то как бы невзначай пропевает:
— Да-а-авид!
Все подхватывают: — Мелех Исраэль!
Голос: — Хай!
Все: — Хай!
Голос: — Вэ каям!
Все: — Давид, Мелех Исраэль, хай, хай вэ каям![12]
И прямо из этой, вспыхивающей, как голубой пламень пунша, подожженного в огромной стеклянной чаше, песни встает свечой голос галерейщика, тонкий, почти женский:
— Са-а-анта Лючия! Са-анта-а-а Лючия!
— Спать будем у меня, — приказным голосом, явно по-ученически перенятым у Якоба, говорит Майз, — я уже не там, на католическом кладбище, в гостинице «Палотти». После Венеции снял комнату в пансионе на улице Бонкомпанья. Рядом парк Боргезе: тишь, нирвана, хоть сиди всю ночь. Завтра едем к галерейщику. Он готов с ходу заключить договор на все твои последующие работы, но торопиться не будем, хотя парень он в высшей степени честный, я с ним связан не первый год.
— Майзик, не ввел ли ты его в слишком неоправданный соблазн? Не обрабатывал запретными приемами лести? Не перехватил ли, не перехвалил? Что-то уж слишком он готов на все.
— Осел, наоборот, я и не собирался ему показывать твои работы, я, честно говоря, трусил. Это Маргалит. И тоже случайно. А он, такой бычок, стал эти рисунки обхаживать, все более входить в раж, фыркать, подпрыгивать, брыкаться. Они его явно раздражали, как быка красная тряпка. Вот как это было.
Са-а-а-анта Лючия! Са-ант-а-а-а Лючия!
Удивительной, несдержанной страстью прямо трепещет эта песня, а ведь речь о Святой Лючии: так, в сиянии этого парадокса, свечей, ламп и горящего спиртовым пламенем пунша, вместе со всей шумной компанией, о существовании которой совсем недавно даже и не подозревал, Кон вступает в новый, восьмидесятый, вроде бы с правой ноги начатый год.
4
Непривычно, пугающе, как первые шаги в незнакомый новый мир, выглядят рисунки Кона в больших рамках, под стеклом, на фоне кремовой бумаги, по соседству с полотнами маслом и пудовой бронзой современных скульптур.
Галерейщик с вкрадчивой кокетливостью, явно удивительной для его брюшка, беседует с Маргалит, вкусно хрустит кредитками.
— пропьем, что ли, по старой памяти?
— Из принципа или по привычке? — смеется Майз.
— По привычке за неимением принципа.
— Ты хочешь сказать, что привычка заменяла принцип?
— Я хочу сказать, что привычка спасала от принципа, который прямолинеен, как ствол расстрельщика.
Галерейщик тараторит по-итальянски, жестикулирует, жмет руку Кону, рассматривает его ладонь.
— Он говорит, у тебя долгая линия жизни. Так что тебе не грозит умереть молодым, — переводит Майз, — я ведь тебе это тоже предсказывал, так, по наитию. Почему? Ну хотя бы потому, что галерейщик сочен, а ты худосочен. Что-то ты не в себе, дружище. Успех в голову ударил?
— Головой ударил.
— Но с ног не сшиб? Привыкай, Кон. Будь рад.
— Знаешь, как звали старика, прыгнувшего с кампаниллы Джотто? Конрад.
В галерею входит высокий седой мужчина в отлично сшитом костюме, сразу и безоговорочно став центром внимания всего окружающего пространства. Оказывается, это тоже владелец более крупной художественной галереи, фигура известная: специально пришел познакомиться с художником Коном, работы которого произвели на него впечатление.
— Как ты себе его представляешь? Акула или кит в этой области бизнеса? — развлекается Майз.
Человек сдержанно жмет руку Кону, задерживает ее в своей, что-то говорит негромко, явно озабоченно, но в меру, чтобы не оскорбить собеседника, не владеющего языком и как бы глухонемого; у человека аскетическое лицо, печально спокойные глаза и сухие руки, он скорее похож на одетого в гражданское католического кардинала, он и только он с первого мига внушает Кону серьезные надежды, без всякого напряжения и суетливости он устанавливает между собой и Коном связь пастыря и семинариста.
