о равно угодливо склоняется перед любым вариантом событий.
К концу лета я увяз в делах Ловца так, что на наше с Лёней Финько агентство у меня уже не оставалось времени совершенно. Лёня злился, устраивал мне скандалы, крыл меня десятиэтажным – и был прав. Нужно было окучивать клиентов, вести с ними часовые телефонные разговоры, вызывать их на переговоры в нашу комнатушку, которую мы гордо именовали офисом, и ходить в офисы к ним, чтобы трезво оценить их возможности, а еще рисовать бесконечные бизнес-планы, составлять сметы, да и собственно текстами заниматься – придумывать сюжеты, слоганы, ходы, гэги, – а я вместо всего этого занимался с Ловцом звукоизоляцией студии, ездил вместе с ним выбирать для того материалы, следил за рабочими, чтоб не халтурили, докупал, менял микрофоны, компрессоры и прочую муру, собирал команду музыкантов для группы Долли-Наташи, сидел сутками напролет за синтезатором, сочиняя для нее песни и аранжируя их, да плюс ко всему тому сочинял и пересочинял сценарии клипов, которые мне же и предстояло снимать.
Лёня между тем почувствовал прелесть нового хомута, надетого мной на его шею, он больше не катался на роликах, он теперь пахал на агентство, налегал на постромки что есть сил, рвал их, пер вперед, ловко переманивая клиентов из других контор, – и получалось, что работал за нас двоих, как я, когда мы только замешивали квашню. Но Лёня бы не был Лёня, если бы спустил мне мое безделье в агентстве. Он перестал выплачивать причитающуюся мне долю доходов и, ругаясь со мной, стал угрожать полным отлучением меня от дел. «Переучрежусь, вот тебе руку на отсечение: переучрежусь! – кричал он. – Останешься с одной печатью – целуйся с ней! Хоть взасос!» Но пока мне удавалось утихомиривать его гнев. «Лёня, потерпи еще. Немного совсем. Чуть-чуть, – говорил я. – Нужно помочь другу. Не могу его бросить на полпути».
Это было правдой: я не мог бросить Ловца. Но это было не всей правдой. Частью ее. И может быть, даже небольшой частью. Я знал про себя, что не вернусь в агентство. Не ударю для него больше палец о палец. Но я не мог перерезать пуповину вот так сразу. Мне было невероятно жалко бросить дело, на которое положил столько сил. Мне нужно было привыкнуть жить без него. Я просто тянул время, ничего больше.
Денег, которые мне причитались по нашему соглашению, я у Лёни не требовал. Это было справедливо, что он не давал мне моей доли, раз я ничего не делал в агентстве. Не брать этих денег мне было легко: в кармане у меня шуршало. Я снова стоял на довольствии у Ловца. Правда, это были далеко не такие деньги, как в прошлые времена, когда я именовался заместителем главного редактора, и не такие, какие бы я имел в агентстве, но на жизнь хватало, и меня это устраивало.
Долли-Наташа вовсю готовилась к выходу на московские площадки. Ловец нанял ей преподавателя по вокалу, преподавателя по сценическому движению, сценографа, который ставил ей отдельно каждую песню. Жить она пожелала отдельно от него, и он снял для нее двухкомнатную квартиру на Большой Дорогомиловской, неподалеку от Киевского вокзала, захотеть – до Нового Арбата двадцать минут пешком через Москву-реку, но Долли-Наташа, когда Ловец не мог привезти ее сам, прибывала на студию исключительно на машине. «Прошла бы ножками, на Москву бы посмотрела», – подшучивал я над ней, когда мне случалось быть в студии – а она взлетала наверх и, разгоряченно отдувая со лба прядь волос, бросала в пространство перед собой: «Ой, выскочите, заплатите кто-нибудь за меня. А то опять мелких денег нет». Выскакивал платить за нее, как правило, охранник с ресепшена, а сама Долли-Наташа удовлетворенно взглядывала на меня и, понизив голос, неизменно отвечала: «Звезда, Санечка, ножками не ходит». С Ловцом мы были на вы, с нею, едва не с той, первой встречи, на ты.
Как собирался, Ловец купил для нее несколько песен у композиторов, чьи имена полагалось иметь в своем репертуаре каждому исполнителю, замыслившему вскарабкаться в шоу-бизнесе достаточно высоко. Песни были так себе, третий сорт, явные отходы производства, не востребованные другими, и Ловец требовал, не слезал с меня: «Шлягер! Хит! Парочку хитов! У тебя же были такие!» Я растолковывал ему, что никто не может предвидеть, что станет хитом, а что нет, это все равно как попасть в нерв, целься – не получится, только случайно, но на самом деле, при всей правде моих слов, в них было лукавство: я действительно придерживал лучшее. Во всяком случае, то, что мне казалось таким. Мне не хотелось давать ей лучшее, мне было жалко. Словно я сам же и не был заинтересован в ее успехе: от ее успеха зависел успех мой. Я понимал, что поступаю, как идиот, и ничего не мог поделать с собой. Не мог пересилить себя. Она не возбуждала меня, не вдохновляла. Она возбуждала и вдохновляла Ловца.
Сколачивать группу для Долли-Наташи мне помогал Вадик. Не знаю почему, но он рассорился со своей командой, в которой отыграл бас-гитаристом едва не десяток лет, оказался не у дел, и это обернулось для меня удачей. Все же знакомств среди музыкантов мне недоставало, а у него – легче перечислить, кого он не знал. Вадик живо пригнал на прослушивание целый полк клавишников, гитаристов, ударников, осталось только выбирать и решать, кто будет лучше в ансамбле.
