Пошли.
— Вы давно знаете капитана? — игриво спросила Анна Семеновна.
Екатерине Александровне не составило особого труда подыграть ей:
— Еще когда он ходил в нахимовцах.
— Ведь вы… жили с ним? — Анна Семеновна не была уверена, но, будучи женщиной, знала что спрашивает. — Прошу прощения, если вас это как-то смущает.
— Жили, — просто ответила Катя. — И прожили около года. Мы были женаты.
— А-а, — Анна Семеновна не поверила. — Давно?
— Сразу после войны. Тридцать пять лет прошло — даже не верится. Мне тогда этот возраст, тридцать пять лет, казался запредельным.
Анна Семеновна уныло кивнула, ей после войны как раз и было тридцать пять лет.
— И как он… в семейной жизни? — спросила она.
«Никак тетенька хочет замуж?» — удивилась Катя.
— Потрясающ. Герой-любовник.
— Да, у него это на лице написано. Не воспринимайте только меня буквально.
— Да кто ж сегодня воспринимает кого буквально? Косвенно-то порой ничего не поймешь.
— Да, молодежь сейчас по нулям. И он всегда такой?
— Какой?
— С фантазиями?
— Я думаю, это у него не фантазии. Это его мир, куда нам нет входа.
— Да? — явно озадачилась Анна Семеновна. — Таки вот и нет?
— Таки вот и нет.
Они обе рассмеялись.
— Он верит всему, — неожиданно разоткровенничалась Катя; она хотела, было, оборвать себя, но почему-то не смогла, в самой накипело. — Казалось бы, после войны, весь израненный, места живого на нем нет, семья вся погибла… Я тогда медсестрой в госпитале была.
«Вон оно что! Все понятно теперь, все понятно».
— «Дон Кихота» прочитал в двадцать пять лет, как третий раз на свет родился после второго ранения, и верит всему! Даже не «верит», он знает, что это так и было.
— Интересно, — покачала головой Анна Семеновна, — интересно…
— И знаете, что он сказал по поводу прочитанного?
— Любопытно, любопытно, что же?
— Что он — «видел» его! Видел и хорошо знает. Я ради интереса попросила описать облик Дон Кихота, не просто, что как жердь и общеизвестное, а поподробнее, любимые его словечки. Федор без труда сделал это. Я потом все это, (все!) нашла у Сервантеса. Но у Феди были еще какие-то мелочи, какие видит только очевидец. Люди театра грешат этим — «дописывают образ».
Анна Семеновна покусывала в раздумье губы.
— И я думаю сейчас, — продолжила Екатерина Александровна, — что он имел в виду себя.
— То есть как это? — вздрогнула Анна Семеновна.
— То, что он видел Дон Кихота своими глазами, а не просто прочитал о нем. Как человек театра, вы знаете, как это может быть.
— Я так и знала, я так и знала.
— Я поверила Феде после того, как он вдруг сказал: «Зря Сервантес подтрунивает над Дон-Кихотом. Дон-Кихот, на самом деле, как видит, так и поступает».
— Но при всем при том у капитана удивительное чувство юмора, — сказала Анна Семеновна.
— Я бы сказала: сарказма, — не согласилась Катя. — Юмор он допускает только к тем, кого любит, а к остальным у него сарказм. В войну он много передумал. Это даже странно было для его возраста. Я многих нагляделась в госпитале. Большинство там не то что «думали» о чем-то, большинство просто биологически существовали. Некоторые даже госпиталь воспринимали как вторую линию фронта, на которой надо элементарно, без всяких мыслей в башке и уж, конечно же, без высоких материй, выжить.
— Да, он сущий ребенок. Ваши дети с вами живут?
— Нет, — быстро ответила Катя. — А ваши?
— Мои — кто где. Все в меня, и все от разных отцов. Оно так даже спокойнее — никакой гемофилии. Денис, это сын, тоже в городе на Неве. И про пиратов он тоже рассказывал?
— Про пиратов? — не поняла Катя. — Вы имеете в виду…
— Пиратов, я имею в виду — пиратов, корсаров, буканьеров, как там их еще…
— Кажется, ничего. Про войну-то и то скупо рассказывал. Он тогда долго сжат был, как пружина. Я иногда боялась его, — вдруг призналась Катя и подумала: «А может, оттого я так легко и ушла от него?»
Глава 6
Медсестра Катя
Федор спал плохо. Было душно, были мысли, и ночь тянулась, как доклад. Да и Лида, похоже, маялась без сна, но с закрытыми глазами. Она ворочалась с боку на бок, а Федор отодвинулся на самый край кровати, чтобы не прикасаться к ней. И причиной его бессонницы была вовсе не психика, взбудораженная многодневным спектаклем. Когда проходит столько лет, начинаешь сомневаться в своих чувствах, что были тридцать три года назад — мало ли куда их за это время унесло! А когда начинаешь сомневаться в своих чувствах, начинаешь сомневаться в себе. Тридцать лет и три года, думал Федор, тридцать лет и три года прошло, а как и не было их. Может, и впрямь их нет? Как у Ильи Муромца, их никто не учитывает. Под деревом промяукала кошка: «Не-ет! Не-ет!», и тут же кто-то шуганул ее из окна. Кошка бросилась в кусты, вот и ее не стало, как тех лет…
Медсестру звали Катя. Она обслуживала две палаты: тяжелораненых и «средненьких». В первой палате был тяжелый запах, тяжелые вздохи, тяжелые взгляды и мысли, а во второй было немного светлее, но оттого и больнее сердцу. Катя не воспринимала тяжелораненых как конкретных людей, с конкретными именами и судьбами. Они были для нее все на одно лицо, и было это лицо нескончаемой боли. «Средненькие» хоть изредка улыбались, вставали, выходили покурить тайком в коридор, даже заигрывали с ней, к чему она, правда, относилась крайне отрицательно.