От волнения и желания его не выказать Кон просто никак не может запомнить имя этого человека:
— О чем он?
— Говорит, что ему хорошо знакомо состояние подвешенности эмигранта. Особенно художника. Да еще в Риме. И хотя он старомоден, ведь ему уже семьдесят, но поклонник психоанализа. Главное, говорит, в эмиграции не болезни, даже самые тяжкие, а понижение жизненного тонуса.
Человек подает Кону визитную карточку, откланивается, исчезает.
— К весне он будет в Штатах. Там у него тоже офис. Надеется, что к тому времени прибудут багажом твои работы. Его интересуют работы маслом. Это адрес его нью-йоркского офиса, на карточке.
Слава Богу, Маргалит села в машину, махнула ручкой, уехала, а то все слишком хлопочут вокруг него, слишком возятся, как с больным, и Кону это действует на нервы.
Может, заметили тень? Мелькает ведь то и дело. Без лика. Как дым.
С этой парочки станется.
Хорошо, что завтра уезжают, хорошо, что через неделю вернутся, если это только не ложь во спасение да успокоение. Будет время разобраться в новой ситуации наедине, в тишине, хотя бы, лютеранского кладбища: слишком неожиданно, массивно, давяще вторгся в его душу этот мир, таившийся за витринами галерей, и в то же время слишком иллюзорно, мимолетно; слишком легкими кажутся эти деньги в его руках: Кон в уме пересчитывает лиретты на доллары, на рубли — давненько не было у него такой суммы.
Кон пребывает во взвешенном состоянии, Кон ищет тяжести, Кон чует в Майзе, как еще тогда, в Вильнюсе, почуял, — родственную душу входящих в клан любителей бега от самого себя.
Вот почему, не сговариваясь, сходят они не в метро, а скорее в ощущаемые тяжестью подземелья, и как-то незаметно, но в то же время до облегчения насущно начинается это — кажущееся бесцельным — катание под землей: так успокаивают беспричинное, и потому опасное волнение, так сбрасывают отравляющий избыток любопытства, чересчур жадно рвущегося в завтра, так избывают беспокойство, подающее сигналы о том, что чувство самосохранения ослабело; и Кон пытается убедить Майза в том, что тут какой-то изъян, что лысый галерейщик ничего не понимает, что седой аскет скорее похож на исповедника, чем на бизнесмена (— Ты с ума сошел, Кон?!), что опасно строить будущее на такой зыбкой почве, как эти мимолетные рисунки, а легкий успех ему претит, хотя, конечно же, конечно, рисунок — это пять минут и двадцать пять лет учения (— О каком будущем, о какой почве? Откуда это бюргерство? Ты же летучая мышь?! — Я — мышь? Ты — Майз! — Ну, и я тоже. Это что-то меняет?); и летит, изгибаясь, поезд в недрах земли, и несет их неудержимым движением, несет, словно бы скованных в паре наручниками свободы и заброшенности, и внезапно на какой-то станции вваливается ватага девиц и парней, хрипло ржущих, улюлюкающих, мгновенно изменяющих ситуацию, как будто заражает и заряжает бесовство, забубенность подземелий, их сквозняки и ощущение неукорененности, и внезапно становится ясно, что в подземельях свои герои, прохожие, жители, некое общество новейших катакомб подземного Рима, насквозь просвистываемых вихрями поездов и все же дающих убежище под сенью этих вихрей заброшенным, обсыпанным перхотью забвения музыкантам, алкоголикам, наркоманам, карманникам на роликах и в инвалидных колясках, странным типам, находящимся в вечном движении, прячущимся от верхнего мира; несет замкнутым тоннелем, и света не видно в конце его, но внезапно он распахивается перроном с гомоном, суетой, сутолокой, и вот уже снова втягивает в узкий, за горло хватающий тоннель, несущий в скрытое, подземное, поджидающее за углом, под ребром, под тысячелетним Римом, оборачивающееся подсознательной реальностью, одновременно осязаемой наощупь и вымышленной, утробами свободы, логовами рабства, миром подземных спиралей, клеток, ребер, похожим на конструкции Дантова Ада, и чем больше Майз говорит об успехе, который, оказывается, может произрасти на, казалось бы, скудной почве эмигрантской неприкаянности, заброшенности и одиночества, тем больше подземелье подступает, срастается с нутром Кона, затрудняет дыхание неким близящимся предчувствием освобождения.
