Солнце сияло — страница 70 из 89

– Д-иди ты!.. – промычал Бочаргин, промакивая тыльной стороной ладони струящуюся из разорванной губы кровь.

– Скотина! – сказал я ему, повторяя бочаргинский жест, но только поднося руку к носу.

– Подавай в суд, давай! – изобразил что-то вроде смешка Бочаргин. – Боюсь я. Коленки дрожат. Давай.

– Скотина!.. – повторил я.

Здесь, наверное, как комментарий можно было бы указать: «в бессильной ненависти». Или «в бессильном гневе».

– Пусть валит, – подал с пола голос Колёсник, пытаясь приподняться на локте. – Зуб мне выбил, паскуда. Или пломбу. Пробую языком – шероховато.

– Слышал? – просипел Бочаргин. – Вали, тебе говорят.

– Скотина! – снова вырвалось у меня. Возможно, это было единственное слово, что в тот момент мой язык мог осилить.

Юра Садок неожиданно поднялся со своего места, молча подошел ко мне и тронул за плечо:

– Пойдем.

Наверное, в чем-то подобном я и нуждался: сам не ожидая от себя такого, я послушно подчинился ему, поднял с пола свою куртку, которую непонятно когда сбросил с плеч, вышел мимо отскочившей в сторону соседки в напоминающую подвал просторную переднюю с гудящей под потолком мерклой лампой, очутился на лестнице, сошел по ней – и бодрый, обжигающе чистый осенний воздух, каким он бывает лишь в пору первых предзимних заморозков, приник к моему разбитому лицу освежающим компрессом.

На выступе стены, опоясывающем ее по верху цоколя, лежала пушистая полоска свежевыпавшего первого снега. Я набрал его полную горсть, слепил комок и, закинув голову, приложил к носу. Юра стоял рядом, смотрел на меня, молчал. Потом он залез к себе в карман брюк, вытащил носовой платок, встряхнул, оценивая, должно быть, свежесть, сжал в комок и приложил к моей рассеченной брови.

Я откинул его руку. Нет, никакой особой боли от того, что он приложил к ране платок, я не ощутил. Мне была неприятна сама эта его забота. Я вспомнил, как сказал Тининому сыну, что моя музыка на радиостанции – это Юрин сюрприз. Слишком уж тяжела могла оказаться для семилетнего мальчика правда. Это Юра Садовников такой есть, сказал я, сюрприз хотел устроить. Надо же было так попасть в яблочко! Юра Садок поступил со мной, как в свою пору Стас.

Я опустил голову, отнял снег от носа и взглянул на стоявшего передо мной Юру:

– Что, кого он из западных акул шоу-бизнеса в обмен на меня обещал тебе за бесплатно устроить? Скажи! Чтобы я себе цену знал.

– Сань, – забормотал Юра, – брось, Сань. Все непросто, Сань. Я и понятия не имел, что он так поступит. Он просто попросил, послушать хотел, он не говорил… я и не знал!

Юра врал – будто у меня была то ли детская, то ли девичья память. Будто я ничего не помнил. Я лишь не понимал. Но как он вел себя – это я помнил все.

– Иди, Юра, туда, – сказал я, снова прикладывая снег к носу и закидывая голову. – Что ты тут стоишь. Иди.

Он постоял около меня еще и ушел. Я слышал, как, открываясь, пропела пружиной подъездная дверь и через короткую паузу пропела вновь, закрываясь. Тогда кодовых замков по всей Москве было раз-два и обчелся, и попасть в любой подъезд без всякого ключа не составляло труда.

А я постоял здесь, пока не унял кровь из носа, зажал рассеченную бровь собственным платком и пошел со двора на улицу ловить машину, ехать домой, приводить себя в порядок. Суд Линча не удался. Насколько удачней оказался мой поход к Арнольду с Ларисой. С которого, можно считать, и началась нынешняя история. Как легко дались мне тогда эти три тысячи отступного.

Которые на самом деле, понял я, болтаясь на заднем сиденье пойманного мной разбитого, дрожащего «жигуленка», вовсе и не были никакими отступными. Это были не отступные. Если бы то были отступные, я бы их никогда не получил. То было Ларисино покаяние. Косвенное признание ею своей вины за ту награду, которой она удостоила нас с ее сестрой. Так она откупилась от угрызений собственной совести. Возможно, кстати, если бы не сестра, никаких угрызений совести она б и не знала.

Глава шестнадцатая

В школьную пору – и было это не раз и не два, и в самых первых классах, и позднее, когда учился уже классе в шестом или даже седьмом, – случалось, что ты был приглашен на день рождения к приятелю, шел с приготовленным подарком, да еще гостинцем, переданным матерью для стола, тебе открывали – и оказывалось, что приятель заболел, в постели и праздник отменяется. Для Москвы подобная ситуация представляется странной, в Москве позвонили бы по телефону и обо всем заранее предупредили, но в Клинцах у нас с телефонами было плохо. Топчась на пороге, ты отдавал подарок и гостинец, получая взамен сухим пайком что-нибудь из праздничного угощения, должное служить компенсацией за сорванное торжество – но разве же за угощением ты летел сюда? Ты брел с этим сухим пайком, ненужно обременявшим твои руки, обратно, и что за кошачий концерт звучал в тебе! Как тебя всего внутри раздирало и корежило!

