– Ой, ты знаешь, так противно, я, когда подхожу к квартире, глаза зажмуриваю. Но, с другой стороны, что делать? Арбат представляешь во что превратился? Просто клоака какая-то, страшно жить. Бог знает кто шляется. И все время в квартиру лезут. На окна решетки пришлось поставить – по водосточным трубам забирались. А тут я возвращаюсь – стоят двое, в замке ковыряются, как раз дверь вскрыли. А в квартире Лека, одна! Что со мной было, я как закричала… Говорю Ульяну: занимай деньги, какие ни придется, немедленно ставим железную загородку! Вот поставили.
Помянутая Ниной Лека, не торопясь, потягиваясь, вышла из своей комнаты и направилась к нам. Она теперь, когда я заходил к ним, уже не бросалась ко мне сломя голову и уж тем более не запрыгивала на меня, а вот так, будто пава, выплывала через некоторое время после моего появления, и с таким видом – словно снисходила до меня, делала мне своим выходом одолжение.
– Ой, кто к нам, – сказала она, подходя и становясь поодаль с засунутыми в карманы джинсов руками. – Сам дядь Сань с усам.
– Да какие у дяди Сани усы, ты что? – испытывая за нее неловкость, воскликнула Нина.
– Значит, маленький еще, подрасти надо, чтоб пробиваться начали, – незамедлительно ответствовала Лека.
Но когда диск оказался в проигрывателе и динамики ожили, я был вознагражден ею за все. Она так вся и вытянулась навстречу звуку со сложенными на коленях руками – как стрелка, спущенная с тетивы, – и полетела, полетела сквозь него, не ослабевая вниманием ни на мгновение. И когда Нина ей что-то сказала – в намерении получить ответ, – а не получив того, еще и повысила голос, повторяя, Лека сверкнула на нее глазами и цыкнула:
– Мам! Потом! Я дядь Саню слушаю!
Ульян вернулся с работы, когда мы дослушивали диск по второму разу. Спустя недолгое время я попытался уйти – он не отпустил меня. Мы, все вчетвером, переместились вместе с техникой в их кухню-столовую на ужин и запустили диск на третий круг. Ульян с Ниной отринули советское виниловое прошлое, купив себе этот переносной лазерный проигрыватель, буквально считанные дни назад, могли слушать его хоть с утра до вечера, а тебя, как сказал Ульян, будем и с вечера до утра.
Я просидел у них, наверное, часа четыре, если не пять.
Удачное посещение «Эха Москвы», прием, устроенный мне здесь, – все это пригасило те ощущения, которыми одарил меня Юра Садок, и в ночь из дома на задах «Праги» я выходил, пусть и не слыша уже пения ангелов в вышних сферах, все же в самом благостном настроении. К метро следовало идти под арку налево – и на старый Арбат, но я пошел через арку направо – и задворками бывшего родильного дома имени Грауэрмана выбрался на Новый Арбат, чтобы, поймав машину, поскорее доставить себя к заждавшейся меня, должно быть, Тине. И тут, когда я стоял на краю тротуара под влажным февральским ветром, сигналя рукой промахивавшим мимо меня машинам, а передо мной простирался весь аэродромный простор проспекта, я испытал чувство, близкое к потрясению.
Я давно не был на Новом Арбате вечером и теперь увидел, как он преобразился. Это был какой-то Нью-Йорк, Лас-Вегас – не знаю, что еще. Неон реклам лез друг на друга, возносился ввысь, огни ее мерцали, бежали, плыли – вся левая сторона проспекта, в ресторанах, магазинах, игорных домах, словно сотрясалась в огненной пляске, а от казино «Метелица» (где, по слухам, собиралась вся подмосковная братва) в небо били три узких, как шпаги, луча прожектора и беспрестанно двигались, пересекались, расходились. Это был совсем другой проспект, чем тот, что я узнал четыре с половиной года назад, который исползал вдоль и поперек, когда работал со Стасом в киоске у Феди. Да теперь здесь таких позорных киосков, в каком мы работали, и не стояло, теперь здесь были чистенькие, светлые, стеклянно-прозрачные, отделанные бежевой «евровагонкой» из пластмассы. На проспекте шла теперь совсем другая жизнь, чем прежде. Прежняя продолжалась в двух шагах за его пределами.
Долго потом эта картина стояла у меня перед глазами, вспоминалась и вспоминалась. В тот вечер я осознал, что символ Москвы для меня – больше не Курский вокзал с его грохочущим жерновом Садового кольца рядом, а сгорающий в холодном неоновом огне Новый Арбат, на который Москва насажена, как на вертел.
Через неделю, как мне было сказано приветливой секретаршей с «Эха», я позвонил по телефону, записанному ею для меня на листке. Голос, что отозвался, был уже далеко не так приветлив, это был мужской голос, и сначала человек там, на радиостанции, никак не мог понять, кто я такой, что мне нужно, о каком диске речь, а поняв, наконец, ответил, что еще никто ничего посмотреть не успел, была страшная запарка, и велел мне позвонить снова через неделю.
Неделю спустя выяснилось, что диск мой запропастился неизвестно куда, меня, пока его там искали, заставили провисеть на телефоне целые полчаса, однако нашли, извинились и вновь попросили перезвонить через неделю.