Что тут первично и что вторично?
Повторяющийся образ в сознании тех, кто вернулся оттуда, из состояния клинической смерти: свет в конце тоннеля, связывающий этот и тот мир?
Или рожденное этой сатанинской выдумкой двадцатого века — метро — чувство утягивания, пусть безотчетное, подсознательное, на тот свет до очередного света в конце тоннеля — перрона, возвращающего в привычный мир и суету?
Удушливое ощущение в этих тоннелях рождает судорожное желание скорее добраться до очередного перрона с его толкотней и суетой.
Но все вернувшиеся из потемок клинической смерти говорят лишь о радости, охватывающий их в том тоннеле, по пути на тот свет.
В последние дни Кон обнаружил неплохой способ укрыться от шумной суеты дня — то в храме, то в подземельях метро. Наверху, вероятно, уже смеркается и, спохватившись, Майз на одной из станций уходит вверх, в надземный мир, а Кон пересаживается в направлении Остии.
Поезд на Париж — завтра. В семь вечера.
Кон внезапно, как приходят в себя, видит себя в стекле вагона, странное бледное существо, выступающее из сумрака в желтом свете вагонных плафонов, который раз пересчитывающее деньги, похожее на щуплого русского еврея первых римских дней, сидевшего в таком же вагоне напротив Кона и без конца пересчитывающего и перекладывающего скудные доллары и лиретты, и хотя сумма в руках Кона довольно внушительна и, кажется, он осторожно, с большими сомнениями, готов поверить в будущий успех, лицо его светится все так же униженно грустно, все так же беженски просительно, как у того, сидевшего напротив, забытым жестом провинциального щеголя приглаживавшего свои редкие прилизанные волосы.
На вокзале в Остии Кон покупает бутылку коньяка и всякие колбасы.
В ранних сумерках высыпали в своих допотопных пальто, расселись на своих позициях ноздреватые старухи, сторожевые псы эмиграции. На пятачке торговое оживление, много свежих, незнакомых лиц, только, вероятно, с дороги; новое поколение эмигрантов: которое уже по счету даже за короткий срок пребывания здесь, в Остии, Кона, а в квартире безлюдье, пустота, никто так и не вселился в комнаты музыкальной семейки, один Мойше Ицкович Двускин, совсем усохший от ожидания, совсем запылившийся партийный старичок-паучок, истинная жертва режима, которому он служил верой и правдой, прикорнув в уголке, уже Бог весть какое поколение эмигрантов дожидается, пока президент Штатов, этакая акула империализма, пустит его к сыночку.
До чего опустился Кон: первый свой успех обмывает с Двускиным, бывшим членом военного трибунала, несомненно, патентованным мерзавцем, который под влиянием выпивки, забывшись, опять начинает излагать палаческое свое житие, опять от отчаянного своего одиночества жаждет леденящими кровь байками купить внимание Кона.
И ты, Кон, пес этакий, не лучше: самым бессовестным образом расхвастался своими успехами, пока не услышал со стороны свое сладкоречивое воркование.
— А вы жук, — умильно оплывает Мойше Ицкович: такое блаженство он, вероятно, испытывал в те мгновения, когда жертва его раскалывалась, — а вы жук. Вишь, как пристроились. Не зря, выходит, все время были в бегах, а? И сколько же вы, позвольте узнать, загребли?
— Ну, ни в какое сравнение с награбленным вами, коммунистами всех стран, — вот и Кон испытывает, пусть мелкое, но все же блаженство, — что же вы, Мойше Ицкович, кончился порох в пороховницах, а? Сели бы да накатали на меня телегу о том, что оскорбляю итальянских коммунистов, ну, к примеру, товарищу Тольятти.