Вот подобное чувство владело мной после этой истории с Бочаргиным. Главное было в сознании твоей отвратительной беспомощности. Абсолютного бессилия. В необходимости принять все случившееся как данность и жить с этой данностью дальше. Послевкусие длилось, длилось, стояло в горле кислой отрыжкой, и я все не мог обороть его. Вся музыкальная аппаратура была мной заброшена, зачехлена, на синтезатор я не мог смотреть, не то что сесть за него. К компьютеру я теперь подходил только раз в день, если не реже, чтобы получить-отправить электронную почту.

К счастью, я был загружен рекламной работой – не поднять головы. Вернее, поднять-то было б и можно, но если не слишком хотеть того – точно, что не поднять; и я не поднимал. Вскоре после Нового года возник заказчик с идеей снять ролик, действие которого происходит в Париже. Париж, однако, когда подсчитали расходы, пообещал снять с заказчика штаны, и в конце концов было решено снимать ролик в Праге. Тем более что в Праге простаивала роскошная киностудия, и аренда техники на ней выходила дешевле, чем в Москве – что на телевидении, что на «Мосфильме» или студии Горького.

Кем-кем, а фанатом загранпоездок я никогда не был. Нет, конечно, поглядеть на другую жизнь совсем недурно, но в принципе – это все равно как десерт после еды. Спокойно можно и без десерта. Измерять степень успеха своей жизни количеством пересечений границы, с чем то и дело приходится сталкиваться, – величайшая глупость.

Но тут на меня нашло. Я загорелся этой Прагой, как чеховские сестры Москвой. «В Москву! В Москву!» – твердили чеховские сестры, а я подобно им: «В Прагу! В Прагу!». Я ждал поездки туда, словно съемками пражского ролика решалась моя судьба.

Как оно, в известной степени, и оказалось. Но не могло же то быть неким предчувствием?

В первых числах апреля с двадцатью тысячами американских долларов в сотенных купюрах, чтобы распылить их черным налом по карманам тружеников чешской киноиндустрии, режиссер и оператор в одном лице, я второй раз в жизни (первый был, когда мы с Тиной и ее сыном ездили в Турцию) пересек государственную границу. Тина, настоявшая на проводах до самого аэропорта, всю дорогу ужасно сокрушалась, что не может поехать со мной. В Чехию тогда можно еще было ездить без визы, имей только деньги в кармане, но ее столь необходимое жителям Москвы лечебное заведение никак не могло позволить себе внеплановое отсутствие ценного работника на рабочем месте. Тина однажды уже была в Праге, еще даже в социалистические времена, и Прага ее присушила. Так она и сказала: присушила. Как я тебе завидую, как завидую, повторяла и повторяла она.

Я пробыл в Праге две с половиной недели. Хотя все мои дела уложились меньше чем в полторы. Образцом для работы чешских администраторов, мало что они имели славянские корни, были не иначе как швейцарские часы: через два дня по моему прилету все для съемок было готово, я вызвал из Москвы актрис, и на следующий день, как они прибыли, уже снимал их. Звуковики не бунтовали, требуя компенсации за пятнадцатиминутную переработку, осветители не буйствовали, угрожая вырубить свет, если я сейчас же не подкину каждому по дополнительной сотне баксов, приглашенные на массовку студенты Карлова университета терпеливо переносили тягомотину ожидания съемок, не устраивая никаких демонстраций.

Однако, завершив съемки, я еще целую неделю не мог заставить себя покинуть Прагу. Следуя Тининому определению, она присушила и меня. Весна уже прорвалась на ее улицы устойчивым влажно-пьяным теплом, нежным курением зелени на открытых участках земли и деревьях, весь световой день можно было торчать на воздухе, а с наступлением сумерек перебираться из уюта одного кафе в другое, до глубокой ночи, пока не перестанут держать ноги, – я это все и делал. На деньги, что остались от съемок, которые и должны были стать основным моим гонораром, я купил еще несколько коробок пленки, оплатил аренду камеры еще за несколько дней, заплатил помощнику оператора, и всю неделю мы с ним снимали Прагу, открыв в ней такие места, о которых мой помощник-пражанин даже не подозревал. В съемках, что мы вели, не было никакой сверхзадачи; я не имел понятия, что мне потом делать с отснятыми пленками, куда они могут пойти, как использовать их: одарив собой, этот город опахнул меня таким мощным дыханием счастья, что я испытывал потребность хоть как-то отплатить ему – чем могу. Студентки из массовки таскались за мной шлейфом королевского коронационного платья. По вечерам они перетекали за мной из кафе в кафе, встречали меня утром у дверей гостиницы и ночью провожали до них, похоже, они считали меня способным открыть им двери в голливудское будущее, – я ими пренебрегал. У меня был роман с городом, я крутил любовь с ним. Хотя, конечно, положа руку на сердце, будь я свободен там, в Москве, я был бы совсем не против добавить к роману с городом и роман с какой-нибудь из них. Скорее всего, знай я, чем меня встретит Москва, я бы не стал блюсти верность своим правилам. Но как я мог знать. Я не знал.

Впрочем, тут у меня опять вылезает сослагательное наклонение. А сослагательное наклонение – не удержусь, скажу еще раз, – величайшая гадость, какую только смогло произвести человеческое сознание.