— Не теряйте попусту свои силы, селезни! — командовала она. — А то опять на утку посажу!
— Кря-кря! — крякали те. — Га-га-га! Га-га-га!
— Сестра! — позвал ее Федор. — А, сестра!
— Чего тебе, Дерейкин?
— Муха, птица проклятая!..
— Не придуривайся.
— Май-то погляди какой!
— Что? — не поняла Катя. — Какой май? Июнь уже вовсю.
— Май жестокий с белыми ночами! — Федор вскинул руку вверх. — Вечный стук в ворота: выходи! Голубая дымка за плечами, неизвестность, гибель впереди! Женщины с безумными очами, вечно смятой розой на груди! Пробудись! Пронзи меня мечами, от страстей моих освободи!
— Я и пришла освобождать тебя от страстей, — сказала сестра. — Готовь жопку, пронзать буду мечами!
— Всегда так, — вздохнул Федор. — Только душу распахнешь, как тебя мордой об стол.
— Мне морда твоя обгорелая с твоими стихотворными речами ни к чему, ты давай другую часть речи подставляй. Давай-давай, меня «доходяги» заждались. Вот это тебе май! Жестокий, с белыми ночами…
— Ой!
— А это… голубая дымка!
— О-ой!
— Может, еще чего почитаешь? Ты меня вдохновляешь.
Федор, почесываясь, махнул рукой — иди, мол, иди к своим «доходягам»!
— Сестра! — крикнул он ей вслед. — Выйти-то можно? На ступенечки?
— Выходи, черт с тобой! — помявшись, разрешила сестра. — Только ни-ни!
— Сестра-а!
— Унюхаю — смотри!
Федор вышел на крыльцо. От свежего воздуха, высокого неба и высокого крыльца у него закружилась голова. Он сел на ступени, обхватил голову руками. Шумели листочки, похожие на зеленые крошки, прожужжал шмель. Он словно прилетел из тех еще, довоенных лет.
На фронте ему попал в руки рассказ Алексея Толстого о танкисте, который, как и он, сжег лицо, и его не узнала даже родная мать. На Федора рассказ произвел гнетущее впечатление, и хотя лицо его было вполне нормальное, он решил в Воронеж не возвращаться. Да и к кому возвращаться? Никого из родных не осталось, а из друзей? Их много, а Челышевых — ни одного. Все неровности выжгла война. От воспоминаний уже не было больно. Стало все безразлично, что еще хуже боли.
О Фелицате последний год он даже не вспоминал, а сейчас вспомнил и почувствовал лишь дрожание сердечной мышцы. Он погладил грудь кулаком, с тоской глянув вокруг.
— Что с тобой, Дерейкин? — услышал он и вздрогнул. Сестра наклонилась над ним и ласково погладила по голове. — Ну-ну, все образуется. Тебя дома ждут. Ведь ждут?
Федор посмотрел на нее и, сжав со страшной силой зубы, помахал отрицательно головой.
— Прости, милый, прости, — Катя еще раз погладила Дерейкина по голове. — Ты сиди-сиди. Сегодня тепло.
Сестра ушла, а Федор вдруг понял, что без нее у него внутри образовалась пустота. Он посидел немного, встал, постоял, крепко схватившись за перила, и вернулся в палату.
Прошел мимо зеркала. Ему показалось, что в зеркале скользнула красная маска. «От дней войны, от «дней свободы» — Кровавый отсвет в лицах есть».
— На перевязку! — заглянула сестра в дверь. — Дерейкин! Ты сегодня первый!
— Ну что, на поправку пошли, Федя? — она в первый раз обратилась к нему по имени. — Вот и молодцом! Через месяц-другой как огурчик будешь!
— Зеленый.
— А хоть и зеленый. Живой, дурень! Жи-вой! Все! Зови следующего. Не давит?
— Терпимо, — хмуро ответил Дерейкин.
— И как это тебя, Федя, угораздило в конце войны такие раны получить? Чуть-чуть и остался бы без ног.
— Чуть-чуть не считается. Вот так и угораздило. И не в конце войны, а в начале мира. Я уж почти домой добрался от самого Будапешта. Всего-то за пару недель. Шарахнуло, можно сказать, на пороге родного дома… которого нет…
— Федя! — строго сказала сестра. — Петрова зови. Потом Шапиро.
Перед ужином сестра опять разрешила Федору выйти на крылечко.
— Ты меня там обожди. Я с тобой в парк спущусь. Один не ходи!
У Федора гулко, под горло забило сердце. Как в конце пятого раунда.
Словно на шесте, появилась нанизанная на тонкий тополек луна, бледная и широкая, как лицо одноногого пирата Джона Сильвера. Вспомнились вдруг давние, совсем не реальные времена воронежской юности, когда от жизни брал, брал, брал… Но такими же нереальными казались и дни, отданные войне. Странно, когда отдаешь, вроде должно запоминаться дольше, а все одно.
— Думаешь?
Федор вздрогнул. Сестра с улыбкой глядела ему в глаза.
— Ты глянь, у тебя глаза зеленые! А я думала, карие. Пошли, что ли? Осторожней! Держись, — она подставила ему согнутую руку.