Маша еще раз открыла дверь, вышла на площадку. Ей вдруг стало страшно тревожно, и она никак не могла совладать с волнением. Несколько раз сделал глубокий вдох и шумный выдох. Хорошо все-таки, что она вырвалась к деду на пару дней! С его болезнями.
— Кто там?
— Кошка.
Я-то и не увижу никого, пришло ей в голову. Это дед сам должен выйти и взглянуть, кто там стучит. Да что же это такое!
— Деда, я выпью! — она налила себе коньяку и выпила. Немного успокоилась.
Может, кто-то уже стоит у его изголовья и шепчет что-то на ухо? Маша подошла к деду, обошла его вокруг. Ничего не почувствовала. Дед удивленно посмотрел на нее.
— Ты чего?
— Вспоминаю, как в детстве кружилась возле тебя.
«А то еще птица в дом залетит, чаще всего в облике сороки», — вдруг отчетливо услышала Маша голос бабы Лиды. Бабка много чего рассказывала ей о сороках и воронах. Уверяла, что они забирают души людей. Маша поглядела в окно. Ей показалось, что за ним промелькнула какая-то большая птица. На сороку похожа. Может, все-таки голубь?
Она вдруг вспомнила свой последний разговор с Екатериной Александровной.
«Его всю жизнь обманывают, — с горечью призналась она тете Кате, с горечью и сожалением. — А он всю жизнь говорит: не может быть!»
«А мне кажется, он даже рад этому, — возразила Екатерина Александровна. — Он провоцирует всех на обман, и от него уходит в себя. И чем сильнее обманывают его… или он сам себя… тем глубже уходит. Он не борется, как Дон Кихот с ветряными мельницами, он создает эти «мельницы»: каравеллы всякие, Монтеня, Изабеллу. Но он не страус, не еж, не улитка, нет, он какой-то неведомый мне зверь».
«Все мы такие», — вздохнула Маша, страшно удивив старую актрису.
— Слышь, Маш, — позвал ее Дрейк, — а у меня скоро будет портрет Изабеллы. Рано или поздно будет.
Дрейк закрыл глаза и попытался зримо представить будущее. Будущее представлялось проявляемой фотографией. Будет портрет, не станет комнаты. Зато будет портрет, и есть еще дача. Он вспомнил свою дачу. Очень ясно вспомнил дачные звуки: громкие, четкие звуки Лидиных шагов, захлебывающийся, торжественный звук язычка в рукомойнике, изящный цокот коготков собаки и совсем женские ее вздохи, звуки кастрюлек, мух, шелеста газет и пакетиков, кипящей кастрюли, а еще непонятные шорохи, потрескивания, пощелкивания, посвистывания… Все невидимо — искорки паутинок, звенящие траектории мух, произнесенные слова, хрустальные молоточки кузнечиков, легкие, с ленцой мысли — все невидимо, но все есть. Видимо, счастье тогда, когда оно невидимо.
Он вспомнил ворону, вылетевшую из вагончика, Лиду, всю жизнь напряженно всматривающуюся в него, Катю уходящую зимним двором в холодное навсегда… У женщин три дара: дар любви, дар семьи и дар несчастий, но мне почему-то больше перепало последнего. Сам виноват.
Потом перед его глазами всплыла картинка: Питер, набережная, за столиком он и Катя… Ясный, тихий и теплый вечер. В небе появились первые звездочки. Тут же другая картинка: они у раскрытого окна, выходящего во двор. Очень тепло, все окна в доме распахнуты, из них несутся голоса, музыка, льется свет. Удивительно спокойно и тревожно одновременно. Спокойно, что уже все позади, а тревожно, что с этим надо будет скоро прощаться.
— За окном, как тогда, огоньки, — сказал он.
— Милый друг, мы с тобой старики, — отозвалась Катя.
В тот вечер выпал первый снег.
Глава 53
Ступеньки вниз, ведущие вверх
В ту зиму снегу намело немало, и город распался на бело-черные плоскости. Казалось, все было двухцветным: и тишина, и мысли, и сама жизнь. Но нет, были и другие цвета. Над белым с красноватыми прожилками берез снегом висела белая с голубыми прожилками кровеносных сосудов луна. Луна казалась ближе дальних деревьев, до нее можно было дотянуться рукой.
Дрейк получил пенсию, взял к ужину чекушку. Ужин, как всегда, состоял из покупных пельменей. Лег на диван, раскрыл «Дневники» Толстого и уснул. Несколько предыдущих бессонных ночей, заполненных зубной болью, изрядно вымотали его. Засыпая, думал про зубы и лихорадку Толстого. Зачем писать об этом? Написал бы про спокойный сон и уснул спокойно. Нет, надо было потравить себя и все человечество. Дневники печатать нельзя! Он решил не заводить дневники в семьдесят восемь лет. Поздновато как-то…
В эту зиму Дрейку часто снились сны про зубы.
Проснулся он ранним воскресным утром. Фелицата во сне понуждала его проснуться и зажить реальной жизнью. Проснувшись, он никак не мог понять, что же ему делать для этого. С самим собой лучше всего разбираться ранним утром, когда никого вокруг больше нет. И то не разберешься.
Дрейк походил, не зажигая свет, по комнате, поглядел в окно. На улице было еще темно, но в то же время от снега светло, и потому было немного тревожно. Дрейк припомнил ощущения детства, когда он ранним зимним утром отодвигал беленькую занавеску на маленьком окошке, дыханием и пальцем отогревал дырочку в замерзшем окне и глядел в нее на синюю улицу. Окно было низкое, и за ночь иногда снегу наметало столько, что он полностью скрывал дом Вороновых… Сейчас ни того дома нет, ни другого.
