В перерыве Дрейк с Катей перекинулись парой слов и в своем молчании не заметили, как пролетел перерыв.
— Ты смотри, быстро как, — сказала Катя. — Интересно, что он исполнит в конце?
«Неужели еще слушать целый час?» — подумал Дрейк. Он уже жалел, что позволил Кате увлечь себя на концерт. Она тоже не очень-то сегодня веселая. Но когда на сцену вышел скрипач, все вдруг сразу изменилось. Он повел за собой не только музыкантов и слушателей, не только дирижера, но и сам концерт. У Кати поднялась голова, заблестели глаза. Не только Дрейк, а и очень многие слушатели впервые увидели музыканта, который больше музыки. Не в сравнении с композитором, а в сравнении с той ролью, которая была ему композитором отпущена. Он не вмещался в рамки музыкального канона, он был шире, он был выше их. Казалось, музыка причиняет ему невыразимые страдания, она со струн скрипки скользила по его лицу, рукам, всей фигуре, а уж потом взлетала вверх. Мелодия источалась не из-под смычка, мелодия источалась из него самого, как паутина из паука. И даже если она рвалась, если даже вступал оркестр, она незримо присутствовала в зале, она серебрилась, клейкая, волшебная и губительная. Казалось, смычком водит сам дьявол. Вернее, он играет самим скрипачом. Если бы Дрейк встречал раньше Паганини, скорее всего, он узнал бы в нем его. И при всем своем нечеловеческом мастерстве скрипач избежал искушения украсить мелодию каким-нибудь изыском или финтифлюшкой. Он тянул свою мелодию так, как можно тянуть свою жизнь, срываясь в пропасть.
Дрейк физически ощутил, как его душа разделилась пополам, и одна половина переполнилась восторгом, а вторая пустотой. Он ощутил также, что в первой половине пребывает скрипач, а во второй он сам. Он гений, подумал с тоской Дрейк и посмотрел на Катю. Ее переполняли такие же чувства. Сейчас кончится концерт, мы выйдем на улицу, продолжал думать Дрейк, обе половины моей души сольются, и там, где был только я и одна пустота, будет его гений и восторг.
— Как? — спросила Катя и смахнула платочком слезинку с глаз.
Дрейк одобрительно покивал головой, кивнув на скрипача. Ему перехватило горло и не хотелось уходить из зала.
— Я давно хотела его послушать. А вот довелось первый раз, — сказала Катя. — Он сейчас больше концертирует за границей… Федя, а не пойти ли нам ко мне?
— Поздно, Катя.
— Тебе что, завтра на работу? — спросила она. — «Поздно»! Поздно, когда идти некуда.
Дрейк вынужден был согласиться с ее доводами, и они поехали к Кате на проспект Вознесенского. Вот уж верно так верно: в прошлое вернуться никогда не поздно! Странно, что через столько лет их дороги вновь пересеклись. Он позвонил от Кати домой. Маша еще не приехала. Только положил трубку, раздался звонок.
— Это я, деданчик! Ты звонил? Я дверь открывала, звонок был. Только что зашла. За тобой заехать? Когда?
Дрейк взглянул на Катю. Та расставляла на столе чайные пары.
— Через часок, Маша. Спать не будешь?
— Что ты! Какое спать! У меня дел до утра. Заеду!
— Федя, я давно хотела спросить тебя…
— Давно? — усмехнулся Дрейк. — Полвека назад?
— Я серьезно. У тебя в жизни была неразделенная любовь?
— С чего ты взяла?
— Варенье вот попробуй, айвовое, с того года еще, но аромат! Когда у мужчины неладно с первой любовью, неладно потом всю жизнь. Извини, если что.
— Этот вопрос ты лучше Тургеневу задай.
Неужели он все тот же, подумала она и неожиданно для самой себя спросила:
— Неужели ты всю жизнь так и прожил в своих… фантазиях?
