Солнце сияло — страница 2 из 89

ой же Москве. Сын черного континента по охлаждении страсти к дочери славной Брянщины оставил ее, а дочь Брянщины привезла рожденного ею, как сказали бы в старые времена, выблядка, на свою малую родину, доверив его воспитание бабушке. Грубое для современного слуха слово «выблядок» более чем уместно в отношении такого несчастного плода любви, оказавшегося никому не нужным и рожденным лишь для того, чтобы с утра до вечера выслушивать проклятия не менее несчастной старухи, получая от нее бесконечные оплеухи и тумаки. Старуха, кроме того, еще и основательно закладывала за воротник, и негритенок даже в зимнюю пору украшал улицу своим присутствием с утра до вечера.

Столовался и обогревался он по многим окрестным домам, но только моя мать решительно распахнула двери нашего жилища, чтобы он вошел в него постоянным обитателем. Месяц или два, что чернокожий воспитанник старухи-алкоголички провел в наших стенах, оказались для нас с сестрой испытанием на прочность и силу духа, хотя мы и были изрядно старше его: сестра на пять, а я на четыре года. Его появление в доме, несмотря на его шестилетний возраст, было подобно тому, как если б на нас обрушился ураган. Все наши игрушки и игры в мгновение ока были переломаны, книги порваны и исчерканы, мы не знали ни мига спокойной жизни: драки, крики, выяснение отношений. Отец уговаривал мать образумиться, но тщетно – она была несгибаема в своем желании подарить детство обделенному счастьем ребенку. От сожительства с бурей и ураганом в одном флаконе нас спас суровый и справедливый советский закон. Когда мать обратилась куда следует, чтобы официально оформить опеку, на нее накатил такой бюрократический каток, что ей, помню, с трудом удалось уйти от уголовного преследования. Ее обвинили чуть ли не в похищении ребенка, и в результате дитя любви снежной Брянщи-ны и жаркой Африки вновь оказалось на улице, с которой, достигши необходимого возраста, благополучно удалилось в колонию для несовершеннолетних преступников.

Что же до отца, то он, если и не был подкаблучником, то вынужден все же был большей частью жить по уставу матери. Он был более слабой психической организации, чем она, и ему приходилось уступать ей. Мягкость и уступчивость вообще были свойственны ему, как, впрочем, в равной степени и неспособность свернуть в сторону с избранного пути. Если он что-то решил сделать, он пер, не обращая внимания на обстоятельства, – или непременно исполняя задуманное, или же расшибаясь в кровь.

Вот с такой наследственностью, ни в малой мере не осознаваемой мной тогда, я вместе с моим армейским корешем Стасом Преображенским и принимал решение остаться после дембеля в златоглавой и, скрутив по рукам и ногам, положить ее, побежденную, к своим ногам. В карауле, когда оказывались в одной смене, в часы после возвращения с поста, во время бодрствования, мы с ним только об этом и толковали: как после дембеля будем завоевывать столицу.

– Нет, ну а ты посуди сам, что самое сложное, – говорил он, пришамкивая. У него был какой-то дефект зубного прикуса, и речь его обладала этим старческим эффектом. – Самое сложное – это жилье, да? А с жильем у нас все будет в порядке, крышу над головой мы имеем. Так мы что же, не сумеем утоптать себе твердой площадки для жизни? Покантуемся-покантуемся – и перекантуемся.

У Стаса в Москве жил двоюродный брат. К этому его двоюродному брату, когда удавалось на пару выбить увольнение в Москву, мы, как правило, заходили, чтобы переодеться в гражданское и угоститься домашней едой. Он жил в самом центре, на Арбате, в трехэтажном доме на задах ресторана «Прага». Когда-то, сто лет назад, дом напрямую соединялся с «Прагой» и был, по преданию, борделем. Подтверждением тому служила его планировка: нескончаемо длинный сводчатый коридор, глухой с одной стороны, и ряд комнат с другой – дверь за дверью, дверь за дверью. Так и казалось, что из-за какой-нибудь из них выскочит сейчас полуодетая Катюша Маслова, а за нею, придерживая сваливающиеся штаны, вывалится и Нехлюдов. Впрочем, от разврата былых времен давно ничего не осталось, и теперь это была обыкновенная задрипанная коммуналка на сто соседей, одну из комнат которой и занимал брат Стаса. Он был старше нас на двенадцать лет, но держался с нами запросто, как сверстник. Так же запросто держалась с нами его жена, а их семилетняя дочь, собиравшаяся осенью пойти в школу, просто обожала наши появления. Ее обожанию, надо признаться, мы были обязаны нашей форме, и ей жутко не нравилось, когда мы переоблачались в гражданское. Она тотчас теряла к нам всякий интерес, выказывая нам даже некий род презрения, и вновь обрести расположение ее сердца удавалось не раньше, чем мы опять оказывались в форме. «Падко девичье сердце на мишуру, – говорил двоюродный брат Стаса, прижимая дочку к себе и трепля ей волосы. – Что ж вы, барышни, глупенькие-то такие?» – «Мы не барышни, – недовольно выворачиваясь головой из-под его руки, но продолжая прижиматься, отвечала ему дочка, – мы современные девушки, у нас эмансипация». Мы со Стасом ложились от хохота в лежку. Она еще так старательно выговаривала – «эмансипация». Ее отец, тоже посмеиваясь, с горделивым смущением вскидывал брови: «Вот такие мы просвещенные!»