— Так он же помер.
— Да что вы? И не знал. Так ведь, дедушка, гляди, и все ваше дело справедливое помрет.
Мойше Ицкович обижен, встает, уползает в свою конуру, предварительно прихватив пару ломтей колбасы.
Дожевать или доживать?
От выпитого приятно шумит в голове, и Кон так легко проваливается — опять же тоннелем — на дно сна.
А там они — дед, бабка, мать, отец. Занимаются делом.
Сажают, выращивают, собирают орехи, яблоки, пьют ледяное молоко из подвала, студеную воду из колодца, жуют ореховые ядра, запивая их вином, варят повидло и варенье, спят в полдень под сенью деревьев, но, странно, деревья-то не вишневые «пидля хатки», а цитрусовые, а на холме не яблони, а масличные деревья, в которых прячется арабское село. И сидят они за праздничным столом, накрытым пасхальной скатертью, но почему-то вышитой украинскими узорами, и все с любопытством глядят на Кона, вопросы какие-то пугающие задают.
— По тоннелю ты к нам добрался?
— Течением тебя принесло?
— И тут Кон внезапно понимает: он один среди них живой. Как же он попал сюда? Но ведь уже было такое. Данте же сюда сходил. Да не сюда, а в Ад. Это сохранившийся, как мотылек в янтаре, как пчела в воске, медоточивый обломок прошлого, мир мальчиков из книг Нуна (какого еще Нуна?), которые в перерыве между боями, а может быть, и за миг до смерти вспоминают хату, лужайку, железный колокол, в который бьют в случаях радости и горя, прикосновение маминых губ перед сном, вкус повидла с орехами и хлебом, запиваемыми ледяным молоком из подвала.
Кон пытается вырваться из этих сот, Кон взмывает высоко в небо. Парит.
И вовсе без парашюта.
Только силой молитвы, произносимой: Господи, да это же исчезнувший Иосиф. Тебя же так ищут, извелись все, и мама твоя, и Майз, где же он, черт возьми, когда нужен, тут же исчезает. Иосиф, не будь неподвижным: как на фото.
Но Иосиф только улыбается и шевелит губами:
«Да будет воля твоя, Господи, Бог отцов наших, вести к благополучному исходу все дела и помыслы наши. Простри над нами крыло Свое, храни от руки врага, устроившего нам засаду, от внезапных ветров, от непредвиденностей в воздухе, храни всей Святой праведностью и милосердием».
5
Просыпается Кон с ощущением невероятной легкости.
Такая счастливая опустошенность посещала его редко — в предчувствии некоего нового начала, обширного, просторного, в котором все предметы, чувства, предпочтения должны расположиться наново.
И входом в это новое пространство мерцают его рисунки под стеклом на фоне кремовой бумаги по стенам, только подумать, одного из древних римских зданий, древность которого в сочетании с изобразительным модерном ощущается в жизни каждого — у кого сознательно, у кого подсознательно — той самой напряженной пружиной Времени, которая даже в старых настенных, оставленных владельцем квартиры, раскручивается от семи утра к семи вечера на вокзальных, висящих над рельсовым путем: по нему отойдет поезд в город, мешающий спать даже в далекой сибирской тайге, где Кон побывал всего лишь однажды, по молодости, с геологической экспедицией, и в глухие ночи, набравшись спирта, ребята пели под гитару: «Чего же ты не спишь, мешает спать Париж».
Надо купить побольше бумаги, плотной, молочной белизны или с кофейным оттенком, он видел такую в римских магазинах, и побольше красок, надо запереться глухо от партийного старичка или уходить вдаль, вдоль Тирренского моря, на рассвете, как сегодня, когда он, вздрогнув, обнаружил — светлая яхта исчезла; еще один знак выздоровления — душа человеческая спасена, и диковинный аэроплан феллиниевских фильмов улетает, унося деда в развевающемся талесе, яхта снимается с якоря.
