— Да тут я, тут! — не выдержал и заорал он.
— Сдурел? — Костя толкал командира в бок. — Чего орешь?
Федор встал и вышел на улицу. Ночь была в полном разгаре. Но утро уже угадывалось по тонюсенькой полоске на востоке. Туда и подрапаем, подумал он. И никто не остановит их. Кто же остановит нас, чтобы мы остановили их?
Он закурил и тут же услышал:
— Федя, Феденька!
Он выпрямился на завалинке, спиной ощущая остывший камень кладки, и стал всматриваться в темноту. Ему показалось, что слева от него темный силуэт. Женщина.
— Ты? — обратился к ней Федор.
— А ты как думаешь? — спросила женщина. Голос был Фелицаты.
— Ты откуда взялась? Как ты нашла меня?
— Я тебя не искала. Я ниоткуда не бралась. Ты сам нашел меня. Я все время была тут.
— А почему же ты не звала меня раньше?
— Я звала тебя, но ты не слышал. Ты был оглушен войной. Ты вечно чем-то оглушен.
— Да, от снарядов по башне глохнешь… И что, все время ты была тут? со мной?
— Все время. Оно, это все время, было в одном месте. Помнишь, я тебе говорила?
— Помню, я все помню.
— С кем это ты, Дерейкин? — послышался голос майора.
— Да так, сам с собой.
— Ты это того, не злоупотребляй, сам с собой!
— Не так понял, майор. Где я возьму это самое?
— Не знаю, не велика хитрость.
— А у тебя, случаем, нет?
— Ну, есть…
— Так доставай! Накипело.
— Ну, смотри, лейтенант, спать-то, когда будешь?
«На том свете», — хотел сказать Федор, но не сказал.
— Отосплюсь как-нибудь.
А через год он таки встретил ее в небольшом поселке, который только что оставили немцы. Еще догорали дома, еще не завяла вырванная с корнем трава. Еще не все убрали трупы, и даже раненые, кто передвигался сам, не все ушли в лазарет. Федор шагал к колодцу с ведром и вдруг столкнулся с женщиной, словно выросшей из-под земли. Он даже вздрогнул.
— Задумался, соколик? — услышал он знакомый голос, глянул и обомлел: перед ним была Фелицата!
Он бросил ведро и схватил ее за руки.
— Да отпусти ты! Не сбегу. Ну и лапищи у тебя.
Федор отпустил одну руку, а вторую никак не мог выпустить из своей руки.
— Да отпусти, отпусти, — засмеялась Фелиция. — Откуда ты такой прыткий? В первый раз видит, и сразу же цапает. Орел!
— Фелиция, — сказал Дерейкин. — Это же я, Федор.
— Фелиция? — женщина подняла брови. — Я Лариса. А вы, значит, Федор? Ну, что ж, пойдем, если хочешь. Побуду часок Фелицией. За водой идешь? Не бери тут, туда немцы селитру бросили. Пойдем ко мне, мой дом — вон он.
— Но ты так похожа на Фелицию.
— А ты на Лешеньку, моего мужа… Царствие ему небесное. Все мы на войне похожи на тех, кого уже нет.
— Фелиция есть! — воскликнул Дерейкин.
— Есть, есть, — погладила его по руке Лариса. — Конечно же, есть. Куда она денется, если есть? Если есть, значит, есть всегда. На всю жизнь.
— Да, на всю жизнь, — сказал Федор.
— Вот мой дом. Заходи. А воду, давай ведро, я сама наберу. Проходи, проходи. Располагайся там.
В избе было две комнаты и прихожая. Стол, скамья и три табуретки были вся мебель. В углу на полочке стояла икона Николая чудотворца. Перед ней надломанная восковая свечечка. Федор подошел к иконе, посмотрел в глаза чудотворцу, и ему показалось, что святой Николай тоже посмотрел ему в глаза. Федор сел на табуретку, вытянув ноги. Зашла хозяйка. Спросила что-то, но Федор не понял, так как оказался во власти ее голоса, который был точная копия голоса Фелицаты.