Его звали диким древним именем Ульян. Зато жена у него имела самое заурядное, серое имя Нина. При этом родовые гены, подвигшие родителей дать в свое время сыну никем больше не носимое имя, побудили, в свою очередь, его самого наградить дочь тоже никем вокруг не носимым древнегреческим именем Электра. Как ее, естественно, никто не звал, и прежде всего собственные родители. Во всяком случае, к нашему со Стасом появлению уних в доме она уже прочно и неискоренимо утвердилась как Лека.

И еще одна вещь произошла у них в доме к нашему со Стасом появлению. Вернее, не в доме, а в квартире. Они остались ее единственными жильцами.

Дом согласно решению московских властей возвращался обратно «Праге», и селить кого-то со стороны в него было запрещено. «Прага» обязалась предоставить жильцам возвращаемого ей дома новую жилплощадь, но делать это не торопилась, и на то у нее имелся свой резон. Большинство жильцов было преклонного возраста, редкий месяц обходился без гроба, и дом при необходимом терпении обещал достаться «Праге» без особых затрат. Из квартиры, где жил Ульян с семьей, гробы выносили особенно часто: все остальные комнаты, кроме их, были заселены одним старичьем. Еще, ко всему тому, и сплошь одинокими. Старик или старуха умирали – и комната их оставалась пуста, никто в нее не въезжал. Постепенно Ульян занял одну пустующую комнату, другую – и так в конце концов стал обладателем целых семи, не считая громадной кухни и прилегающего к ней обширного чулана. В похоронах последней старухи мы со Стасом даже поучаствовали; появились здесь переодеться – и остались в мундирах: выносили гроб из квартиры на улицу, ехали потом в катафалке на кладбище и тащили гроб, лавируя между могилами, там. Участие в общем деле, да еще подобного рода, сделало меня в доме Ульяна совершенно своим. До этого я был армейским корешем Ста-са, и не более, после похорон меня стали воспринимать отдельно от него, и я обрел статус друга семьи.

Новый статус поставил меня наравне со Стасом и позволял с полным правом претендовать на то же, на что и Стас. Сил у Ульяна с Ниной распространиться на все комнаты не хватало, они сумели освоить только четыре, а три стояли закрытые. С ними и были связаны планы двух дембелей.

– А если вдруг Ульян не захочет и не пустит нас? – вносил я в наш исполненный оптимизма караульный разговор со Стасом ноту сомнения.

– Чего ему не пустить? – без мгновения раздумья отметал Стас мои сомнения. – Места полно, девать некуда. Амы ему что, чужие?

– Ну, если Нина не захочет. Ей мы кто? Я особенно.

– И Нине мы не чужие, – ответствовал Стас.

– А если все-таки?

Стас наконец задумался. По его слегка вдавленному внутрь, лопатообразному сангвинистическому лицу пробегала как бы рябь, отражающая мыслительный процесс, что шел в нем.

– Они интеллигенты, – говорил он потом. – Как они откажут? Не смогут они отказать. Даже если им этого и не хочется.

Хотелось Ульяну с Ниной или не хотелось, осталось для нас неизвестным. Они дали согласие, чтобы мы поселились у них.

Так в августе 1992 года, ровно год спустя после трехдневной революции 91-го, о которой мне стало известно только в ее последний день, по возвращении из караула, сгоняв в Клинцы, погудев там дня три с друзьями детства до полного отвращения к себе и любой разновидности алкоголя, вновь обретя в кармане вместо военного билета удостоверяющий мое гражданское состояние паспорт, я сделался москвичом. Не в родительском смысле этого слова, унизительно несшем в себе поощрительную натяжку, а в его абсолютно прямом, полном и истинном смысле.

Стас волей командования части демобилизовался полутора неделями раньше меня, раньше меня провернулся с делами в родном Саратове, и, когда я возвратился из Клинцов, у него уже была московская подружка.

– Ништяк, пацан, – сказал Стас, сообщив мне об этом и, должно быть, посочувствовав завидующему выражению моего лица. – И тебя тоже отоварим, в лучшем виде!

– Какой я тебе пацан! – не желая его сочувствия, попробовал я увести разговор в другую сторону.

– Пацан, пацан, – похмыкал Стас. – На гражданке так теперь положено говорить. Не слышал еще, да? – И вернулся к своему обещанию. – У моей Ирки сестра. Вполне себе кадр. Попробуй, подклейся. Что ей быть против. Вроде у нее никого. Перебьешься на первое время.

Было шесть двадцать утра, когда поезд принес меня на Киевский вокзал столицы, а около шести пополудни мы со Стасом шли арбатскими переулками в гости к сестренкам. День стоял теплый, солнечный, но уже тронутый осенью – полный сизой дымчатой хмари, солнечные лучи дробились и запутывались в ней, и воздух вокруг был, казалось, наполнен желтой пыльцой. Роскошный был день. Самое то, чтобы прочувствовать все великолепие не подчиненной никаким уставам вольной гражданской жизни. Пройтись арбатскими переулками – наслаждение в любую погоду, в такую – наслаждение вдвойне. А идти ими, неся в себе предвкушение близкого разговления после двух лет полного армейского поста… что ж, если я скажу, что не шел, а «летел», – это будет тривиально, но точно.