Но ясно было, что лучшие времена – это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним «навсегда», и Лека так сразу это и схватила, стала считать появившийся в ее жизни рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, – это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности поэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн – все во мне сохранилось кусками, отрывками; фрагмент больше, фрагмент больше – и облом, пошел нащупывать, вспоминать, что там и как дальше. Джазовые композиции, те мне дались почти сразу, но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, – это свое; три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, – и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
– Ну, красавица, – обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, поддергивая рукава свитера и зависая пальцами над жаждущим их касаний оскалом, – что мы желаем?
– Свое, дядь Сань, – освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. – Свое что-нибудь. Пожалуйста! Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
– Так, красавица наша хочет самодеятельности. – Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. Начинать следовало с чего-то простого, но впечатляющего. Чтобы взять свою слушательницу разом и со всеми потрохами. Не забывая вместе с тем о ее, как бы сказали в стране, которой уже не было целый год, октябрятском возрасте.
– Ну, давай вот это… – отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя забывать о возрасте моей слушательницы, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости, вгрызаясь в легкие, сердце, печень, выдирая их из меня и чавкая, чавкая. черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему, вот угораздило меня попасть к нему в рабство, подпав под его чары!
Я переставал играть, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, становилась рядом и заглядывала в глаза:
– Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
– Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!
– Сначала нужно научиться играть, – подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами «гостиной» свои незаметные домашние дела, которые, кроме нее, никто бы не сделал.
– А дядь Сань меня научит! – как о само собой разумеющемся восклицала Лека. – Да, дядь Сань?
Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил – без особого азарта:
– Что ж, давай попробуем. Учительство – эта стихия была не по мне.
Меня хватало минут на десять, а потом мне начинало сносить крышу. Под благовидным предлогом я прекращал занятие, но любительница фортепьяно была неумолима.
– Еще! Поиграй еще! – требовала она. Соскочив со стула, забирала с него свою думку и хлопала по сиденью ладошкой, указывая мне, чтоб я садился. – Пожалуйста!
У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот «Бехштейн». Если б не он, что бы мне с собой делать?
Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Я кивал ему головой и продолжал играть.
Однако его появление означало все же конец музицирования. Семье предстоял ужин.
– Саня, ты же талант! – восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его бело-черную пасть. – Тебе надо в консерваторию! Почему ты не поступаешь в консерваторию?
Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в «рояльной», и становясь свидетелем моего концертирования, хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.
– Э! – отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.
У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов – и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера. и не выглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами – это и есть то, что называют свободой. Свобода же – власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.
– Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! – тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала около Ульяна Лека. – Я хочу в консерваторию, я!
– Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? – указывал я на Леку. – Ее давайте готовьте.
Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно – как ответила бы осветительница: «Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!» Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано? Во всяком случае, по логике выходило так.
В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять – и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Сколько я выдул чашечек кофе, сколько дрянного коньяка влил в себя, какое бесчисленное количество бутербродов сжевал! Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. К тем знакомствам, что у меня имелись, добавилось еще пять раз по столько. А может быть, и десять. Плодами той недели я после кормился и кормился.
Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой – это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти – думаю, до конца дней, что мне отпущены на земле. С ним у меня связано такое событие в жизни, что забыть его – и старайся, а не получится.
Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти нашего общего знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем – это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех, обратил я внимание, они имели довольно жалкий, дешевый вид – дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, – материя темно-болотного Борино-го костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак – без единой морщины, без единой ненужной складки, – свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей. В сравнении с теми черно-белыми жуками, что выставляли нас со Стасом тогда летом из Ириной квартиры, Боря был одет как чистопородный аристократ рядом с ряжеными в аристократов.
Сорока – это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо:
– Конечно, хотелось бы с полным основанием полагать себя орлом, но пока, к сожалению, дотягиваю только до сокола.
– Уже недурственно, – не осознав в полной мере серьезности его тона, сказал я. – Сокол Сорока. Отлично звучит.
– Нет. – Он покачал головой. – Орел Сорока лучше. Но пока только сокол.
– А как вы это определяете: орел, сокол? – Я наконец почувствовал, что он вовсе даже не шутит. – Какие у вас критерии?
– Капитал, – отозвался Боря. – Степень его крутости. Его количество. Пока тяну только на сокола. Не выше.
Никогда ни с кем я еще не вел таких разговоров.
– Ив какое же количество капитала вы оцениваете орла? – спросил я, не сумев скрыть самого живейшего своего любопытства.
Он уклонился от ответа. Развел руками, улыбнулся укоряюще – словно бы это я, а не он сам заговорил об этом – и сказал:
– Ну, тут ведь чисто индивидуальная моя оценка. Абсолютно субъективная.
Вот кому в полной мере был дан талант уходить от прямых ответов – это Боре Сороке. Он это делал виртуозно. С таким обаятельным выражением укоризны на лице – да как же можно о таком спрашивать? – что собеседник терял всякую способность настаивать на ответе. Собственно, может быть, в этом таланте и был главный капитал Бори? Который он уже умело конвертировал в другой, исчисляемый в денежных единицах.