Солнцеравная — страница 2 из 72

— Великий Самарканди говорит в «Четырех исповедях», что поэту следует знать наизусть тридцать тысяч строк, — сказала она, словно прочитав мои мысли.

— По тому, что я слышал, не удивлюсь, что вы их знаете.

Она не обратила внимания на лесть:

— А что означают эти строки?

Я мгновение поразмыслил над ними.

— Полагаю, что это означает: если ты даже великий шах, не ожидай, что твоя жизнь пройдет безмятежно, ведь даже с самыми удачливыми мир порой жесток.

— Ас тобой мир тоже бывал жесток?

— Разумеется, — сказал я. — Я потерял отца и мать, когда был еще юн, и расставался с другими вещами, которые не ожидал потерять.

Взгляд Пери смягчился, став почти детским.

— Да будет мир их душам, — отвечала она.

— Благодарю вас.

— Я слышала, что ты очень верен, — сказала она, — как и многие из вас.

— Мы известны этим.

— Если бы ты служил мне, кому ты явил бы верность: мне или шаху?

По затылку моему пробежали мурашки. Как многие из нас, я был подчинен прежде всего шаху, но сейчас мне нужен был изобретательный ответ.

— Вам, — ответил я и, когда она поддразниваю-ще взглянула на меня, быстро добавил: — Ибо знаю, что каждое ваше решение принимается вернейшей из слуг шаха.

— Почему ты хочешь служить мне?

Первой на ум пришла обычная лесть, но я знал, что это ее не впечатлит.

— Мне выпала честь в течение многих лет опекать вашего брата Махмуда, а затем я служил визирем у вашей матушки. Теперь, когда ее больше нет при дворе, я жажду ответственных дел.

Настоящая причина, конечно, была совсем не в том. Многие честолюбивые люди добивались возвышения, служа царицам, и я хотел именно этого.

— Что ж, хорошо, — ответила Пери. — Тебе придется быть отважным, чтоб выжить на моей службе.

Трудности мне нравились, о чем я и сказал.

Пери резко встала и пошла к нишам в стене, где помедлила перед большой бирюзовой чашей, вырезанной в виде павлина, распустившего прекрасный хвост.

— Это драгоценная старинная чаша, — сказала она. — Откуда она, знаешь?

— Из Нишапура.

— Конечно, — усмехнулась она.

По моей шее стекал пот, когда я старался разглядеть какие-то подсказки в цвете, узоре, полировке.

— Династия Тимуридов, — поспешно добавил я, — хотя не скажу, чье правление.

— Шахрукха, — сказала Пери. — Лишь несколько подобных вещей дошли к нам в отличном состоянии.

Любуясь, она взяла чашу и держала ее в руках, словно младенца, а я любовался ею. Бирюза была такой прекрасной, что сверкала, как драгоценный камень, а павлин словно бы готовился клевать зерно. Внезапно Пери развела руки и отпустила чашу, разлетевшуюся на полу тысячью осколков. Один докатился и замер у моих босых ног.

— Что бы ты сказал об этом? — спросила она тоном терпким, как зеленый миндаль.

— Несомненно, ваши придворные сказали бы, что это очень дурно — уничтожить дорогую и прекрасную чашу, но так как деяние было совершено особой царского рода, то все прекрасно.

— Именно так они и сказали бы, — ответила она, скучающе пнув один из осколков.

— Не думаю, что вы считаете это правдой.

Она с интересом оглянулась.

— Потому что это глупость.

Пери рассмеялась и хлопнула в ладоши, подзывая одну из придворных дам:

— Принеси мою чашу.

Дама вернулась с чашей похожего рисунка и поставила ее в нишу, пока служанка заметала осколки битой керамики. Я наклонился и осмотрел осколок у моих ступней. Голова павлина выглядела нечетко, линии отличались от ясных штрихов на внесенной чаше, и я понял, что она расколола копию.

Пери внимательно наблюдала за мной. Я улыбнулся.

— Я тебя удивила?

— Да.

— Ты ничем этого не показал.

Я вздохнул.

Усевшись, Пери подобрала под себя ноги, показав из-под края синего платья алые шальвары. Я постарался не дать воображению странствовать по местам, сокрытым ими.

— Ты больше любишь начинать или заканчивать? — спросила она. — Назови только одно.

— Заканчивать.

— Приведи пример.

Я немного подумал.

— Ваш брат Махмуд не интересовался книгами, когда был ребенком, но моей обязанностью было убедиться, что он научился писать красивым почерком, понимать прочитанное и декламировать стихи по торжественным поводам. Ныне он делает все три эти вещи, и я горд сказать, что он делает их так хорошо, словно это его любимые занятия.

Пери улыбнулась:

— Зная, как Махмуд предпочитает игры на воздухе, — это подлинное достижение. Понятно, отчего мой отец рекомендовал тебя.

— Великая честь — служить опоре вселенной, — отвечал я.

Но я скучал по Махмуду. После того как восемь лет занимался только им, я чувствовал себя в ответе за него, словно за младшего брата, хотя сказать о таких чувствах к царскому отпрыску не смел.

— Расскажи мне, как ты стал евнухом.

Я, наверное, отшатнулся, потому что она поспешно добавила:

— Надеюсь, ты не счел это оскорблением.

Прокашливаясь, я пытался решить, с чего начать. Вспоминать было — словно разбирать сундук с одеждой, которую носил умерший.