— А что тут такого? — ответил Дрейк. — Ты вот захотела стать актрисой — и стала. И прожила ею всю свою жизнь. Ну там за вычетом какого-то пустяка.
— Ты жесток…
Федор пропустил ее реплику мимо ушей.
— Да и не только, и не столько свою прожила, а… сколько их у тебя было? этих? ролей? двадцать семь?.. тридцать семь? Да хоть сто тридцать семь чьих-то фантазий. И они были для тебя важнее твоей собственной жизни. И жизни тех, кто был рядом с тобой. Разве не так? Чего ж ты теперь сетуешь? На тридцать семь отшлифованных тобой жизней?
— Я сетую? — возмутилась Катя. — С чего ты взял? Я его спросила: неужели ты прожил всю свою жизнь в своих дурацких фантазиях — а он меня же и упрекает!
— Кого его? Оттого и спросила, — усмехнулся Дрейк, — что сама запуталась в чужих фантазиях. Чужие страсти — они всегда чужие. От них одна сажа на душе, и та как камень. Пигмалион — шиворот-навыворот. Ладно, не будем об этом. Свои не изменишь, а чужие и подавно.
Катя не смогла удержать слезинку из левого глаза — он у нее всегда был слаб. «Надо же, не могу сдержать себя. Это правильно, что я ушла из театра», — подумала она.
— Займись лучше мемуарами, Катя. Сейчас все пишут, даже кто не умеет. Напиши о жизни, отданной театру. Так и назови: «Жизнь, отданная театру». У меня была одна знакомая… да ты ее знаешь, Анна Семеновна — помнишь, выступала со студентами? Она тоже отдала свою жизнь без остатка делу партии. За что на нее тоже как-то завели дело, по которому она загремела на Соловки. Это еще почище театра. Так, не поверишь, после всех своих мытарств свою трехкомнатную квартиру она завещала — знаешь кому? — партии. А у нее сестра, племянник мыкаются по углам.
— Это ее дело.
— Ее, чье же еще? Ее сестра на поминках сказала о ней столько хороших слов, — Федор и не хотел говорить ничего этого об Анне, но против желания говорил, его, словно подмывал кто-то, и оттого он чувствовал на себя сильную досаду.
— Это наш менталитет, Федя.
— Да, воровству и глупости лучше подходит слово менталитет. Так вот, я докончу, последние три года она писала монографию, она их писала сразу несколько, под заглавием «Моя жизнь», прям как Чехов, и основные главы там были о призывах партии, не первомайских, а вообще, и ее, Анны Семеновны, зовах сердца, в частности. Вся изюминка состояла в том, что призывы и зовы совпадали во времени. И вот она писала, писала, писала… Ей даже семьей некогда было заняться. Не успела дописать. Может, и правильно. Потомкам-то сейчас вообще на все начхать.
Федор напрягся, почувствовал, что Катя станет возражать. Он и говорил ей это потому, что хотел получить отпор. Ему очень хотелось, чтобы Катя возразила ему, чтобы она почувствовала, что помимо ролей и книг есть еще и более хрупкое создание — жизнь. Ему хотелось напомнить ей, что все эти годы он был, жил, существовал на самом деле, а не на подмостках ее театра. И уж ни одна из ее тридцати, будь они неладны, семи ролей и близко не отразила того, что было у него в душе!
— Нет, ты жесток. Несправедлив, и прежде всего, к самому себе, — возразила, но мягко, Катя.
— А что же ты хочешь? — у Федора запал пропал. — Жизнь такая. Жизнь пирата, — лениво закончил он мысль.
— Нет, ты все такой же…
— С годами лучше становится лишь коньяк, — буркнул Федор.
— И скрипка.
Не успели они выпить по второй чашечке чая, как раздался звонок в дверь.
— Неужели час прошел? — удивилась Катя. Ей было тревожно.
Зашла Маша. Екатерина Александровна не стала слушать ее возражений, усадила за стол и напоила чаем.
