Солнце сияло — страница 42 из 89

У Конёва, когда я дал ему кассету с отмонтированным интервью и сказал, что это, маленькие его кабаньи глазки, которым, казалось, невозможно стать большими, сделались, как два блюдца:

– Как это? Каким образом? Вот сенсация так сенсация! Золотой пробы. Как ты сумел?

Он имел в виду, как я сумел выбить согласие Терентьева на интервью. Мысль о том, что я сделал это без всякого разрешения «хмыря советского периода», даже не пришла ему в голову.

Но я не мог не открыть ему правды. Использовать его втемную – это было бы подло. Я не имел никакого права подставлять его. Он должен был знать истинное происхождение кассеты. Я сумел получить бригаду и взял интервью, а ответственность за эфир нес все же он. И никто, кроме него.

– Да хмырь советского периода и понятия не имеет, – сказал я.

– Как? – изумился Конёв.

Я все рассказал ему. Конёв, слушая меня, хохотал и бил руками по ляжкам. Лежащая на спине скобка его рта выгибалась так, что углы губ готовы, казалось, были сомкнуться вверху.

– Ты дал! Ты врезал! Катанул его! – приговаривал он. – Молодец, ну молодец! Прямо за хмыря сейчас можешь расписываться?!

– Комар носа не подточит, – не удержался я от похвальбы.

– А что, не подточит. Вполне можно давать в эфир. – Конёва разобрало, он завелся, глазки его сверкали предвкушением удовольствия вставить хмырю советского периода. – Подпись его есть, все путем. Я что, я получил – мое дело крутануть на всю отчизну. А он потом пусть с нами разбирается. Крутанем, кашу сварим, а уж там разбираться. Задним-то числом что! Задним числом – это задним числом.

– Да, а что задним-то числом, – радостно вторил я Конёву. – И отвечу, что мне. Задним-то числом! – Мне казалось, главное – чтобы прошло в эфир, а там уже все станет несущественно, дело сделано – и взятки гладки. А вероятней всего, я и не заглядывал дальше этой черты – эфира. Просто не в состоянии был ничего там увидеть. – Задним числом – это задним числом, все равно что кулаками после драки махать.

Однако, отхохотавшись, отстучавшись по ляжкам, напредставляв себе растерянную, перепуганную физиономию обосравшегося Терентьева, Конёв пошел на попятный:

– Но вот что, знаешь, по зрелому размышлению. Сразу все двадцать минут давать нельзя. Мигом снесут голову. До конца докрутить не дадут, оборвут на полуслове. А хочется им всем фитиль вставить. Поджарить их до хрустящей корочки. Давай так: завтра я ночные новости веду, в ноль-ноль часов ноль-ноль минут, дадим одну минуту. Поставим перед фактом. А одна минута пройдет – никто и ахнуть не успеет. Коробочка распечатана – делать нечего, там и все интервью прохиляет.

Я поуговаривал его еще и согласился. У меня не имелось другого варианта, кроме Конёва. Интервью я сделал, а дать его в эфир – это уже было не в моей воле, как ни исхитряйся.

Я отмонтировал одну минуту, с первой секунды до последней состоящей только из «говорящей головы» Горбачева, и отдал Конёву. От Горбачева мне уже названивали. Когда? – трепетал помощник. За его голосом я слышал интонацию самого героя моего интервью. Я теперь очень хорошо чувствовал его интонации.

– Одну минуту? – изумился Горбачев голосом своего помощника, когда, наконец, я смог ответить – когда.

О, как он давил на меня, требуя полноформатного интервью. И что за бред я нес, объясняя ему, почему одна минута лучше, чем двадцать! И как сумел удержать его от звонка «руководству», который – случись он – гарантированно загубил бы всю комбинацию? «Нет, а что вы так не хотите, чтобы мы звонили им? – донимал меня Горбачев в лице своего неукротимого помощника. – Чего вы так боитесь?!»

Знали бы они, чего я боюсь. Они же не имели понятия, как я взял интервью. Они ведь полагали, что благословение на него получено на самом телевизионном «верху» и я, в принципе, всего лишь выполнял полученное задание.

В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной. Словно бы местом своего нахождения я мог воздействовать на Конёва. И если бы он вдруг заколебался в своем решении дать интервью, мое присутствие поблизости лишило бы его возможности дать задний ход.

