Пальцы уменя за те дни, что ябезвылазно сидел дома и играл для Леки, замечательно разработались, избыв армейскую заскорузлость, я был в состоянии взять любой аккорд и, не снижая темпа, хоть целую минуту трелить сто двадцать восьмыми. Хотя, конечно, я слышал, как играю. До Арнольда мне было – как до неба. Уж и мазал же я мимо нот. А звуки временами слипались так, будто я варил из них кашу. Все же этот внук лауреата и орденоносца сидел за инструментом каждый день, а я два года не прикасался к нему вообще.
Но зато мои бабочки не были наколотыми на булавку – в этом я не сомневался. Это был не пережеванный, размоченный жмых, а живая луговая трава. Отец, немало скептически настроенный по отношению ко мне, отзывался о моих сочинениях весьма недурственно, и почему я не должен был верить ему? Черт побери, что бы там заранее Лариса ни наплела обо мне, глядеть на меня, как на фонарный столб, и вообще – словно не видя, а отвечая на вопрос, будто показать фигу – это даже не высокомерие и хамство, а что-то покрепче. Пусть вот утрется! Посмотрю я на его физиономию, что там на ней будет написано.
На Арнольда, закончив наконец туристическую прогулку по отцветшим садам своей предармейской жизни, я первым делом и посмотрел. И увидел. У него было не лицо – руины. Оно напоминало автомобиль, на полной скорости въехавший в кирпичную стену: все всмятку, гармошкой и потрохами наружу.
Смею утверждать, что аплодисменты, в облаке которых я греб, направляясь обратно к своему месту за столом, были куда ярче, чем дважды до того. Конечно, мне могло это лишь казаться, потому что они были предназначены моей персоне, а человек склонен питать иллюзии касательно себя. Но вместе с тем на самом-то деле мы всегда и всему знаем настоящую цену. В том числе и в отношении себя. Разве что в отношении себя хотим знать ее меньше всего. Однако же в данном случае я мог открыть ее себе без всяких психологических ухищрений.
Арнольд, впрочем, со своим разбитым всмятку лицом, не аплодировал. Сидел прямой – как аршин проглотил, вспомнил я, – с закушенной нижней губой, смотрел на меня, почему-то придерживая у виска очки за дужку, и в глазах у него были испуг и недоумение.
– Санька! – Ира повисла у меня на шее таким прыжком, что мы с ней оба едва не полетели на пол. – Ты даешь! А я и не знала!
– Да я и сам не знал, – сказал я.
– Как это? – донесся до меня сбоку голос хозяйки дома.
– Да вот, – сказал я, – хотел чижика-пыжика, а вышло вот что.
– Вообще-то вам за такую игру нужно бы оторвать руки. – Это были первые слова Арнольда, обращенные ко мне за все время. – Подобная игра называется ресторанщиной. Не говоря о том, что вы постоянно безумно фальшивили. Для профессионального слуха это все оскорбительно.
Я поймал себя на чувстве, что ожидал: выдаст он что-то вроде такого или нет. Выдал. Не удержался.
– Ну, Арнольд, вы, по-моему, слишком сурово, – подал с другого боку голос Фамусов. – Зачем же в данном случае судить с профессиональной точки зрения.
– Это необходимо. – Арнольд собирал свою разбитую в лепешку машину с потрясающей скоростью. – Чтобы защитить профессиональное поле от самодеятельщины.
– Но музыка у Сани, мне кажется, замечательная. – Это снова была хозяйка дома. – Мне лично очень понравилось. И песни тоже. Может быть, чуть поправить.
Отвечая ей, Арнольд решил обращаться ко мне:
– Нет, поправками тут ничего не спасешь. Вы, например, совершенно не владеете модуляцией. Ваш переход из тональности в тональность противоречит элементарным законам гармонии. А с каденцией у вас просто что-то чудовищное.
– Плевать на каденцию, – прервал я его. – Была бы потенция. Всякая, всякая! – вскричал я следом, сообразив, что ради красного словца не пожалел и отца: общество все же было наполовину женское и не всё одной кожи. – Творческая потенция, жизненная потенция.
Однако моя рокировка оказалась излишней.
– Нет, как же, как же, – произнес Фамусов. – Какая другая потенция без той. Без той – никакой. – И поднял над столом рюмку. – Давайте выпьем за ту, эту самую потенцию!
Хозяйка дома произнесла что-то осуждающее. Но бокал с вином тем не менее подняла. Ира с Ларисой выдали радостно-смущенные соловьиные трели из смеха и первые прозвенели своим хрусталем. Что там Арнольд – я не обратил внимания. Я цапнул со стола свою рюмку, снова заботливо наполненную кем-то доверху, и прямиком устремился с нею к рюмке Фамусова. После чего вновь закатил в себя ртутный шар целиком, без остатка. Переступивши грань, потом уже катишься по наклонной плоскости.
Затем я, как водится в случаях, когда заступишь грань, помню все бессвязными, отдельными эпизодами.
Мы стоим с Ирой у сверкающего черной пластмассой и белым металлом агрегата, носящего название «музыкальный центр», и она, вынимая из плоских квадратных коробочек тончайшие серебристые диски с круглым отверстием посередине (так я впервые вижу компакты), ставит их на выезжающую изнутри по велению пальца платформочку. Толкает платформочку пальцем, и та послушно уезжает обратно, а из динамиков выкатывает незнакомая мне музыка, вернее, знакомая: та, что звучала в квартире, когда мы приходили сюда со Стасом. Я узнаю ее едва не с первых звуков: таким мощным личностным тавро она мечена.