Когда в указанный срок я позвонил, ситуация повторилась практически один к одному: опять диск искали, опять я висел на телефоне, диск обнаружили и, принеся мне извинения, заверили, что через неделю ответ мною точно будет получен. Слова недоумения и упрека, что рвались у меня с языка, остались при мне: какие тут упреки, когда ответ уже рядом.
Однако никакого ответа через те несколько дней, что прошли до нового звонка, я не получил. Правда, теперь мне не заявили, что диск потерялся, и даже узнали меня, но едва я высказал удивление столь долгой задержкой с оценкой, как тут же и был осажен: не хотите ждать, приходите и забирайте ваш диск, никто вас не просил его приносить.
И так продолжалось и месяц, и два, пока я не понял, что на одной радиостанции свет клином не сошелся и нужно отправляться по другим. Тем более что обнаружилось: этих радиостанций сейчас на FM-диапазоне – вагон и маленькая тележка, десятки и десятки, выясняй только телефоны – и названивай.
Я позвонил десятка в два. Может быть, даже больше. Но уж никак не меньше. Взять послушать диск согласились у меня на пяти или шести.
И на всех этих пяти или шести повторилась точно та же история, что на «Эхе». Диск исчезал в тайных, недоступных для меня недрах радиостанций – и словно проваливался в черную дыру. Аиз этой черной дыры телефонная трубка приносила голос: «Через неделю. Через неделю. Не хотите ждать, приходите и забирайте.» Даже там, где, казалось мне, дело должно пойти, где у меня брали диск чуть ли не со свойской готовностью, разверзалась эта лютая равнодушная бездна. Невольно я вспомнил Мартина Идена. Только герой Джека Лондона раскидывал рукописи по редакциям газет и журналов.
А между тем уже вновь накатило лето, родители Тины перебрались в свой домик на садовом участке в недальнем Подмосковье, взяв с собой внука, жившего минувшую зиму и весну с нами (в эту пору я и познал суровую прелесть семейного бытия во всей полноте), по субботам-воскресеньям нам с Тиной полагалось наслаждаться поездками в душных, переполненных электричках, но у меня с поездками получалось не слишком. От Лёни Финько свалилась куча работы, несколько заказов одновременно, как обычно – вновь все на коленке, с торопливыми левыми съемками, с ночным монтажом, и мне некогда было ездить на природу. И заниматься пристраиванием диска – тоже. Звонки мои на радиостанции становились все реже, а в какой-то момент я обнаружил, что не звонил уже чуть не месяц – и звонить не хочу. Энергия, что двигала мной, заставляя сокрушать все препятствия, встающие на пути к диску, исчерпалась. Я выдохся. Препятствия, возникшие на пути диска в мир, были мне не по силам. А и ладно, услышал я в себе голос. Записал – и чудно. Теперь забыть об этом. Сколотил табуретку – и сиди на ней сам. Не всякую табуретку удается продать. Некоторые остаются в мастерской.
С Юрой Садком о диске я больше не заговаривал. Получилось кому-то показать, не получилось. Если бы какой-то результат был – он бы незамедлительно сообщил мне об этом сам. Пока он молчал.
А вообще, пожалуй, то был самый спокойный год из всех прочих. Наверное, правильно даже было бы сказать, идиллический. Жизнь моя словно бы вошла в некую колею, набрала скорость, которая была для этой колеи оптимальна, и меня уже несла инерция, могущественнейшая из сил, что существуют в природе. Первого сентября Тинин сын пошел в школу, и для меня, если я оставался дома, стало привычным ходить встречать его у школьного крыльца после занятий, возвращаться домой, обедать вместе, обсуждая школьные события и новости. У меня самого пошел в институте последний учебный год, впереди уже маячила красная финишная ленточка, и Тинин сын, закидывая голову к вершине горы от самого ее подножия, по-особому зауважал меня за то, что я скоро получу образование, больше которого не бывает, – высшее.
И еще в том году мне исполнилось двадцать пять лет. Мной было прожито на земле четверть века. Я ощущал, как огруз, налился опытом жизни, мышцы мои вздулись накопленной железной силой – я мог сейчас вывернуть с корнем дуб, выпить море и подпирать небо плечами подобно атлантам. Я держал вожжи своей судьбы в собственных руках и был волен править в том направлении, куда требовала душа, с той скоростью, что хотелось. Я мечтал быть свободным – что ж, у меня это получилось.
Того, что за ослепление собой непременным образом взимается плата и бывает она подчас велика чрезмерно, впору под ее тяжестью рухнуть атланту, я тогда еще не знал.
Но жизнь не заставила меня ждать предъявления счета слишком долго.
– Саня! Иди сюда! – позвал меня из большой комнаты Тинин сын.
Я сидел в своей студии и набивал на компьютере сценарий рекламного ролика. Одна юная особа любила крем увлажняющий и мазалась им с утра до вечера. Другая юная особа была не только юной, но и кое-что понимающей и втолковывала первой, что утром нужен один крем, днем другой, на ночь третий и желательно вот такого брэнда. Это был уже десятый или двадцатый вариант, все они по смыслу отличались один от другого, как фантики от конфет одного сорта, однако заказчик все надувал щеки, требуя каких-то невиданных ходов и приемов, у меня уже ехала крыша, но деться было некуда. И вот, наконец, под крышей у меня зашевелилось что-то свеженькое, я торопился записать этот десятый или двадцатый вариант, пока он торчал во мне саднящей занозой, и отрываться от компьютера, бежать на зов мальчика мне совсем не хотелось.