— Нет, никакая ты не Лариса. Ты Фелицата.
— Хорошо, Фелицата так Фелицата, — устало улыбнулась хозяйка. — Есть-то будешь? Голодный, поди? Щас супец поедим. Суп кандей. На свежей крапиве, с мукой, луком. А для сытости сальцом заправим, вот он, гляди, шмат какой, — Лариса достала из чугунка завернутый в кальку кусок сала. — Смотри, даже прожилочки есть. Вот, две, три… пять прожилок!
— Калька откуда? — удивился Федор.
— Оттель, еще с до войны, — сказала Лариса. — Из города в сороковом привезла цельный рулон, вон по сей день пользую. Калька для еды, что бинт для раны, одна дезинфекция.
— Погоди-ка, Лариса, схожу за шнапсом, — встал Федор. Встал и подумал: а ведь это я лишь бы уйти, где я шнапсу сейчас найду?
— Куда ты? Куда? — испугалась Лариса. — Сиди. Шнапс есть, такого отродясь не пробовал. Из слив сама гнала, сахарку бы сюда, да ничего, и так шибает крепко, небосвод двойным кажется, а звезд и вовсе не счесть.
— Что, голову не поднять?
— Если и поднимешь да считать начнешь, в два раза больше насчитаешь.
— Поглядим, — усмехнулся Федор.
— А чего глядеть? Знаешь, сколько людей считать пробовало?
Федора перестал волновать голос Ларисы, он уловил в нем другие нотки, которых не было у Фелицаты. Но внешность ее, с поправкой на семь минувших лет, говорила за то, что она Фелицата. Нет, не она, убеждал себя Федор. Раз она говорит, что это не она, значит, не она.
На следующий день после похорон Анны Семеновны, ровно в семь утра (он невольно обратил на это внимание, так как стало пикать радио), шквал ветра согнул деревья, взметнул пыль до неба и, переломав все и перемешав, что только можно было переломать и перемешать, унесся прочь. «Вот ведь странно, — думал Дрейк, — было тихое спокойное утро. Вдруг налетел вихрь, натворил столько всего — и снова тихо, как ничего и не было. Зачем был ветер? Откуда он пришел и куда унесся? Какая высшая цель преследовала его, или какую высшую цель преследовал он? Или у ветра, как и у человека, нет никакой цели, а если и есть, то она, очевидно, только в том, чтобы всю жизнь, не утихая ни на минуту, носиться по свету, переворачивая все вверх дном. Беда — противостоять этому ветру, горе — оседлать его, но и далеко не счастье — прятаться от него».
Днем он сходил на кладбище, притоптал вокруг могилки не притоптанную землю и, ощущая отсутствие Анны, как пустоту в груди, прикрепил к пирамидке временного памятника картонку со стихами, что сочинили они с Анной тогда на кухне.
Только листва,
Снесенная ветром,
Обретает покой.
Глава 36
Прыжок, и зубы полетели
На девять дней Дрейк помянул Анну, сел перед ее фотокарточкой и с вздохом сказал:
— Теперь тебе, что я, что он — все едино. Вот и послушай тогда о нем. Родился Дрейк 25 июля 1921 года. Ведь ты не знала, когда он родился? Жизнь без рождения и смерти, вроде как, и не жизнь. Дата рождения и дата смерти больше жизни, это я точно знаю. Как границы государства больше самого государства. Федором его назвали в честь деда. А родителей звали Иваном и Евгенией Дерейкиными. Двоюродная бабка Махора стала его крестной. По обычаю выпили на крестинах, разошлись и позабыли, как всякое благое дело.
