Солнце сияло — страница 28 из 89

Подойди, обернувшись, поманил меня Федя гребущим движением руки, – так эта картина и стояла у меня перед глазами, будто мне назначено было запомнить ее до конца дней. Я нужен был ему как громоотвод. Чтобы бугаю было на ком разрядиться. Казаки, те на эту роль не годились, подставь он так кого из казаков, это обошлось бы ему слишком дорого (для кармана, наверное, прежде всего), а из меня громоотвод был самое то. Еще и бесплатный. Может быть, нужды в громоотводе могло и не возникнуть – в случае удачного исхода стрелки для бугая, – но базар стал клониться в сторону Феди, и Федя подставил меня бугаю под его молниевый разряд.

– Ведь ты меня продал, Стас, – сказал я, сам еще не до конца веря в то, что говорю. Поняв – и еще не веря. – По дешевке продал, как хлам. Как утильсырье. Которое не жалко. Пропадет ни за что – и хрен с ним. Живо останется – ну, повезло.

– Что ты несешь, на хрен! – Глаза у Стаса вылезли из орбит, цвет бывшего советского флага залил его по уши, и орал он – голос у него исходил из самой утробной глуби. – Досталось тебе – ну так хрена ль! Досталось и досталось, а я при чем?! Любому могло! Это тебе стрелка, это тебе не в карауле с автоматом пастись!

Задним числом, когда заново и заново прокручиваешь в памяти ситуацию, которая мозжит в тебе тяжелым недовольством собой, прекрасно видишь, что мог вести себя совсем по-иному – так что не пришлось бы после стыдиться своего поведения, но что оно стоит, это заднее число? Ато-гда меня в мгновение ока снесло со всех тормозов, и в ответ на утробный рев Стаса я издал такой же. И чего я ему не орал! Каких только слов из меня не вываливалось!

Из туннеля вырвался грохот подкатывающего к станции поезда, накрыл нас, поглотив наши голоса без остатка, – мы все блажили, не слыша друг друга, не слыша самих себя, обдирая горло до петушиного фальцета. И обессиленно смолкли одновременно с последними звуками наждачно прошипевшей пневматики, распахнувшей двери вагонов, – будто упершись в наставшую тишину, как в стену.

Молчание наше длилось несколько сотен лет. Так, во всяком случае, мне тогда показалось.

Поезд на платформе снова прошипел пневматикой, створки дверей, сошедшись одна с другой, громко всхлоп-нули, и Стас, словно обрушенная тишина и в самом деле служила неким препятствием выяснению наших отношений, прервал молчание:

– Пошел тогда к матери, чтоб я тебя рядом с собой не видел! Вали с хаты, живи, где хочешь! Исчезни!

На крик у него не было голоса, но он произнес это так – все равно что прокричал.

– Не твой дом – выставлять меня! – ответил ему я. В том же роде, что он: не криком, но как прокричав.

– А что, твой?! – вопросил Стас. – Моего брата! Моего, не твоего! Ты вместе со мной, не сам! А сам, так вали! Вали, и чтоб я тебя больше не видел!

Здесь мне уже достало сил и ума не ответить ему. Я встал со скамейки и пошел на платформу – уже с пустым пространством на путях между ней и отделанной белым кафелем стеной тюбинга, – застав взглядом исчезающий в зеве туннеля хвост поезда.

– Вали! – проговорил я вслух, глядя вслед поезду, но это было сказано совсем не в его адрес. Вернее, у этого «напутствия» вообще не было адресата. Просто мне нужно было разрядиться.

Быстрые тяжелые шаги догоняли меня. Я оглянулся. Это был Стас. Он пролетел мимо меня выпущенной поразить намеченную цель неумолимой торпедой. Улетел вперед метра на три – и, резко остановившись, повернулся:

– Вали! Вали! Вали! – выпучивая глаза, трижды прокричал он.

И снова я сумел не ответить ему. Только свернул обратно в проход, ведущий с платформы в зал, пересек зал и вышел на другую платформу. В облаке грохота вымахнул из туннеля поезд. Свирепо проблажил тормозами, встал и раскрыл двери. Дверной проем оказался точно против меня. Я дал выйти покидающим вагон и шагнул с платформы на их место. Поезд шел в направлении к «ВДНХ», куда мне сегодня уже не было нужно, но куда мне теперь было нужно? «Осторожно, двери закрываются», – хорошо поставленным дикторским голосом произнесли динамики, и двери послушно закрылись, а поезд стронулся с места. Развернувшись лицом в сторону зала, в окно я увидел, как на платформу в направлении центра, оттуда, куда мы двинулись, вылетел новый поезд.

Так на станции метро, среди людского кипящего водоворота, мы разъехались с моим армейским другом в противоположные стороны, чтобы никогда уже больше не пересечься. Я полагал, что, проживши в казарменном улье вместе два года и ни разу не подав друг другу самого малого повода для раздора, мы теперь друзья до смертного одра. Вот тебе, оказалось, до какого смертного одра: едва разменяв первые послеармейские полгода.

Глава седьмая

Однажды в детстве, мне было тогда тринадцать лет, я тяжело болел гриппом. Температура у меня несколько дней колесила около сорока, почти не снижаясь – несмотря на все анальгины с аспиринами, и мать с отцом, боясь уже, что я умру, согласились положить меня в больницу. Я ничего не помню о тех днях – вероятней всего, я был в беспамятстве, – но то, как отец нес меня на руках к машине «Скорой помощи», помню почему-то поразительно отчетливо.

