Я вышагнул – и из меня вырвался смешок. Перед зеркалом, спиной ко мне, стояла и расчесывалась щеткой женщина. Она стояла ко мне спиной, но в зеркале я видел ее лицо – это была звезда нового телеканала, выходящего в эфир по вечерам на одной кнопке с учебным. Звезда тоже увидела меня в зеркале. Лицо ее как осветилось – так широко у нее раскрылись глаза. Распахнулись – это в данном случае было бы вполне уместно. Следом она повернулась ко мне, даже не отняв щетки от волос.
– Что вы здесь делаете?
Удивление в ее голосе было смешано с негодованием.
– Пардон! – сказал я. – А вы?
– Я там, где положено, в дамской комнате. А что вам в ней нужно?
Я быстро глянул по сторонам – на стенах вокруг не было ни одного писсуара. Я так мчал пересчитать деньги, что не заметил, в какой туалет влетел.
Теперь из меня вырвался уже хохот. Гомерический – это, наверно, говорят про такой.
Так, хохоча, сгибаясь от сотрясающих меня конвульсий, я и вывалился в коридор. Шел по нему – и сотрясался. Надо полагать, то было нервное. Что бы иначе мне так хохотать над этим потешным, конечно, но вовсе не столь уж уморительным происшествием?
Спустя полчаса я вышел из здания телецентра на улицу. В кармане от пятнадцати тысяч у меня остались те самые, лежавшие отдельно пятьсот долларов. Но это были мои пятьсот долларов. Мой гонорар за посредничество. Пятьсот баксов в конце 1992-го! Колоссальные деньги.
Вспоминая позднее это событие, я думал: а ведь дерни я с доверенными мне пятнадцатью тысячами – и Боря бы меня не нашел. Понятно, что он полагал, раз я на экране – это гарантия, привязан к месту, как бычок к колышку на лугу, никуда не денусь, а если вдруг зажму деньги – крыша его разберется со мной в два счета. Но в редакции же программы не было и следа моих следов! Вернее, след лишь и был, не более того: телефон квартиры Ульяна с Ниной. Но след этот, реши я исчезнуть с деньгами, оказался бы полным зеро. Я бы снялся от Ульяна с Ниной, не оставив координат, – и все, ищи-свищи меня.
Но я, владея в течение получаса пятнадцатью тысячами, даже и не подумал ни о чем таком. В голову не пришло.
А если бы пришло? Если бы пришло – и дернул? Что бы я делал с этими пятнадцатью тысячами? Ну, прожил бы. И что дальше? Нет, у честных денег другой вкус, другой смысл, другое значение. Пятьсот долларов, что остались у меня от пятнадцати, были честными. Я их заработал.
Деньги, вновь зашуршавшие у меня в кармане, оказались очень кстати (когда, впрочем, они некстати?). Они были нужны мне не только для того, чтобы освободиться от ненавистных ночных бдений в стылом броневике киоска. Мой роман с Ирой, в противоречие с моим собственным настроением и ожиданиями, вместо того чтобы угаснуть подобно залитому дождем костру, разгорался, как будто в этот костер плеснули бензина, набирал скорость, ревел курьерским, рвал в клочья воздух – несся так, что в голову невольно закрадывалась мысль о стоп-кране. В прежней, доармейской жизни я еще никогда не позволял себе продолжительных отношений, и теперь это все было мне не только непривычно, но и обременительно. В немалой степени потому, что я бы не мог назвать себя хозяином положения.
После той ночи в Ириной квартире у меня получалось избегать ее целую неделю. Я даже не ходил в буфет, чтобы ненароком не столкнуться там с нею. И все же встреча была, разумеется, неизбежна – как идущему по железнодорожным путям рано или поздно не миновать грохочущего на него или догоняющего сзади поезда.
Не знаю, кто из нас был идущим по путям, кто поездом, но встреча наша так и произошла: мы столкнулись с нею в стеклянных дверях Стакана – я входил, она выходила.
– Привет, – сказал я.
– Привет, – отозвалась она и остановилась, загородив мне проход. Во взгляде ее я увидел негодование. То самое, когда впервые обратил на нее внимание в буфете. Томилась в очереди и, с усилием смиряя себя с пустой тратой времени, негодующе смотрела в пространство перед собой.
Так мы стояли в дверном проеме, глядя друг на друга, пока кто-то сзади не потеребил меня за рукав:
– Проходите? Туда, сюда?
– Туда! – повела подбородком Ира, указывая на улицу, и я, будто выдавливаемый ее взглядом, как поршнем, попятился, попятился и выпятился наружу, освободив проход.
Ира, напоминая мне своими движениями юркую ловкую змейку, быстро выскользнула следом за мной, открыв дорогу тому, кто теребил меня за рукав, и, когда я остановился, все продолжала скользить вперед, вмявшись в конце концов в мою грудь своей.
– Что за хамство! – произнесла она, поднимая ко мне наверх лицо. – Трахнуть двух сестричек – и исчезнуть. Не хамство? Если не хамство, то что?
Она знала! Сестра ей все рассказала! Это был удар в самое солнечное сплетение. В самый мысок. Мне перехватило дыхание, я не мог протолкнуть в себя ни глотка воздуха.
– Нет, сразу двух – и смыться, как святой дух посетил! – Негодованием в Ириных глазах, имей оно эквивалент в градусах Цельсия, можно было бы испепелить меня, как напалмом.