Физически чувствуя, как замкнулся, отделяется этот остров или материк прошедшей жизни, Кон с давно позабытым наслаждением водит пером по бумаге: составляет некий итог ушедших лет, некий, к примеру, реестр женщин, вплывающих в быстрый поток убегающей его жизни с намерением прочно в ней закрепиться, но исчезающих скорее, чем они успевают ухватиться, утягиваемые течением, за его руку, за его взгляд, расслабленный безразличием, за его шею, ускользающую из их рук податливым стеблем в глубинах жизненных вод.
Именно поэтому ему гораздо легче составить реестр, к примеру, вещей, в которые он облачался, ибо они всегда были вопреки моде, или реестр находок в сочетании линий и красок, выражавших ощущение этой ускользающей вместе с женщинами, юностью, зрелостью, такой проточной жизни.
Составление таких реестров означало всегда полосу истинного внутреннего успокоения. Ведь даже перед отъездом, в пустоте проживания между исчерпавшим себя прошлым и неизвестным будущим, он реестров не писал, а валялся целыми днями в подвале-мастерской, в подвале, вернувшемся в первоначальное свое состояние, на стенах которого, после снятия картин, проступали апокалиптические подтеки плесени, таящие в себе всю угрожающую мощь катящихся за стенами невских вод, запах гниения вытеснил запах масляных красок; валялся, глядя в потолок, покачиваясь в каком-то обморочно-дымном облаке самоотсутствия, как утопленник, не принадлежащий уже ни прошлому, ни будущему, или дрожал от холода на питерских мостах, пытаясь хотя бы так ощутить собственное существование.
В облаке беспричинной радости Кон перекладывает заново все свои вещи, наводит порядок в комнате, собирает в папку работы, с которыми никогда не расставался, намереваясь показать их Майзу, а может и дать ему в Париж, вновь садится за стол писать, марать, разрисовывать реестры да поглядывать на часы.
На площади перед вокзалом в Остии уйма народа и автомашин копошится под солнцем. Холодный ветер гонит по асфальту мусор, листья, нейлоновые мешки. Вокзал закрыт. Поезда метро не идут. Забастовка. Неожиданная, без всякого объявления.
Но ничего, ни исчезнувшая светлая яхта, ни прекратившееся движение метро, ни битком набитый автобус не портят ровного настроения Кона, которое так покойно сливается с дальним родовым очертанием Рима, линией, плавно приподнимаемой в небо куполом собора Святого Петра.
Но улицы забиты народом. Город возбужден, встревожен. Какая-то шумная крикливая демонстрация перекрыла движение транспорта. Автобус застревает где-то у терм Каракаллы. Кон пересекает площадь Нумы Помпиллия, от которой рукой подать до сумрачной заброшенной римской квартиры Лили и Марка у порта Латина, но время торопит, Кон уходит по Виа Друзо, неожиданно очутившись перед Латеранским собором. Тогда с Гоцем они шли к собору от Колизея, даже не подозревая, насколько близки к зоне вокзала, так, что совсем рядом с порта Маджиоре, за круглым храмом Минервы, поблескивают лезвия рельсового пути, внезапно привнося в древние вросшие в вечность руины Рима несвойственную легковесность разбегающегося паутиной рельс пространства, и вокзал Термини, вырастающий из почерневших от времени тысячелетних обломков терм Диоклетиана, сверкающий множеством огней, кажется бабочкой-однодневкой, присевшей на миг на обломок тысячелетней стены.
Римский вокзал Термини — воронка непрерывной тяги между Пора и Ничто.
Еще до привокзальной площади, в чахлом скверике, примыкающем к музею Диоклетиана, где спят битники, бродят наркоманы, стучат кружками просящие милостыни, начинается как бы привыкание к зоне разрыва.
К зоне тяги в накручиваемые движением и в то же время изматывающие душу своим отсутствием дали.