Наш одноэтажный бревенчатый дом в Клинцах стоит в глубине участка, автомобильного подъезда с улицы к дому нет, только пешеходная дорожка, и, чтобы доставить к машине «Скорой помощи», отцу пришлось взять меня на руки. И вот я помню, как он несет меня перед собой, подхватив под спину и под колени, я, естественно, провисаю задом, как в гамаке, а стоит, между прочим, лето, июнь, школьные занятия закончены, каникулы, улица полна ребят из окрестных домов, и все, как бы сделал и я, сбежались к «Скорой помощи» удовлетворить свое любопытство и выяснить, к кому и зачем приехала Гиппократова служба. Они толпятся около украшенной красными крестами белой «Волги» с длинным кузовом – кто с футбольным мячом в руках, кто с самодельной деревянной лаптой для игры в «чижика», кто с ракеткой бадминтона на плече, – и тут выплываю я на руках отца.

О, какое чувство позора испытал я тогда, как был унижен, раздавлен своим явлением перед ними в состоянии беспомощности. «Давай я сам. Давай я сам», – задергался я на руках у отца, но сам я, наверное, это только и мог – немного подергаться, и отец, не обратив на мои конвульсии внимания, донес меня до распахнутых задних дверей «Скорой», где мое горящее жаром тело приняли носилки, о пребывании на которых у меня уже не осталось никаких воспоминаний. Как и о пребывании собственно в больнице. А вот воспоминание о том чувстве позора, когда отец несет меня, а все мои уличные товарищи стоят и смотрят, – оно во мне до сих пор живо и ярко, хотя моя тогдашняя беспомощность, нелепая поза на руках у отца давно уже меня ничуть не смущают, все изжито и прахом развеяно по ветру.

Но от той болезни у меня сохранилось еще одно воспоминание, совершенно иного толка, и оно еще ярче и резче в памяти, чем воспоминание о себе тринадцатилетнем на руках у отца. Это воспоминание о галлюцинации, что преследовала меня тогда в жару. Перед тем как попасть во власть гиппократов, я пролежал дома дня три, и вот от всех тех дней в памяти у меня осталось только это – моя галлюцинация. Мне казалось, что на стене напротив моей кровати летит самолет. То есть я говорю, что «казалось», хотя на самом-то деле он летел для меня вполне по-настоящему. Стены на самом деле не было, она была небом, и в этом небе, зависнув в одной точке, пронизывало собой его напоенное солнцем бесконечное пространство восхитительное точеное тело большого пассажирского лайнера. По типу это был какой-нибудь ТУ-154 – наверное, так. Он ревел – беззвучно для моего слуха, но несомненно для сознания – двигателями, стремил себя к неведомой мне цели, к некоему неизвестному мне пункту назначения, и полет его все длился, длился – словно и был целью и пунктом назначения. А кроме того, этот горящий на солнце пронзительным серебряным огнем самолет был еще и моим другом. О, какое счастье испытывал я, следя за его полетом. Я и он – мы были двое в мире. И нам было нечеловечески хорошо вдвоем. Я и он. Он и я. И ничего больше. То чувство счастья, подскуливающее восторгом, которым одарила меня эта галлюцинация, до сих пор со мной, и когда я сейчас вспоминаю о ней, меня тотчас вновь с головой окунает в состояние блаженства.

И вот вопрос к специалисту по психоанализу: что значит этот самолет согласно фрейдистским воззрениям? Что это был за символ? Какие мои подавленные желания реализовались в нем? Какие младенческие обиды и нажитые к тринадцати годам комплексы?

Вопрос этот для меня отнюдь не праздный. Дело в том, что в те три недели, которые я провел с повязкой на глазах в заточении кромешной послеоперационной тьмы, самолет то и дело, вновь и вновь возникал передо мной – только не знаю где: прямо ли в сознании или все на той же сетчатке, отслоенной ударом бугая от сосудистой оболочки и припаянной на место лазером в Первой глазной больнице на задах Тверской улицы, неподалеку от площади Маяковского.

Я притащил себя в больницу на четвертый день после стрелки. Когда перед глазами, уже ни на миг не раздергиваясь, висела тускло-серая занавесь. Еще день-другой, порадовали меня в кабинете первичного осмотра, и серая занавесь безвозвратно сменилась бы черной.

Не больше двух килограммов в течение двух лет, напутствовал меня врач при выписке. Не носить, не поднимать, не прикасаться. Иначе – новое отслоение. Желательно и без секса, заключил он наставление. На лице у него, пока он перечислял эти правила моей новой жизни, не шелохнулась ни одна мышца. Врач был молодой мужик с механическим голосом и ясными глазами, манера его общения с пациентами была такова, что казалось: он служит делу Гиппократа подобно роботу с однажды и навсегда вложенной в него программой. С этой же бесстрастностью робота он выжимал из меня перед операцией гонорар: «Я вам предлагаю свои нитки, свой инструмент – я на них, как вы понимаете, тратился и должен возместить расходы. И вообще: у меня будет хорошее настроение. А с хорошим настроением хорошо и работается».