ом взгляде, что Бочару может быть и сорок, и даже под пятьдесят – такой он весь, как и его борода, был квадратный, тяжелый, чугунный. При рукопожатии в ответ на мое «Рад познакомиться. Много наслышан» я получил какое-то невнятное гортанное бурканье – как бы, приоткрывшись и вновь закрывшись, прохрипел воздухом пустой водопроводный кран. Обои на стенах его коммунальной комнаты были ободраны, частью – напрочь, обнажив серый, подвального духа гипсокартон обшивки, частью – свешиваясь вниз разнообразного размера рулончиками, украсившими комнату подобно накладным буклям на голове древней старухи, а там, где не оторвались, остались на гипсокартонной обшивке клоками самых невероятных форм, напоминавшими острова, полуострова и мысы фантастической географической карты. Эти неотодранные куски обоев все были в беглой вязи слов, исполненной разноцветными фломастерами. Как я узнал немного позднее, то были афоризмы Бочара, которые он полагал необходимым предать публичности. Вот некоторые из них в их подлинном виде: «Засранец, кто не понимает моей музыки», «Рожденный ползать видит у орлов только задницу», «Сытый голодного не разумеет – и правильно делает», «Гусь свинье не товарищ, а свинья его в гробу видала», «Жизнь – пойло, которое без водки не выпьешь».
Насчет водки он оказался скор: приняв у меня из рук бутылку «Кристалла», без задержки лишил невинности тихо и безнадежно щелкнувшую крышку, наклонил бутылку над одним из множества стаканов, толпившихся на просторном журнальном столе посередине комнаты, и, наполнив его на четверть, тут же опрокинул в себя, громко выдохнув и закусив поднесенным ко рту кулаком.
– А колбаски какой-нибудь притаранили? – услышал я, наконец, от него внятную речь.
Юра, к которому был обращен вопрос, заторопился извлечь из своего «дипломата» батон «Золотой салями» и стеклянную банку с маринованными огурчиками.
– Во, пацаны, самое то! С понятиями чуваки! Вовремя, как раз, а то у нас с алкоголем тут затык вышел! – одобрительно зашумели за столом.
Бутылка, лишенная невинности, пошла по рукам и в мгновение ока опорожнилась наполовину.
За просторным журнальным столом, имевшим площадь небольшого аэродрома, сидело человек шесть, не считая хозяина. Парочка совсем пацанят – едва, может быть, переваливших через аттестат зрелости, а то еще только подступавших к нему, но все остальные – постарше меня, а один, с лысой, будто облупленное яйцо, остромакушечной головой – вообще старик, с перепаханным морщинами вдоль и поперек костистым лицом, так что хотелось его потрогать и снять, как маску, чтобы увидеть лицо настоящее. Это он сказал «С понятиями чуваки», – даже по лексике в нем виден был кадр прежних лет. Постарше, пожалуй, и моего отца. Кто-то имел длинные волосы, закрывавшие уши, у кого-то, как у Юры, побалтывалась сзади косичка, спускаясь на плечи, но никого более выразительного и колоритного, чем этот лысоголовый с маской вместо лица, не было. Если, конечно, не считать хозяина, который впечатлял одной своей квадратной чу-гунностью. Фамилия его, кстати, оказалась не Бочаров, как я думал, а Бочаргин – словно была создана сразу из двух: Бочаров и Кочергин.
Когда я выудил у себя из кармана куртки еще одну бутылку «Кристалла», за столом раздался настоящий рев одобрения, а Бочаргин, отхватывая ножом прямо на столе кусок от «салями», издал урчание, которое с несомненностью тоже означало довольство и одобрение.
– А вы думали! – сказал Юра. – Ты что, Бочар, мог подумать, я к тебе пустой приканаю? О Юре Садке так подумать! Я пустой не хожу. Я всегда с загрузкой. Саню вот привел. Очень Саня с тобой хотел познакомиться. Манера у вас – обалдеть, знаешь, как друг на друга похожи. Я прямо поразился.
Он явно заискивал перед Бочаргиным. Вовсе я не горел желанием знакомиться с хозяином этой комнаты. Сам Юра и предложил, и даже уговаривал. Меня так и подняло внутри на дыбы от этого Юриного двурушничества. Но не отнекиваться же было. Не устраивать сейчас выяснение отношений с ним.
– Похож на меня? – с ясной, внятной артикулированно-стью произнес Бочаргин, не донеся колбасы до рта. – Как это может быть?
– Обалденно, Бочар. Обалденно, – подтвердил Юра.
– Но мне никогда вашей музыки слышать не приходилось, – сказал я Бочаргину.
Лысоголовый с лицом-маской выпятил нижнюю губу:
– Бочар! Твои идеи носятся в воздухе!
– Психоделику пишете? – уважительно спросил один из тех, что был юн, как соискатель аттестата зрелости.
Вынужден смиренно признаться, это слово на тот момент было мне еще неизвестно.
– А что такое «психоделика»? – спросил, в свою очередь, я.
О, какое молчание грозно разверзлось пропастью передо мной, суля радости отвержения и презрения!
– Ну. А еще чего ты не знаешь? – ясно выговорил Бочаргин спустя, должно быть, целые полминуты.
– Кто такие «Пет шоп бойз», имеешь понятие? – тотчас, в пандан ему, бросил мне вопрос лысоголовый.