Здесь даже лица людей меняются, обретая некую лунатическую опустошенность. Лица обметаны беззащитностью приближающегося сна на колесах, туманом и тьмой апокалиптических провалов и высот, которые поезду предстоит преодолевать, чтобы вырваться в равнинные пространства Европы, встающие внезапным, как столбняк, светом в конце альпийских тоннелей.
Лица испиты назревающим на нитях рельс пространством, которые им означено преодолеть, и потому кажутся отсутствующими, латунно дымящимися, как бы теряющими четкие очертания, будто они уже одержимы предназначенным движением.
Но все это открывается лишь взгляду остающегося, начисто лишенного возможности по эмигрантскому своему статусу, а вернее, по отсутствию какого-либо статуса, ехать, к примеру, в Париж.
Якоб Якоб не приехал на вокзал, ибо улетел по делам службы в Израиль.
В ранних бесшумных сумерках посадочная бетонная полоса вдоль поезда освещена слабым светом фонарей и вагонных окон, полна дремотным шарканьем множеств подошв, принадлежащих человеческим теням.
Кон остается: потому он в центре внимания трех отъезжающих вместе, которые завтра, в десять утра, сойдут на Лионском вокзале в Париже.
Три слабые тени на бетоне: ими в эти минуты прощания занят старик Нун.
— Он обращается к тебе, — говорит Кону Майз, — старик тебя спрашивает: как дела, кочевник? Старик считает, что в этом твоя сила. На старика действуют станционные электрочасы, он говорит, что всю жизнь измерял время по собственной тени на песке: утром она была длинной, юной, в полдень короткой, а в ночь исчезающей. Нынче же вот что осталось: ночная слабая тень, не на песке, а на бетоне, не от солнца, а от подслеповатого фонаря. Да и тень эта уже не стрелка времени, а безвременья. Вы вдвоем, говорит старик, он — Нун, и ты — Кон — эти стрелки, он — прошлого безвременья, ты — будущего. Вот это прощальная речь.
Нун иронически улыбается, смущенно трет нос, вдруг обнимает Кона, силы в этом старом галилейском крестьянине хоть отбавляй, машет рукой, уходит в вагон.
— Майз, — говорит Кон, — возьми вот, альбом, эти работы для меня особенно дороги, я их вывез из Питера.
— Так я же через неделю буду здесь. Мы же собираемся подписать договор с галерейщиком.
— Ты приносишь удачу, я знаю. Возьми их в Париж. Считай это прихотью калики перехожего. Им никогда не отказывают в просьбе. Тем более, что просьбы их всегда легко выполнимы. И еще. Надеюсь, при возращении Маргалит согласится мне позировать. Ведь это она принесла мне удачу.
Маргалит смеется, целует Кона в обе щеки: никогда еще так долго и так близко не было к нему ее лицо, и он видит вдруг, необычайно остро, в этом магнетическом поле разрыва, разлуки, тяги в пространство, в эти последние мгновения не ученую даму, не осторожную молодую жену старого солдафона, а существо, слепо женственное, буквально сбиваемое с ног рвущейся из него энергией жизни, до того, что губы ее взбухли жаждой движения, которое ведь тоже страсть, и за улыбкой, посылаемой ею Кону — так заливают вспыхнувшую щепку елеем, зная, что просто вода не поможет — пульсирует, рвется наружу нечто бесовское, искусно выдаваемое за каприз, притягивающее других, мучающее ее, разрывающее все привязанности, боль и милосердие неосознаваемой ею местью за тот первый гибельный разрыв.
Поезд бесшумно стирается, словно губкой, забвенной мглой ранней римской ночи.
6
Румяная толстуха-потаскуха с гладко-молочным лицом все так же стоит у входа в гастрономический магазин, слева от вокзала Термини.
Кон не сводит с нее глаз, но это не сводничество с собственной плотью, а попытка отвести от самого себя чересчур сосредоточенное внимание, утишить нарастающую тяжесть в груди.
Сводит скулы, но не от холода, а от чересчур неожиданного резкого обрыва соткавшейся за последние недели атмосферы вмиг унесшимся поездом.
