– Вот я и подумал, – сказал Ловец, – где студия, почему бы там не быть и производству? Я полагаю, можно совместить студию и печать дисков. Что вы думаете по этому поводу?
– Неплохая идея, – одобрил я.
– И предположим, записали ваш диск – и тут же тираж. А?
– Хорошо, конечно, – отреагировал я без особого энтузиазма.
Другие бы обстоятельства, от слова «студия» я бы тут же вспыхнул и пошел гореть сухой соломой, обсуждая лакомую тему с жаром и рвением. Но его известие превратило меня в солому, обильно политую водой. Он-то уже выносил свое решение, пережил его – и сейчас лишь выложил передо мной, а мне еще только предстояло с ним сживаться. Предстояло распрощаться со своими светлыми планами влегкую вернуть долг к середине будущего лета. Предстояло выпрягаться из упряжки, которую тащил три месяца, и срочно искать себе новые оглобли и новый хомут. А эти три месяца я совершенно не смотрел по сторонам, забросил остальные дела, еще и уклонялся от них, и они уже платили мне той же монетой: исчезли из поля моего зрения, скрылись неизвестно куда – за ними теперь следовало порыскать. Он-то просто, как на скоростном шоссе, переместился, помигав подфарниками, с одной полосы на другую, а мне нужно было ссаживаться с его машины и, может быть, тащиться дальше пешком.
– Вы, я вижу, не особо зажглись. – Ловец, наконец, вновь принялся за свой стейк. – Вы, я чувствую, уже не очень верите, что я возьмусь за студию. Так, да? Я прав?
– Нет, почему. – Толковать с ним на тему студии язык у меня прямо-таки не ворочался. – Всему свой срок.
– Всему свой срок – это несомненно, – жуя, согласился Ловец. – Но у вас, безусловно, есть все основания считать, что я просто треплю языком.
– Да нет же, я и думать такого не думал, – перебил я его.
– Нет, я чувствую, чувствую. Но со студией – это еще посложнее, чем с журналом. Как вот мне арендаторов вытолкать? Они не хотят уходить, им здесь хорошо.
– Вы хозяин, а хозяин – барин. Кончился срок аренды – не продлеваете, и все.
Ловец поднял брови:
– Да? Они ведь тоже не чужие люди. Не с неба свалились. Я их сегодня попрошу, завтра ни с того ни с сего – бац, меня попросили. Ну, не в прямом смысле, а фигурально, но какая разница.
– А ведь я вам, Сергей, – сказал я, – не знаю, как теперь долг отдавать буду. Раз вы журнал останавливаете.
Казалось, он даже не сразу понял, о чем я.
– А, – качнул он потом головой. – Ну что ж… отдадите, как сможете. Понемножечку, потихонечку. Я вас не тороплю.
Обед наш закончился – во всяком случае, для меня – в таком же унынии, какое внушал стоявший на улице день. Одна была радость – хотя довольно привычная, – скидка, положенная Ловцу, позволила нам сэкономить тридцать процентов стоимости обеда. Что, впрочем, было, несомненно, не в убыток хозяину. Или хозяевам – кто там владел рестораном.
Мы вышли на улицу – облака обрушились нам на голову мокрым бельем Господа Бога, развешенным им на просушку после капитальной стирки. Влага высеивалась из них хрустким снежным зерном, и ветер, полоскавший белье, вновь швырнул это колючее зерно нам в лицо.
– Нет, вы, конечно, имеете все основания считать, что я только треплю языком насчет студии, – снова проговорил Ловец, поднимая воротник своего длинного кашемирового пальто и запахивая его на груди. – Мне уже, знаете, самому начинает все это надоедать.
Я пробормотал в ответ опять что-то маловразумительное. Что я мог ответить ему конкретное? Я уже все сказал там, в ресторане, и добавить к тому мне было нечего.
– Вы знаете, мне недостает какого-то толчка, – сказал Ловец, беря меня под руку и приближаясь ко мне лицом, чтобы ветер и снежная сечка не заглушали его слов. – Нужно сойтись каким-то обстоятельствам, чтобы я занялся студией как реальным проектом. Толчок нужен. Толчок. Дайте мне его. Есть у вас мысль?
Мы поднимались по Большому Николопесковскому переулку к Новому Арбату, и в голове у меня была одна-единственная мысль, и никакой больше: вот, я иду этим маршрутом, к которому привык, который полюбил, который вошел в мою плоть и кровь, вероятней всего, в последний раз.
– Не знаю, Сергей, – сказал я, – что вам за толчок нужен. Откуда вы его ждете? У меня ощущение, вы его ждете оттуда. – Я ткнул пальцем вверх, указывая на небо. – А оттуда, бывает, ждешь-ждешь – и не дождешься.
– Вы полагаете? – через паузу произнес Ловец. И выпустил мою руку, сразу увеличив расстояние между нами. – Может быть, вы и правы, – донеслось до меня затем сквозь завывание ветра.
Я не знал – а и откуда я мог знать? – что судьба уже готова дать ему этот толчок, которого он желал, она уже выбрала его целью – ждать осталось недолго.