Но, видимо, то, что он участвовал в наборе группы, повернуло в голове у Вадика некий винт, который заведовал у него самомнением, и Вадик стал считать себя кем-то большим, чем просто бас-гитарист, он стал мнить себя кем-то вроде отца-основателя, лидера группы, ее главы. У него появилась манера на всех покрикивать, всех наставлять, предъявлять претензии – кто как играет, он мог во время репетиции прервать игру и заорать, на того же, скажем, клавишника: «Ты как ритм держишь?! Ты что его таскаешь туда-сюда? Тебе джины яйца жмут?! Скинь джины! В трусах тебе легче будет!» Сила – замена права: сначала все огрызались, поругивались с ним, а потом приняли его позицию отца-основателя как данность, смирились с ней, стали выслушивать его и даже оправдываться: «Вадик, сейчас все нормально попрет. Я тут замешкался, в самом деле. случайно». – «Замешкался он! – не удовольствовавшись таким оправданием, продолжал разоряться Вадик. – На бабе за-мешкивайся, ей это приятно будет, а тут ритм руби и на яйца свои – ноль внимания!»
Долли-Наташу он обходил своим вниманием отца-основателя до одного августовского дня накануне осени.
В тот день, показалось, лето закончилось. Пришел совершенно осенний холод, обложенное облаками небо высеяло и развесило в воздухе паутинную сетку мороси, и все довершил ветер, продиравший улицы свистящим обжигающим наждаком. К осени сознание не было готово ни у кого, все, выходя из дома, оделись еще по-летнему и, пока добрались до студии, продрогли до костей. Чтобы согреться, пришлось употребить испытанный способ в пятьдесят грамм, однако где пятьдесят, там и больше, и Вадик, возможно, довольно изрядно превысил норму. Репетиции давно было пора начаться, но Долли-Наташа запаздывала. Она нередко запаздывала, хотя нынче ее задержка побила уже все рекорды. Ее ждали – а она все не появлялась. Это был как раз тот случай, когда Ловец не мог доставить ее на своей «вольво»; понятно, что, выйдя из дома, она должна была поймать машину, но у нее там, на Большой Дорогомиловской, что, возникла автомобильная аномалия, ни одной тачки в окрестности? Насчет этой аномалии все, ожидая Долли-Наташу, и упражнялись в острословии.
Наконец Долли-Наташа появилась. Возникла около стойки ресепшена и, отводя с лица набухшую влагой прядь волос, как и обычно, произнесла в пространство перед собой:
– Ой, мальчики, спуститесь кто-нибудь, заплатите за машину. А то у меня совсем мелких денег нет.
Как обычно, побежал расплачиваться за нее охранник, но мои традиционные слова ей остались несказанными: пожелать Долли-Наташе ножками через мост в такую погоду было бы слишком жестокосердно. Да и раздражение от долгого ожидания не располагало ни к каким шуткам.
Группа, один за другим, снедаемая нетерпением, потянулась в студию. Защелкали тумблеры, электроника включилась, замигала красными, зелеными, желтыми огоньками, загудели и стихли динамики, все взялись за инструменты, стали опробывать их. И так, в новом ожидании, прошли десять минут, пятнадцать, двадцать – Долли-Наташа объявилась в студии, когда минутная стрелка проползла по циферблату полные полкруга.
Объявилась, весело пропорхнула к своему месту у микрофонов на высоких стойках – что-то весело щебеча, похихикивая, подтрунивая над собой, какая она нерасторопная, – водрузила на голову наушники и, когда я дал отмашку, заблажила таким пустым голосом – ну, невозможно. Словно ей, как муэдзину на минарете, главное было дать побольше звука.
– Ты что это? – остановил я ее.
– Ой, я сегодня не в форме, да, – хихикнув, согласилась она.
Мы поговорили с ней, мне показалось, я ее разогрел, но только она взяла первую ноту, стало ясно, что она так же пуста, как до того, и даже не пытается преодолеть себя. Возможно, причиной тому был нынешний день, возможно, у нее что-то произошло, но даже не приложить усилия, чтобы влить в голос жизнь!
Я вынужден был снова остановить ее. И снова она похихикивала, и соглашалась со мной, и обещала, что сейчас даст – нас всех проймет до кишок.
По третьему разу я решил ее не останавливать. В конце концов ее голос – это было не мое дело. Моим делом была музыка. Хотя мне хотелось, чтобы то, что мы сейчас репетировали, прозвучало достойно: я наконец справился со своими инстинктами и вытащил на белый свет то, что прежде держал в загашнике.
Я молчал, не прерывал Долли-Наташу, и вот тут заменой мне прозвучал голос Вадика:
– Ты, твою мать, кого здесь на что разводишь?! – заорал он, с такой силой хлопнув ладонью по струнам, что динамики отозвались густым испуганным рявком. – Так только из туалета базлать: «Занято!». Тебе Санька хит отдал, ты понимаешь? Ты на него, как Матросов на амбразуру, должна лечь! Никаких сисек не пожалеть! Ты что, думаешь, пастью поют? Вот этим, – он выпятил вперед бедра, похлопал себя по ширинке на джинсах, – вот чем поют! Понятно? Есть у тебя там шмонька? Давай докажи!