Оказывается, эту нервную нехватку воздуха, эту атмосферную недостаточность души — чем не открытие — следует преодолевать не покоем, а быстрой ходьбой, все время порывающейся в бег, а вернее, гон.
За собой или от себя?
Кона несет сквозь толпы людей, которые бессмысленно таращат на него глаза, в обратную сторону, по недавно проделанному пути, мимо Латеранского собора, через площадь Нумы Помпилия, все время вдоль древней римской стены Аурелиана, через зеленые ложбины огромного парка Сципиона, где безлюдье, пахнет прелью забвения, багровые подсветки терм Каракаллы бьют в спину, в темень, скорее, скорее, — как же это он забыл даже про существование Лили, Марка — до порта Латина рукой подать, те же стол и два стула заброшенно чернеют на таком знакомом распростертом в крепком сне зеленом поле с изголовьем стены Аурелиана.
Марк открыл дверь так быстро, как будто сидел за нею, и ожидал Кона; в темени огромной и дряхлой римской квартиры мертвая тишина, даже не слышно бульканья в пролежнях дальних унитазов, только огромная женоподобная виолончель, которую Кон видит впервые вот так, бесстыдно возлежит на постели, на той самой, где спит Лиля, спал Кон. Марк смотрит на пришельца своими добрыми, евангелическими, наркотизированными, вероятно, музыкой, глазами, Марк возвращается к виолонечели, обхватывает ее, как женщину, медленно водит смычком, извлекая густые, низкие, плавно затягивающие, потусторонние звуки, и это тот самый Марк, сдержанный, стыдливый, огромный. Только сейчас Кон замечает: Марк в трусах, в грязной майке.
— Где Лиля?
— Улетела вчера в Австралию.
В глазах Марка слезы.
Внутри у Кона что-то обрывается:
— Господи, а я-то хотел завтра повести вас в галерею. Там работы мои купили, понимаешь, Марк, это ведь такая удача.
Куда тебя несет, Кон, куда?
Марк раскачивается, как старый еврей в молитве, кивает головой, обнимает виолончель:
— Оставайся ночевать. Я ведь очень ждал, что ты появишься. Также внезапно, как и исчез…
— Нет, нет, мне еще надо в одном место, у меня сейчас много дел, — суетится, самого себя презирая, Кон, убегает в темень, через зеленое поле, от густых, медленных, как вытягивают жилы, виолончельных звуков, в которых существовать можно, лишь ополоумев.
Опять, как лунатика, несет его по той же дороге, вдоль древней римской стены, почти с закрытыми глазами, к вокзалу Термини: авось забастовка кончилась, метро работает, пора ему домой, и целую неделю работать, работать…
Бетонные проходы в подземное метро наглухо закрыты железными решетками.
Потаскуха все еще стоит у входа в гастрономический магазин.
Кон входит в него, толчется между полками, Кон покупает бутылку вина «Кьянти», сыр, колбасу, Кон выходит наружу, смотрит в упор на потаскуху, внезапно, сам себе удивляясь, сам себя пугаясь, показывает ей жестами: сколько?
Она быстро идет в темень, по улице Маргера, Кон за ней, стараясь не отстать, ориентируясь на мерцающие, едва покачивающиеся ее толстые ягодицы.
Куда тебя несет, Кон, куда?
Проворачивается ключ в замке. Огромная как бы в одну комнату с примыкающей кухонькой, туалетом и кладовкой квартира, огромная кровать с кучей тряпья, сбоку не менее огромное треснутое зеркало, все, как и предполагалось.
Заученным движением сбрасывается одежда.
Прочь сны, духи, наваждения, только реальность, только ощущения, только тело, плоть, вино, сыр, дающие знак, что ты существуешь.
Кон мало пьет, жадно ест.
Кон впервые видит так свое тело в зеркале, с какими-то синими бликами, как у утопленника.
Кону нравится эта молодая необъятных размеров толстуха, ее хриплый безгрешный смех, ибо она давно уже за пределами всяческого греха, нравится разгуливать нагишом в этой пропитанной обычным, как вся жизнь, блудом квартире, он с удовольствием проспал бы здесь до утра, но у толстухи время — деньги.