– Это что? Это кто? – спрашиваю я.
– «Кинг Кримсон», – говорит Ира. – Ты что, никогда не слышал?
– Слышал, – отвечаю я полную правду.
– Так что же?
– Свой своих не узнаша, – говорю я, и это тоже правда: очень уж моя музыка. Больше того: то, что я писал тогда, перед армией, не имея понятия ни о каких кингах, безумно похоже на них.
Я слушаю, стоя над музыкальным центром, эту жгущую меня, прожигающую насквозь музыку, и вот от меня остается одна сквозная, выжженная дыра, свистящая вселенской, космической пустотой – ничего, кроме нее, – я чувствую: чтобы заткнуть ее, мне снова нужно сочинять свою музыку, ничто иное не поможет, не спасет от провала в черную бездну, и от этого чувства меня пронизывает такой безумной тоской, что держать ее внутри нет сил, и к глазам у меня подступают слезы.
– Ты что? – недоуменно спрашивает меня Ира.
– Пить надо меньше, – отвечаю я ей, вытирая глаза платком. – Правильно мне кой-кто говорил.
Накромсанное на куски время неутомимо влечет между тем себя вперед, и в следующем удержанном в памяти эпизоде я уже стою не около музыкального центра, а около лоснящейся нарезкой металлической фольги серебристой елки, и не с Ирой, а с Фамусовым, и с удовольствием раскрываюсь ему, говоря о вещах, о которых не позволял себе с Ирой даже и заикнуться. Например, о том, что Терентьев турнул меня из программы. О чем, не заступи я грань, ни за что, понятно, не стал бы и поминать.
– Подождите, это как это, – говорит Фамусов, – что значит, он вас турнул? Вы что, лишены возможности выходить в эфир?
– Абсолютно, – говорю я.
– Хорошенькое дельце, – говорит он. – Что вы такое натворили?
– Если бы, – говорю я. – Он хочет, чтобы я настучал на одного сотрудника.
– Ну и? – говорит Фамусов.
– Что ну! – говорю я. – Не смог удовлетворить его интерес.
Фамусов хмыкает. Наверняка он понимает меня более плоско, чем это было на самом деле.
– Видите ли, Саня, – говорит он затем, – бывает, что по-другому никак невозможно.
– Бога ради, – говорю я, отмечая для себя, что именно так, в варианте «черное-белое», он меня и понял. – Но тогда нужно знать, к кому обращаться.
В этот ответ я вкладываю уже все смыслы, и Фамусов, уловив его многослойность, некоторое время молчит, расслаивая его для себя и оценивая.
– Что, потолковать с ним? – прерывает он молчание.
– О чем? – говорю я.
– Чтобы он вернул позицию к исходному положению, – с витиеватостью отвечает Фамусов.
Это было мгновение, когда сюжет моей жизни мог потечь совсем другим руслом. Мне только следовало сказать о своем положении волонтера в программе Терентьева и попросить о зачислении в штат. Будь я в штате, с трудовой книжкой в отделе кадров, шестерни судьбы сцепились бы по-иному. Не знаю, хорошо бы это было или нет, я только констатирую факт: по-иному. Оформленная официальным приказом жизнь – это все равно как река, вправленная в гранитные берега: так просто в новое русло ее уже не пустишь. Но попросить о штате значило открыть Ире свое истинное положение в Стакане. Которое ей известно не было. Нет, я вовсе не таился от нее. Но так вышло, что не было случая сказать об этом, вернее, так: нужды, – и она не имела понятия, что я всего лишь приблудная овца в племенном стаде. И вот – чтобы узнала от отца? Я не мог позволить себе этого. Это бы унизило меня. Не то чтобы я такой гордый. Гордость тут вообще ни при чем. Дело в чувстве достоинства. Оно у меня, пожалуй, гипертрофированное. И ничего я с этим поделать не в состоянии.
– Потолкуйте, – сказал я Фамусову.
Апофеозом встречи Нового года стало мое знакомство с чердачным этажом этого респектабельного хауза, куда меня в какой-то момент увлекла Ира – сначала попросив сопроводить на лестничную клетку, чтобы там всласть подымить, потом предложив подняться повыше, а там и просто схватив за руку и потащив по лестнице все дальше, дальше – в темноту, в глушь, чащобу…
Когда, впрочем, мы очутились на лестничной площадке чердачного этажа, оказалось, что здесь совсем не так уж темно – свет, проникавший снизу, отражаясь от беленых стен, разжижал мглу, и на площадке стоял тот полумрак, в котором все можно если не видеть, то ясно осознавать.
– Ну что, – сказала Ира, выбрасывая сигарету в этот полумрак, проникая руками мне под пиджак и принимаясь выбирать на спине из-под брюк рубашку. – Измучился, да? Хочешь, да? Прямо здесь хочешь? Думаешь, можно?
Желание обнаружилось во мне незамедлительно. Словно она распечатала его своими словами – как кувшин с запечатанным там джином, – и оно вымахнуло наружу стремительным жадным зверем, радостно одуревшим от свободы. Через мгновение я уже сдирал с нее мешающий моему зверю холодящий нейлон колготок и шероховатый ажур трусиков, она угождающе переступала ногами, помогая моей задаче, переняла у меня невесомый комок и сунула мне в карман пиджака, а следом, змеино поведя всем телом, освободилась от наброшенной на плечи перед выходом на лестницу куртки и положила за собой на перила.