Заговорил Федя поздно, в три года. Все уж думали, так немым и помрет. Как-то пришла родня на праздник, а мать, вместо того, чтобы собирать на стол, ну рассказывать про валенки на чердаке, про дожди и про плесень, которой покрылось все. Феде очень хотелось есть. С утра, чем только не пахло в доме! Ждал он, ждал, и не вытерпел. «Сколько можно трепаться?» — были первые его слова. А вторые, третьи и так далее уже никто специально не запомнил.
Федя учился с охотой, и наравне со взрослыми еще и работал с весны до осени. Так в трудовом порыве и прошла у Фединых родителей жизнь, а его детство с разгону уперлось в юность. После школы он поступил в институт. Не успел закончить его, не успел пожить, как началась война. В войну, после краткосрочных курсов, Дрейк ворвался на танке Т-34 и уже в июле героически горел под Бобруйском, но, к счастью, успел вывалиться из люка возле какой-то лужи, в которой и катался на спине, как собака, пока не потерял сознание. Подлечился, и снова на танк. Полгода проползли в грохоте, глухоте, огненных вспышках и темноте. Когда Федор под Новый год пил в блиндаже водку от «штабных», у него к ободку кружки прихватило губы, а мозги и утроба будто продолжали трястись в танке. В августе сорок второго он опять горел в танке. Лихо, как спичка. Из экипажа выжил он один. Потом до зимы болтался по госпиталям, а когда вернулся в строй, никто из однополчан и знакомых при встрече не мог с первого взгляда признать в нем веселого красивого Федора. И девчата не стреляли, как прежде, глазками.
В танке ему отказали, весной обучили кое-чему и направили в тундру северней Мурманска, где он, меняя дислокацию, провел в одиночестве несколько летних месяцев. Потом его сменил другой «сыч». После лечения его определили в роту разведчиков, да так в ней и оставили до конца войны. Поскольку он был при силе, прыгучий и кулаком мог быка повалить, тут же стали натаскивать его на «языка». Натаскивал Колька Жуков, профессиональный армейский разведчик. Начал с того, что указал ему на увесистое бревно, велел взвалить его на плечи и начать приседать. В первый раз присел Федор сорок семь раз и больше не смог.
— Надо пятьсот, — приказал Жуков. — Тренируйся. Отъедайся. Через пару месяцев проверю.
Осенью Федор в один день узнал, что остался круглым сиротой. Ивана Федоровича и Евгению Петровну Дерейкиных, счастливо спасшихся на хуторе у сватов от бомбежки, во время которой был разрушен их дом, расстреляли каратели за то, что они спрятали у себя пленных, убежавших из проходящей мимо колонны. Старший же брат Николай пропал без вести еще в августе сорок первого, так что известие шло до Федора целых два года.
Федор, казалось, спокойно воспринял эти трагические известия, просто сжав губы, стал приседать с бревном на плечах. Присел четыреста раз и свалился без сил. Но уже вскоре мог присесть семьсот, а потом и больше тысячи раз, причем после приседаний ноги у него не дрожали, а на другой день не отнимались.
— Ты у нас теперь главный приседала фронта, — балагурили ребята. — Готовься к всесоюзным соревнованиям, без золотого бревна не возвращайся! И не пей, а то на рекорд не сможешь пойти. Так что того, нам отливай, у нас не прокиснет.
Шутки шутками, так как и пить-то было нечего! Где они, наркомовские сто грамм, узнать бы, да спросить не у кого. Федор не отшучивался и практически перестал разговаривать. Односложно говорил, как отстреливался последними патронами: да, нет, есть, никак нет, так точно, отставить. Внутри себя он прокручивал и монологи, и диалоги, и свои выступления, но они не поднимались выше сердца, все они были похоронены в жуткой глубине черного одинокого отчаяния. И он, когда все же удавалось раздобыть шнапсу, у тех же плененных фрицев, то напивался мертвецки пьяным, то вдруг выливал фляжку на землю — и никто не решался попенять ему на это.