Кон уходит во мрак, испытывая бесстыдное блаженство: его ждет удача. Только бы сдержать этот внутренний гон. Только дождаться окончания забастовки.
Мост Сан-Анжело, скудно освещенный фонарями, с вечно бодрствующими Ангелами, абсолютно пуст. Почему эти Ангелы, все, повернулись спинами к воде? Ведь это не просто метафора — проточное течение его жизни: вот оно, течение, под мостом Сан-Анжело, вода зелена и холодна.
Наконец-то исполнилось то, о чем он мечтал: он видит барку мертвых ночью и не испытывает никакого страха.
Но в неподвижности этой барки, Кон в этом уверен, вся тайна существования. И ни души вокруг, даже вурдалаки потеряли бдительность и отошли ко сну.
Кону смешно: как он разговаривал на пальцах с толстухой. Так, вероятно, ведут себя немые, занимаясь любовью.
Все дело в языке, — думает Кон, перевешиваясь через довольно высокие и широкие перила.
Ангелы отвернулись от него, спиной к воде.
Внезапный озноб призывным восторгом сжал горло, волосы зашевелились.
Это даже не страх или, вернее, не только страх, это услышанный как бы со стороны всплеск, ледяной холод, охвативший тело, также реально, как страсть, это остро вспыхнувшее знание, что вот оно, реальное — не дух, сон, наваждение — Ничто, и нет спасения, когда это темное, бесформенное, огромное, поглощающее весь мир, уже заливает черной водой душу, берет целиком ласковой своей акульей пастью весь трепет жизни, выжимает эту жизнь, как столб вод выдавливает глазные яблоки, выбрасывает лоскутом ненужный уже язык.
И Ничто — в напряжении тяжких своих, праведных трудов — облегченно вздыхает: обратно хода нет.
7
Поезд несется в снежном дыму на альпийских высотах.
Старик Нун спит.
Маргарит и Майзель рассматривают работы Кона в ровном и мягком, как настрой души, дремотно колышущемся на весах ночи, свете плафонов; и хрупкий уют несущего их и несущегося на колесах пространства подпитывает подспудно, как незаметная течь в трюме, тревога гибельных чрев — провалов и бездн, затаившихся рядом.
Только случайным даже не проявившим себя отчетливо витком в памяти мелькает Бергенский вокзал, чемодан Иосифа, извлеченный с полки камеры хранения, и с ним мысль о медленной скорости, с которой где-то ползет багаж Кона, кажущийся замершим на скоростях, с которыми поезд, подобно снаряду ввинчивается в очередной альпийский тоннель.
Неожиданны ночные станции и полустанки, вполглаза дремлющие среди сугробов; ярко вспыхивают под лампионами бутылки с цветными ярлыками на столах вагона-ресторана, где итальянскую обслуживающую бригаду сменяет французская; слабо горят лампочки вдоль вагонных коридоров, куда из купе неожиданно вырывается запах сонного человеческого тепла, животный запах ночи, и что-то монотонное, как цикада, звенит на станциях.
Поезд замирает на одной из них.
Тишина. Голоса переговаривающихся на перроне, хруст шагов по снегу — все кажется сонным шевелением на этих высотах, сладкой дремотой, какое бывает перед замерзанием.
Газеты ворохом валяются на столике, взывая заголовками, фотографиями катастроф, аварий, самоубийств, но взгляд скользит поверх них, выражая тот самый цинизм души, который сама она воспринимает как инстинкт самосохранения.
Маргалит и Майзель рассматривают работы Кона и третьим зрителем в окно смотрит холодно-демоническим взглядом всезнающая задумчиво усмехающаяся вершина, и выше ее угадываются во мгле Альп горные снега, упрятанные в пазухах неба, и невидимая, но ощутимая их свежесть, и мощь окружающего этот игрушечный поезд пространства воспринимается реально и ясно как вход в продолжающуюся жизнь, сама по себе залог и оправдание существования и жадности духа.
6.10.92.
Канун Судного дня
Израиль