Зажег свет. Взглянул на карту, занимавшую полстены. В церковь, что ли, сходить?
Он правильно полагал, что сны его корнями уходят в совесть. В конце концов, разве не совесть ждет нас в конце нашего света? И разве муки совести слабее мук преисподней? Сколько зубов он вышиб за годы войны! Вот теперь они и ноют. Фантомные ощущения. А муки совести — фантомные чувства. Тогда, после известий о смерти родных, Федор иногда боялся самого себя: столько в нем было злобы ко всему миру, который вывернулся наизнанку войной. Он будто и сам вывернулся наизнанку. Когда он на первых порах взлетал из травы, из кустов, из ямы или из ручья, стремительный, безжалостный, когда он вкладывал в удар всю силу, «язык» валился замертво и был уже бесполезен.
— Федя, угомонись, ты что-то совсем озверел, — сдерживали его ребята.
Он пробовал «угомониться», но для этого приходилось взлетать и бить врага даже не в полсилы, а в четверть силы, в одну шестнадцатую злости. Он тогда впервые задумался, откуда у людей вдруг берется сразу столько сил на злость? Где они их берут — в самих себе или друг в друге?
В тот день Дрейк сходил в церковь. Думал покаяться, но каяться не стал, поскольку в буйстве света, золота и молитв не разобрал, как же это незаметнее сделать. За закрытыми дверями. А вокруг него горели надеждой и раскаянием глаза грешников и страдальцев. Поставил свечки за всех убиенных и изуродованных в войну, своих и чужих, подумал о том, что они теперь все уже Его, помолился, как мог, про себя, перекрестился в душе своей, поплакал невидимыми миру слезами и поворотил домой. Людей было очень много. Досадно много. К Богу надо приходить в одиночестве. Что они собираются все? Разве у них у каждого нет своего дома?
Когда он шел церковным двором, то увидел священника, беседующего со старушками, совсем еще молодого. Удивительно было, с каким вниманием старушки слушали его и как светились счастьем их глаза.
— Во дни благополучия пользуйтесь благом, — говорил священник, — а во дни несчастия размышляйте.
Дрейк вспомнил вдруг камеру с заключенными, свои рассказы о пиратах. Он тогда пробовал размышлять, просто не всегда получалось. Эта жалкая попытка самооправдания, как ни странно, настроила его на иронический лад и излечила от мрачных мыслей.
Сны стали сниться реже, но вовсе не оставили его. А может, ему казалось, что это были сны, может, это были воспоминания? Воспоминания, что ни говори, так похожи на сны. И все это так напоминает фантомные мысли.
И как-то раз, после того, как он промаялся до пяти часов утра и не смог уснуть, он взял саперную лопатку, оделся потеплее и еще затемно пошел на спуск в лог. Там между гаражами была короткая дорога через лог из Центрального района города в Зыряновский, и очень много людей ходило ею, так как она экономила им полчаса времени. Там ходили студенты, врачи и пациенты горбольницы, мамаши с детьми, пенсионеры. Все ходили и все падали. Спуск был крутой и постоянно обледенелый. Никто, разумеется, его никогда не чистил. В лучшем случае кто-нибудь сыпанет из гаражей песок или мусор, и вся недолга.
Дрейк упал и едва не скатился вниз, и ему стало смешно на самого себя. Поделом, старый пень! Встал, покряхтел и стал готовить первую ступеньку. На нее ушло минут пять от силы. Это хорошо, обрадовался Дрейк, дело спорится. Вторая и третья ступеньки также пошли довольно легко: они были широкие, неглубокие, и приходилось резать лопаткой плотный снег. Но уже с четвертой ступеньки на ее дне появился лед, и его пришлось долбить довольно долго. После четвертой ступеньки Дрейк с трудом разогнулся и решил сменить саперную лопатку на штыковую. С его спиной внаклонку много не наработаешь. Да еще если сплошной лед пошел. Он тяжело дышал и был весь мокрый от пота. Не простыть бы, подумал он.
Дома Дрейк попил чаю и сморился сном прямо на табуретке. Потом проснулся, взглянул на себя в зеркало и не понравился себе — не брит уже несколько дней. Он тут же побрился и с удовольствием похлопал по гладким щекам ладонями. Когда он был еще совсем юн и только-только начинал бриться в парикмахерских, его спрашивали: вас освежить? Интересно, сейчас спросят так, если я пойду в парикмахерскую? Вряд ли…
С этого дня у Дрейка появился некий смысл в жизни. На следующее утро он взял штыковую лопату (весь вечер он точил ее напильником и камнем) и пошел на спуск в лог. Ночью снега не было, и четыре ступеньки были как новые. Видно было, что на них уже наступила не одна нога. Дрейк стал долбить ступеньки. На пятую и шестую у него ушло около получаса, после чего он минут десять приходил в себя, куря и кашляя. Болела спина. И сил никаких не осталось. Что ж это ты привязалась ко мне, проклятая старость! Я не звал тебя!
— Врешь, не возьмешь! Я не твой! — яростно сказал Дрейк.
— Я твоя, — ласково шепнула старость.
Лопата затупилась. «Зачем же я столько точил ее? — подумал он. — Затем! И еще наточу!»