Конёв не дал заднего хода. Он им, там, наверху, вставил . Горбачев, от которого уже все отвыкли, который «молчал» уже долгие месяцы, вдруг возник на экране и, торопясь, захлебываясь собственной речью, странно подпрыгивая в кадре, выдал такое, что теперь власть, наказывая его, должна бы была отобрать у его фонда и то помещение, которым фонд еще располагал. Минута просвистела, как секунда, и длилась, казалось, целый час.

Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни – и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз. Завтра, эхом подтвердилось во мне, когда я проходил мимо милицейского поста на выходе. Завтра, завтра, произнес я еще раз, покидая через окованную металлом стеклянную дверь светлое стеклянное тепло Стакана и погружаясь в темный ночной холод приступившей к своим снежным обязанностям зимы.

Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганным ветром ликования: получилось, удалось, сделал, мел внутри меня, пел этот ветер. Удалось, получилось, сделал, варьируясь порядком, повторялись и повторялись во мне эти слова в пустом ночном метропоезде, с обвальным железным звоном полого металлического тела стремительно влекшим меня от «ВДНХ» к «Бабушкинской».

И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово «завтра». Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.

Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.

– Ты что, до сих пор храпака заделываешь? – ответом на мое хриплое «аллё» произнес голос Конёва.

Я, пытаясь рукой разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности – все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, – Конёв перебил меня:

– Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.

«У Терентьева» – это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда «хмырь советского периода», и без исключений. Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости, и глаза мне раскрыло без всякого моего усилия.

– А что такое? – спросил я, словно бодрость, овладевшая мной, не принесла нужного понимания.

– Разбор полетов, – хмыкнул Конёв.

Через час и две минуты я влетел в приемную «хмыря». Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровой сосредоточенности, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.

Дверь терентьевского кабинета открылась, и оттуда, пылая лицом, будто за дверью была парная, вывалилась та самая выпускающая редакторша, что точно так же, с таким же красно распаренным лицом появилась из кабинета, как только я оказался в приемной, год назад. И так же, как тогда, она попыталась пройти сквозь меня и, когда у нее это не получилось, отскочила от меня с потрясенным видом – все так, как тогда, год назад. Дежа вю.

– А, Боже мой! Это ты! – произнесла она с таким испугом, словно я был внезапно материализовавшимся призраком – по крайней мере. А то и самой нечистой силой.

– Заходи! – произнесла у меня за спиной секретарша.

Я оглянулся вопросительно, ко мне ли это относится, и она, мгновенно усилив на лице выражение суровой сосредоточенности до степени, зашкаливающей за все определения, подтверждающе покивала:

– Ты, ты!

Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, являл центр композиции. А уж там, у него за спиной, выглядывая из-за его выставленного в сторону локтя, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало в нем все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки, выглаженные морщины на лбу. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа – об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.

Я вошел, закрыл за собой дверь и остановился у порога. Конёв, не меняя позы, с упертыми в бока руками, продолжал стоять посередине кабинета, глядел на меня и тоже молчал. И так эта гоголевская мизансцена длилась, длилась; прошло полминуты, не меньше, – никто из нас троих не нарушал ее.

Я полагал, это в конце концов будет сделано Терентьевым. Но нет, это сделал Конёв.

– Ну чего ты там встал. Проходи, – сказал он, отнимая руку от бедра и указывая мне на стул около стола совещаний.

Меня сразу насторожило, что первым заговорил он, а не Терентьев. Но если бы и не насторожило. Вся разница была бы в силе удара. А так – будто вылетела пробка из шампанского, рванули снизу пузырьки углекислого газа, и я, как всегда в предчувствии близкой опасности, ощутил в себе веселую, кружащую голову шампанскую легкость.

– Прохожу! – отозвался я. Тотчас вспоминая, что тогда, год назад, в ответ на предложение Терентьева сесть, отозвался точно таким же образом: «Сажусь!» Все, все было как тогда, год назад.

Я сел на стул тут же, с ближайшей стороны стола, сделав лишь несколько шагов вдоль него, а Конёв обошел стол и сел с другой стороны, напротив меня.

И когда мы сели, вновь наступило молчание. И вновь оно длилось добрые полминуты. Однако на этот раз прервал его все же Терентьев.