Ну да, конечно, знал я тогда про этот британский дуэт из зоомагазина, впервые в ту пору прикативший в Москву. Это потом они полюбят сновать челноками в столицу нашей родины, чтобы попастись по ночным клубам, будто у них в Лондоне нет Сохо, а тогда о них было известно только кучке продвинутых, и в основном голубым.
– Может, ты и про Джорджа Харрисона не имеешь понятия? – не получив возможности ответить, заработал я от кого-то среднего возраста новый укол – будто манекен на сеансе фехтования.
Меня начинали расклевывать, не дав сесть к столу.
– Ребята, – произнес я со всей смиренностью, на какую только способен. – Это Юра мою персону неверно отрекламировал. Я вообще больше по части трепа. Перед телекамерой. И чтоб других на треп растрепать.
Меня буквально заколодило на этом слове – треп, – я выдал еще несколько неологизмов, образованных от него, изумлялся сам себе – и выдавал.
Бочаргин послушал-послушал, отправил колбасу, которую все так и держал в руке, наконец, в рот и проговорил с прежней внятностью:
– Вообще ты ни хрена, я вижу, не знаешь. Сиди и слушай, о чем говорят, может, образуешься.
– Я думаю, Бочар, тебе небезынтересно будет Санину музыку услышать, – с видимым облегчением – никак его нельзя было не заметить – сказал Юра.
– Послушаем в свое время, – отозвался Бочаргин – вновь так, что я более догадался, что он произнес, чем расслышал.
– Потеснитесь там, пацаны, потеснитесь, – помахал рукой человек-маска, показывая, чтобы нам с Юрой организовали места на стоящей вдоль длинной стороны стола повизгивающей сочленениями раскладушке. Сам он, как и Бочаргин, сидел на диван-кровати с другой длинной стороны стола, и сидели они там просторно – всего втроем, возвышаясь над остальными подобно каким-нибудь богдыханам.
Я не берусь сейчас восстановить в точности все разговоры, что велись тогда за столом у Бочаргина. Там стоял такой густой треп – отказала бы любая звукозаписывающая аппаратура. Скажу одно: это были обычные разговоры его застолий, и застольная атмосфера – тоже та, что и обычно: в тон облику его ободранных стен с висящими на них повсюду буклями – рождаемая, несомненно, характером и натурой хозяина.
– Все эти Гребенщиковы с Макаревичами, Газмановы эти с Малиниными – это все отстой, навоз, надеть противогаз – и не дышать, – говорил Бочаргин с засунутыми в карманы джинсов руками, сидя на диване с выпяченной вперед колесом грудью. – Это чтобы слушать, нужно иметь полный сквозняк в башне. Чтобы продувало из одного уха в другое – в одно вошло, из другого вышло. Все на двух нотах, херня-мурня – никакой музыки, в древнем Риме их бы на съедение львам бросили за их способности.
– Но Гребень и Газман – это фигуры несопоставимые, – пробовал возражать ему кто-нибудь из тех, что были среднего возраста. – И Макар с Малиной. Малинин вообще чистый певец, не свое поет, а Макаревич, ну так ведь он и не претендует на большой саунд, у него чистый сингл.
– Заткнись в задницу! – взревывал Бочаргин. – Все одно, все! Попса, она в любой обертке попса. Настоящее искусство лишь в андерграунде. А эти в андерграунде сидели, только об одном и мечтали – в истеблишмент пропереться. Ну, и что?! Потому и проперлись, что настоящего искусства в них не ночевало. Я Макару еще в восемьдесят пятом, когда он в граунде сидел, говорил, что он фуфло. Цой правильно сделал, что ушел. Где бы он сейчас пасся? Его в истеблишмент потащило – ну, тут бы он и накрылся медным тазом.
– Нет, но Цой как ушел, он же не сам, своей волей, он на машине разбился, – кидался поправлять Бочаргина снова кто-нибудь из среднего возраста. – А может, сейчас он бы как Гребень или Макар был.
– Кто, Витя?! – будто вставал голосом на дыбы Бочар-гин. – Окстись. Да Витя лучше бы и в самом деле себя на машине в лепешку расшиб! Витя – это… о, вы не знали Витю. Витя бы хрен себя в какие рамки загнать дал. Витя настоящий андерграундщик был. Без балды.
Человек-маска сидел, в основном, молча. Переводил взгляд с одного говорившего на другого и, слушая каждого, словно бы посмеивался. Так у него, во всяком случае, были сложены губы. Он и не пил, а крутил свой наполненный на треть стакан в руках, подносил к лицу, вдыхал запах – и в нем словно бы поднималась волна отвращения: с таким видом он отдергивал стакан от лица.
Но изредка он все же вставлял слово, случалось, что это оказывалась целая тирада, и его Бочаргин не прерывал, а уж чтоб обрывать – нет разговора, наоборот – внимательно слушал, и слушал с видимым удовольствием. Помню реплику лысоголового, ставшую для меня тогда откровением:
– Да Гребень ваш на чем себе капитал сколотил? На чужой песне. «Под небом голубым» – это же не его. Это ж Хвостенко такой был, в Париж свалил потом, еще в семидесятые аж. А Гребень сам что написать может? Как хрен какой-то по крышам крадется. Ну крадется. Котяра такой. И что? Как говорится, мораль сей басни какова? А никакова. Сверхзадача, как говорится, где? А нигде. Все равно как пустой колос, здоровенный, а без зерна.
– Ну. Вот именно, – выслушав его, согласился Бочаргин.