В месяцы, что последовали за крушением проекта Ловца с фотожурналом и, соответственно, моих иллюзий касательно собственной жизни, я много размышлял о том, что же такое свобода, откуда учеловека потребность в ней и где пролегают ее границы – потому что всему есть предел, и не может не быть его у свободы. Я даже стал делать для себя записи, чтобы закрепить обдуманное, не упустить его безвозвратно в поток времени, из которого, я уже убедился в том, если что обронишь, потом не достанешь. Тогда-то я и пристрастился к этой новой отраве – бумагомаранию, что, думаю иногда, немногим лучше героина или марихуаны, а в сущности, та же наркозависимость.
И вот что я вывел для себя в те сеансы чернильного галлюцинирования – на чем продолжаю стоять и сейчас.
Желание свободы – это совсем не человеческое желание. Хотя бы потому, что человек не знает, что такое свобода. Что такое небо, облака на нем, трава, лес, дом, дверь, окно, табуретка со столом внутри дома – это ему известно, как известно, что такое жажда, голод, любовь, привязанность, инстинкт самосохранения, а свобода для него – это нечто невыразимое. Конечно, с точки зрения человека, сидящего в тюрьме, свобода – это мир, находящийся за стенами тюрьмы, но, выйдя из нее, он вовсе не оказывается свободен. Человеческие отношения – та же тюрьма, только ее стены лишены материальности. Человек огорожен запретами со всех сторон, ограничен чужой волей, традициями, сложившимися правилами – и выхода из этой тюрьмы не имеется, она бессрочна, в ней он родился, и в ней он умрет.
Желание свободы, пришел я к выводу, дано человеку той высшей волей, которой сотворено все сущее. Дано для того, чтобы человек прорвался к себе, задуманному этой волей. Осуществился согласно ее замыслу. Стал тем, кем ему назначено быть.
Похихикивая, я бы выразил это так: желание свободы – все, сама свобода – ничто. Сама свобода человеку совсем не нужна. Потому что ее не существует. Это фикция, фантом, пустота. Свобода в обычном понимании есть лишь у того, кто, подобно Робинзону Крузо, заброшен на необитаемый остров, и рядом с ним больше ни одной человеческой души. Но что ему тогда делать с такой свободой? Эта свобода лишает его жизнь всякого смысла и цели.
Иначе говоря, свобода не вовне, а внутри человека. Он может обрести ее только там, в себе. Если исполнит вложенный в него замысел. Исполненный замысел – вот что такое свобода, и тут ее пределы: в границах вложенного в человека высшей волей намерения о нем.
Должен заметить, все эти размышления не были для меня предметом голой абстракции. Дело в том, что месяцы, последовавшие за нашим разговором с Ловцом, когда он объявил, что «не тянет», я занимался вещами, про которые уж точно могу сказать, что занятие ими никак не входило в замысел обо мне. Я будто ворочал камни, и один тяжелее другого, и каждый сверх сил – до того все это было мне в лом. Я организовывал с Леней Финько собственный рекламный бизнес. Ездил по всяким конторам, регистрируя фирму, выпрашивал подписи, печати, давая в каждой второй конторе на лапу, а в каждой первой преподнося коробки конфет к чаю, писал и переделывал устав, писал и переделывал бизнес-планы, писал и переделывал еще какие-то документы и вдоволь настоялся к разным начальникам, ведавшим сдачей в аренду квадратных метров. У них всех были одинаковые оловянные глаза, и каждый за право обосноваться нам в каком-нибудь подвале запрашивал на лапу столько американских президентов, что приходилось перебираться в очередь к новым дверям, за которыми тебя встречал очередной оловянный взор.
Леня не делал ничего, он ходил в Измайловский парк кататься на лыжах. На Багамы, как собирался, он съездил и снова стал гонять на роликах, осень с ее дождями превратилась для него в род испытания, а только лег снег – вот встал на лыжи. Денег, хотя мы оба значились учредителями, Леня мне на все наши организационные дела тоже не давал. Я выдавливал из него частями – Франклин за Франклином – долг, и это считалось его взносом. «Только по дружбе, ей-богу, – говорил он в очередной раз, отдавая мне моего Франклина. – У меня эта реклама еще вот где сидит, – он бил себя ребром ладони по шее, – мне это все сто лет не нужно, я еще гуляю».
О том, что деньги у него сгорели в банке и гулять ему не на что, я не напоминал. Тогда бы, получалось, ему нечем и отдавать долг. Искушение отказаться от его напарничества было временами подобно нестерпимой зубной боли, но я скреплял себя. Я нуждался в Лене. Без него я бы не потянул. Ведь я же не знал этого бизнеса изнутри. Я знал, как склепать сценарий, снять клип, отмонтировать, а найти клиентов, разогреть их, ублаготворить, не говоря о финансах, – это все было для меня темный лес, и я подозревал, что так навсегда темным лесом и останется.
Боря Сорока, когда я рассказал ему, что мы с Леней затеваем агентство, покрутил пальцем у виска:
– Тронулись?
Сам он со своим компаньоном, ведавшим в их агентстве вопросами, требовавшими силовых решений, месяца через два после дефолта свалил из Стакана, покончив с рекламным бизнесом, снял – все с тем же компаньоном – неподалеку от метро «Преображенская» подвал, и они занялись торговлей радиотехникой. Сюда в этот подвал, до которого от меня было пять минут ходу, я к Боре время от времени и захаживал.
– Почему это тронулись? – не без чувства уязвленности спросил я.