В легкие мне наконец протек воздух.
– Ну если и так… так что? – сумел произнести я.
– А то! – сказала она. – Куда делся? С какой стати?
Много времени спустя, когда в тупике, куда естественным образом зайдет наш роман, уже вовсю будет буйствовать лопух, раздумывая над тем, что ее заставило так впиться в меня – при том, что у нее, без сомнения, не было недостатка в желающих ее благосклонности, – я неизбежно приходил к заключению, что все дело в двойной постели той ночью. Странным образом это подняло мою ценность в ее глазах. Это все равно как в магазине при покупке какой-нибудь вещи: если кто-то покусится на то, к чему ты приглядываешься, тебе тотчас захочется завладеть этим наверняка. Ее распаленной неутоленным желанием сестре оказалось угодно воспользоваться для тушения пожара мной, потому что я только что занимался этим же самым с Ирой, Иру, в свою очередь, обуяло чувство собственницы: она возжаждала переутвердить свои права на меня.
Короче говоря, теперь я регулярно стоял на вахте у паровозной топки, меча в ее пышущий жаром зев новые и новые лопаты угля, разгоняя наш курьерский до той самой бешеной скорости: мотался с обжитого мной еще во времена армейской службы Курского вокзала, держа всю дорогу Ирину руку в своей, на дачу ее родителей – благо, это было совсем недалеко, двадцать минут электричкой и потом минут пятнадцать пешком по поселку – и не менее регулярно, по долгу ее бойфренда (еще одно слово, которое я тогда узнал), мотался с нею по всяким модным питейным местам, которых, слава богу, было еще не столько, сколько сейчас, но которые пылесосом выметали деньги из кармана не слабее нынешних. Ки-осочных моих доходов на эту бурную личную жизнь не хватало, я уже задолжал Стасу около сотни зеленых, еще бы не кстати были пятьсот баксов, что я срубил посредничеством!
Стас, получив от меня долг, так и расцвел.
– Ты молоток, Сань, ты молоток! – повторял и повторял он, слушая мои победные реляции о том, как я срубил капусту, и заталкивая пересчитанные деньги в карман. – Ты молоток!
По тому, с каким удовольствием он повторял это, с какой радостью пересчитывал деньги, а потом принялся их убирать, я отчетливо чувствовал: он опасался, что не видать ему ссуженных мне денег, как своих ушей.
Но мне предстояло и огорчить его.
– Стас, я сваливаю, – сказал я.
Он, в упоении своей радостью, не понял меня.
– Сваливай, конечно. Что тебе здесь со мной. Я и сам с усам. Оторвись, чтоб небо пылало. Ночь твоя.
Мы вели этот разговор в броневом холоде киоска, время от времени прерывая его, чтобы ответить на чей-то вопрос, заданный в амбразуру замороженного оконца, подать туда бутылку водки, пачку сигарет, упаковку «марса-баунти», принять деньги и, позвенев монетами, дать сдачу. Вернее, все это делал Стас, а я лишь находил в коробках нужный товар и передавал ему, – сегодня ночную смену отбывал он. Стоять ее должен был я, но Стас согласился поменяться со мной. Вволю только наворчавшись, что последнее время у меня семь пятниц на неделе. Это было так, я теперь часто менялся сменами. Чему, естественно, была одна причина – наш с Ирой курьерский. Стас эту причину чуял нюхом, но как мне было сказать ему об Ире? – никак! – и своим чрезмерным ворчанием он высказывал мне осуждение, что я на все его заходы молчу, как партизан, и не раскалываюсь. Хотя, надо отметить, ночные по-прежнему были для меня удобней всего, и кто их, в основном, отсиживал, так это я. Иру, кстати, все не прощавшую мне тех трех дней, которые я пробыл в анабиозе после пинка, полученного от Терентьева – в том числе, полной отключке и от нее, – больше всего интересовало, что я тогда делал ночами. «Хорошо, днем ты спал, а чем занимался ночами?!» – неутомимо спрашивала она. Как будто бы тем, чем мы с нею занимались на даче ее родителей в двадцати минутах езды от Курского вокзала, мы занимались исключительно ночью. Совсем даже нет. Но как Стасу о ней, так ей я не мог сказать о киоске. Признайся я ей в своих ночных занятиях, падение мое в ее глазах было бы поистине сокрушительным.
– Стас, ты меня не понял. – Не скажу, что я чувствовал себя предателем, бросающим друга на поле боя и спасающимся бегством, но что-то вроде того, однако же, было. Лишь тот, кто служил, знает, что такое казарменная дружба, как вас приваривает друг к другу.
– Стас, я вообще сваливаю. Отсюда. С этой работы. Нужно, чтобы кого-то взяли на мое место.
Теперь уже не понять было невозможно.
Стас, в безразмерном киосочном ватнике и таких же безразмерных валенках, медленно отпятился к дальнему концу – насколько то позволяли размеры свободного пространства в киоске – и оттуда оглядел меня с тем демонстративным выражением недоумения на своем лопатообразном сангвиническом лице, что появлялось у него, когда он хотел выказать крайнюю степень удивления собеседником.
– Это вы, граф, всерьез?
– Чего не всерьез, пацан? – сказал я.
– Дурак совсем, что ли? Я думал, потрешься-оботрешься еще – и поумнеешь.