— Вы, должно быть, слыхали, что моего отца обвинили в измене и казнили. Не знаю, кто оболгал его. После этого несчастья матушка отвезла мою трехлетнюю сестру к родным в маленький городок на берегу Персидского залива. Несмотря на случившееся с отцом, я все равно хотел служить шаху. Я просил всех, кого знал, о помощи, но был отвергнут. Тогда я решил, что единственный способ доказать свою верность — стать евнухом и предложить себя двору.

— Сколько тебе было?

— Семнадцать.

— Очень поздно для оскопления.

— Правда.

— Ты помнишь, как это делалось?

— Можно ли такое не помнить?

— Расскажи мне об этом.

Я недоверчиво уставился на нее:

— Вы хотите знать подробности?

— Да.

— Боюсь, что мерзостность истории оскорбит ваш слух.

— Не думаю.

Я не стал щадить ее; мне к тому же хотелось немедля понять, из чего она сделана.

— Я отыскал двух евнухов, Нарта и Чинаса, в помощь себе, а они отвели меня к лекарю, работавшему возле базара. Он велел мне лечь на скамью и связал мои запястья под нею, чтоб я не мог двинуться. Евнухи сели верхом на мои бедра, чтоб удерживать ноги. Врач дал мне съесть опиума и засыпал мои мужские части порошком, который, сказал он, умерит боль. Затем он сам уселся мне на бедра и взял кривую бритву жуткого вида, не короче моего предплечья. Он сказал, что, прежде чем совершить такую рискованную операцию, должен заручиться моим согласием переддвумя свидетелями. Но зрелище бритвы, сверкнувшей в воздухе, испугало меня, а путы на ногах и руках вдруг заставили ощутить себя зверем в ловушке. Я начал извиваться на скамье и вопить, что не согласен. Хирург удивился, но убрал свою бритву и велел евнухам отпустить меня.

Глаза Пери были величиной с мячи для чоугана[1].

— И что было потом?

— Я снова обдумал свое намерение. Другого способа прокормиться, кроме как при дворе, я не видел. Мне надо было зарабатывать достаточно денег, чтоб заботиться о матери и сестре, и я хотел вернуть былую славу нашему имени.

Тогда я не сказал ей, как глубоко в моем сердце пылало желание сорвать маску с убийцы моего отца. Когда я смотрел на нож хирурга, то вообразил себя одетым в роскошные шелковые одежды, достигшим высокого положения во дворце. Такое продвижение помогло бы мне выявить убийцу отца и заставить его признаться в преступлении. «Отныне твои дети познают печаль, которая выпала мне», — сказал бы я ему. А потом он понес бы кару.

Пери опустила глаза и поправила кушак: уловка, заставившая меня задуматься, не знает ли она чего-то об убийце.

— И что было потом?

— В конце концов я попросил их продолжать, но добавил, что мне надо завязать глаза, чтобы я не видел бритвы, и что не надо связывать мне руки.

— Было больно?

Я улыбнулся, благодаря Небо за то, что теперь это было только воспоминанием.

— Хирург затянул жгут из жил вокруг моих частей и снова спросил моего согласия. Я дал его и секундой позже ощутил, как рука приподнимает эти части, а бритва быстро и гладко проходит сквозь мою плоть. Ничего не почувствовав, я сорвал повязку с глаз — взглянуть, что произошло. Мое мужское достоинство исчезло. «Так легко!» — вскричал я и минуту даже шутил с евнухами, пока внезапно не ощутил, что меня словно разрубили пополам. Я закричал и провалился во тьму. Потом мне рассказали, что хирург прижег рану кипящим маслом и прикрыл лубком из коры. Затем наложил повязку и оставил меня выздоравливать.

— Как долго это тянулось?

— Долго. Первые несколько дней я был не в себе. Думаю, твердил обрывки молитв. Знаю, что просил воды, но пить было нельзя — рана должна зажить. Когда во рту у меня пересохло настолько, что нельзя было произнести ни слова, кто-то смочил тряпку и положил мне на язык. Жажда была такая, что я молил о смерти.

— Боже всевышний, — воскликнула Пери, — не могу представить человека, желающего того же, что и ты! Ты очень храбр, да?

Я не рассказал ей остального. Через несколько дней после операции мне разрешили выпить воды. Нарт суетился вокруг меня, оправляя мой тюфяк и подушки, но казался странно взволнованным. То и дело спрашивал, не хочу ли я облегчиться. Я повторял «нет», пока он не начал утомлять меня, и попросил его уйти. Когда же мне наконец захотелось, он убрал повязку, лубок и принес мне судно, на которое надо было сесть. Я был теперь гладок, осталась лишь трубочка, которой я прежде не увидел. Глаза сами закрылись при виде багрового кровавого рубца.

Потребовалось время, прежде чем я смог что-то выдавить, и я завопил от боли, когда горячая жидкость впервые проникла в обнажившийся канал. Наверное, я чуть не потерял сознание, но, не желая упасть в собственную лужу, удержался на посудине. Завершив, я изумленно увидел, что глаза Нарта сияют. Он обратил ладони к небу и прорыдал: «Да будет восхвален Бог в небесах!» Мне он потом сказал, что никогда еще зрелище человека того же сословия так его не радовало. Рана моя гноилась, и он страшно боялся, что канал закупорился, — это было чревато мучительной, воистину неоп