— Деда, а это что за фотка? — спросила Маша.
— Это когда мы с твоим дедушкой были женаты, незадолго до того, как я снова вернулась в театр. Рядом с нами открыли фотографию. Помнишь?
— Помню, — кивнул дед, не взглянув на фотографию.
Екатерину Александровну кольнуло это небрежение — ведь он ни разу не видел этот снимок. На ней фотограф умело направил свет и потом отретушировал, так что на лице Федора не были заметны ожоги и рубцы. «А что ты хотела, голубушка? — спросила она себя. — Чтобы он в слезах и соплях кинулся ее разглядывать?»
Маше в этот момент стало очень жаль стариков.
— А поехали завтра в Пушкин! — воскликнула она. — Поедете, развеетесь. У вас есть свободное время, Екатерина Александровна?
— О, вот что у меня теперь есть, так это время. Сколько есть — все мое. И оно, как я, свободно.
— Только вам придется встать пораньше, поедем в восемь часов, — предупредила Маша.
Когда сели в машину, Дрейк подумал о том, что вот, еще один день закончился. Вроде только что всматривался в него, планировал… Жизнь забавна одним: тем, что кончается. Куда уносится музыка, куда улетает ветер, куда уносятся годы? Где это место, откуда мы все идем, и куда все улетает от нас? Интересно, если вернуться в те мгновения, когда мы слушали музыку, застанем ли мы ее там или она растворилась и растаяла без следа? А застанем ли мы там самих себя?
Спросить бы у скрипача — живет ли он полной жизнью и любит ли он себя? Или, как я, преисполнен к себе одного лишь презрения? Жить полной жизнью можно только в ее начале, когда ничего не знаешь о ней. А в конце, когда о ней знаешь все, довольствуешься крохами с праздника жизни. Но насколько же эти крохи слаще целого пирога! Не знаю, любит себя скрипач или презирает — все-таки презирать себя достойнее, чем любить. Презирающий себя знает, что он презирает. Любящий себя совершенно не знает предмета своей любви. Презирающий растет. Да, он себя должен презирать, хотя бы за то, что он так чудовищно искажает мелодию Бога.
Дрейк глядел на огни города, и они ему казались чужими мыслями. Они наполняли светом и смыслом городскую ночь. Надо чтоб от мыслей всегда шел свет. Тогда хоть видна дорога. Когда поднимались к Маше на этаж, он себя почувствовал немного лучше. А когда лег, то задумался (впервые за последние пять-семь лет) о роли искусства в его, Федора, жизни. И мысли его были на удивление светлыми и высокими!
«Удивительно, — думал он, — человек живет в прекрасном мире, он органичен с ним, он растворен в нем, он в нем естествен и гармоничен. Он пребывает в нем отпущенную ему бесконечность — всю свою жизнь. Так почему же он не довольствуется тем, что ему дано? Почему он жаден до удовольствия узнать еще чей-то, чаще всего чуждый ему, взгляд на этот же самый мир — мгновенный, мимолетный, суетный, стремящийся в слове, ноте, мазке, линии или жесте выразить то смутное, что он сам не осознал до конца? В песне, танце, игре актера, поэме или натюрморте, в симфонии, наконец, неуловимо самое главное: ощущение моей собственной жизни. Неужели тот мир, который во мне, который окружает меня, — более иллюзорен, чем любое произведение искусства? А может, это иллюзорен я сам, и в произведениях искусства, как в зеркалах, учусь видеть, узнавать и находить себя? Себя, как невидимую пылинку в золотом воздухе бытия, нет-нет да вспыхивающую искрой жизни. Вот я все, что нужно моей душе, нахожу у Блока — а кто ему диктовал божественные строки? Кто внутри него любовался созданным им образом или звуком? Кто с негодованием отбрасывал и вычеркивал лишние слова? Он сам? Или та частица Бога, ко