Солнце сияло — страница 43 из 89

– Что это? – поднял он со стола перед собой, обратив ко мне лицом, бумажный лист, который я, и не видя в точности, что это, тотчас определил как свою заявку.

– Что? – сделал я тем не менее недоуменный вид.

– Вот это! – потрясая в воздухе листом и тыча в него указательным пальцем другой руки, заорал – нет, не заорал, заблажил – Терентьев. Запыленное зеркало его взгляда словно промылось, и в открывшемся блеске просквозило оскалом свирепой звериной пасти.

– Вы что имеете в виду? – спросил я.

Видит Бог, я не играл в дурачка, а уж тем более не пытался выкрутиться – как я мог выкрутиться? – я просто не знал, как себя вести, что говорить. Я ожидал этого разговора, был готов к нему, но готов лишь как к факту, а к своему участию в нем – нет, ничуть. Дальше выхода интервью в эфир голова у меня не хотела думать. Не хотела, не могла, отказывалась. Вот граница, и все, что за нею, – тьма и мгла.

– Что я имею в виду, а? – переведя взгляд на Конёва и обращаясь к нему, провопил Терентьев. – Ну-ка скажи ему! Ну-ка скажи, что он на это?!

Конёв сделал странное, какого я никогда не видел унего, вращательное движение губами. Он вытянул их вперед подобно клюву и быстро провернул несколько раз, описывая окружность. Как если бы заводил пружину у механического будильника. Или переводил стрелки.

– Андрей Владленович не подписывал этой заявки, – так же быстро, как прокрутил губами, сказал он затем, впервые на моей памяти называя Терентьева по имени-отчеству. – Это поддельная заявка. Подпись Андрея Владленовича на ней подделана!

Я пожал плечами:

– А я разве утверждал другое?

– Но тогда ты, предлагая мне интервью, должен был поставить меня об этом в известность!

Теперь, задним числом, я понимаю, что не мог требовать от него какой бы то ни было поддержки во всей этой авантюре. С какой стати он должен был совать голову в петлю вместе со мной? Но вот то, что сунул, а потом, когда настала пора вылетать табуретке из-под ног, по-скорому вылез и первый поспешил за ту табуретку схватиться, – этого я уже понять не в состоянии. Ты можешь попытаться вытащить из петли свою голову – почему нет? – но не хватайся за табуретку, оставь ее палачу. Или ты тогда хуже, чем палач, ты предатель.

«А я тебя не поставил в известность?» – хотелось мне спросить Конёва, но я, естественно, не произнес ничего такого.

– А вы бы что, подписали мне заявку на интервью с Горбачевым? – вместо того чтобы спросить Конёва, посмотрел я на Терентьева.

– Я?! Подписал?! – взревел Терентьев. – Кол бы я тебе в задницу подписал! И чтоб ты гнил на нем трое суток!

– Ну вот, а теперь его интервью существует в природе, – сказал я с такой интонацией, словно именно этого – чтобы интервью Горбачева появилось в эфире – Терентьев и хотел больше всего на свете.

– Где?! Где оно?! Где? – завопил Терентьев. – Нет его! Не было! Ни минуты, ни двадцати! Размагничено! Все размагничено! И твои исходники размагничены! Пусто там, одни полосы! Не было ничего, никакого интервью, понятно тебе?! Понял ты, щенок щербатый?!

Если бы он не обозвал меня, удержался бы и я. И, кто знает, может быть, и по сю пору так бы все и бегал подставкой для микрофона. Но он решил оскорбить меня, а этого уже я снести не мог. Тем более это было оскорбительно, что почему-то ему пришло в голову назвать меня щербатым. А уж каким-каким, но щербатым я не был. Он, почувствовал я в тот миг, обзывая, еще и оболгал меня. И моя работа! Мог бы он не уничтожать хотя бы исходники, сохранить в архиве. Нет, ему нужно было обезопасить себя так, чтобы никаких следов, чтобы и следа следов не осталось; иди доказывай, что в двенадцать ночи что-то там выходило в эфир, чему выходить было не положено. Никаких свидетельств тому!

– А вы знаете, как зовут вас? – спросил я. Для Терентьева с Конёвым – с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле – весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. Отвратительной, мятой, проеденной ржой насквозь. – Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!

– Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! – опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при самой первой нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту – никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока – перекусит и выплюнет. – Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! – а ты руку, которая кормит, кусать? Под монастырь всех подвести решил?! Решил, смелый-отважный такой, а все остальные – стульчаки от унитаза?!

Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что – все подряд, и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные – стульчаки от унитаза, что за сравнение, какой в нем смысл? Это было до того смешно – про стульчаки, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.

– Ладно, – сказал я Конёву сквозь этот смех, – не разоряйся. Не скажу. Я не стукач.

– Что ты не скажешь? – дернулся Терентьев.

– Броня знает, – кивнул я на Конёва.

– О чем он? – посмотрел на Конёва Терентьев.

Конёв пожал плечами:

– Понятия не имею. Несет что-то.

На меня он теперь не смотрел, казалось, взгляни он на меня – глазам его станет больно, как от электросварки. Такой у него был вид.

– Ну вот что, – голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. – Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. Близко больше не подойдешь! Могила тебя исправит. И куда бы ни сунулся – всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет – я обещаю. На коленях будешь ползать – пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, – добавил он, чуть подумав.

Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть об меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на вы. Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.

– Увидим, – сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. – Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.

– Пошел! – заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса. Указывая мне путь к двери движением бровей, кусты которых, казалось, хотели сорваться с надбровных дуг. – Пошел! Пошел!

Что мне оставалось делать. Я пошел. Терентьев орал мне вслед что-то еще – вновь пытаясь делать это именем той тяжести, что ему так нравилось демонстрировать на своих плечах, – но я уже не помню, что именно он орал.

Да это и не имеет значения – что именно. Все то же, в принципе.

Так в преддверии еще одного нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять – ночами, чтобы никто не видел, – монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу – без меня ничего бы не вышло. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялись Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным «Бехштейном», играл композитора Музыкантского, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение – восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветовом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, войдя с третьего дубля в раж, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться, сделаться гармоничной и счастливой. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой – это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, в неистовстве ударяя кулаком по взвизгивающим верхам, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, глядя на монитор, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.

Этот мой двенадцатиминутный юмористический блок пользовался таким успехом, что его повторили на старый Новый год, а потом еще раза два, – во всяком случае, я сам, включив телевизор, поймал его хвост в Международный женский день 8 марта. Там только, где получилось, вырезали упоминания о Новом годе. Что ж, имели право. Наверное, раз давали на 8 марта, и должны были вырезать. Но сделали это топорно, да еще таким тупым топором – нарубили полный лес щепок, и меня, когда я смотрел, что они нарубили, так и корежило. Все же это было мое детище.

Впрочем, моим оно было гораздо меньше, чем не моим. Я был уже простым зрителем, не имеющим никакого отношения к продукту . У меня уже не было никаких авторских прав. Можно сказать, меня вообще не было , раз я больше не принадлежал к стакановскому сообществу. Стакановское сообщество – это, по сути, муравьиная куча, со всеми законами кучи; муравей, исторгнутый из нее, – чужак и враг.

Сожалел ли я когда о том, что был исторгнут из кучи? Сказавши «нет», я солгу. Представьте себе муравья, который, кроме как в этой куче, не знает иных способов жить.

Но о чем я никогда не жалел – это о том, что снял то интервью. Я и сейчас не возьмусь объяснить, почему сделал его. Но главное, вернись все назад, я сделал бы его и сейчас.