ли, какой будет вечер, по дороге уже сговорились, что приглашать будет Мосолов. (У него голос представительный. Не Кузьмину же, заике, это делать, а мы будем просто свитой, для солидарности.) За углом женской школы оглядели друг друга. Все четверо рослые, крепкие, Любарский выше всех, я за ним, Кузьмин поменьше. Мосолов, генеральски округляя глаза, по-петушиному относил голову:
— Вот так и держись, ребята. Все! Чтоб девки попадали: не краснеть, не синеть, ушами не хлопать. Так… Нну?
— Нн… Нничего себе… бг… бг… бгодяги, — резюмировал Кузьмин, и мы зашагали вдоль серого здания школы под любопытные взгляды девочек из окон, вступили в прохладный, чистый, пронизанный светом вестибюль.
Женская средняя школа. Боже мой!!! Как она отличалась от нашей запущенной, грязной, вонючей бурсы! Тишина. Только пощелкивает золотой маятник часов. Чистота. Блестят лаком желтые, точно вчера выкрашенные, полы. Белые шелковые занавесочки. Титан для питья под белым сборчатым колпаком. У нашего и кружки никогда не бывало — пили, толкаясь и брызгаясь, прямо из крана. На окнах цветы, в коридорах пальмы! Стенгазеты без единой помарочки! Благообразная техничка вяжет носок, сидя в кресле у звонка. Наша Сима орет на нас, как на арестантов, замахивается шваброй. Вот это школа! Здесь и воздух-то был другой, пахло не туалетом и табаком, а немножко духами, немножко вымытым полом, немножко женской одеждой. Повинуясь чистоте и тишине, мы подтянулись, долго вытирали ноги (в своей школе никогда бы этого не сделали), причесались перед огромным высоким зеркалом (интересно, сколько бы такое простояло у нас?), осторожно постучали в дверь с надписью «Директор».
Директорша женской школы была необъятная женщина, похожая на одесскую торговку рыбой. Она была так черна, тучна, щекаста, с такими подбородками, что мы ошеломленно молчали, не в силах выговорить слова перед этим китом, занимающим почти весь узенький директорский кабинет. Я и сейчас не могу понять, как она оказалась там, за письменным столом, разве что перелезала стол сверху.
Наконец директорша-кит пришла к нам на помощь. Она улыбнулась, отчего лицо ее разъехалось еще вдвое шире, а в китовом рту вспыхнула золотая иллюминация, и сказала лошадиным голосом:
— Ну, я же вас давно жду, мальчики. Вы, конечно, пришли приглашать? Да-да… Ну, славно. Идите. Идите на второй этаж… Там старшие классы. Идите и приглашайте. Идите, мальчики.
— Мы хотели бы прежде передать приглашение вам, — сказал Мосолов, слегка наклоняя свою прилично причесанную на пробор голову.
— Мане? — в нос сказала директорша. — Ах, я, конечно, благодарна… Какие вы милые мальчишки. Ха-ха-ха, — бюст и подбородки всколыхнулись, а глаза совсем исчезли. — Ну, я благодарна. Спасибо. Я принимаю ваше приглашение. А теперь идите, по лестнице налево.
Мы выпятились из кабинета. Переглянулись. Кузьмин скроил страшную рожу. Любарский надул красные щеки, мотал головой. Один Мосолов даже не улыбнулся, только повеселел глазами. Я проникался все большим уважением к этому русому аккуратному парню, к его спокойному достоинству. Я хотел бы так научиться не хмуриться, не держать на лице каменно злую маску и не распускать слюни. А этому не скоро научишься. Он и по лестнице поднимается не так, как я, не вразвалку, не через две ступеньки…
В таком же чистом, сияющем, как внизу, коридоре с цветами и белыми занавесками постучали в первую дверь. Должно быть, учителя были извещены о нашем появлении, потому что нас впустили без объяснений, величавая седая учительница, положив указку, лишь веско сказала: «Де-вочки!»
С легким шумом из-за парт поднялась стенка черных передников и скромных платьиц, от которой повеяло необыкновенно приятным. Нас разглядывали, улыбаясь, десятки юных и милых глаз.
И здесь Мосолов не посрамил школы. Очень вежливо, очень спокойно пригласил девочек и учительницу на вечер. И, услышав ясное хоровое: «Спасибо!», мы удалились. Почти то же самое повторилось в других классах — мы заходили в них по очереди. И в самом последнем, куда вошли уже без робости, с улыбками от уха до уха, я вдруг увидел ЕЕ. Она поднялась из-за парты вместе с толстушкой. И в этом же классе с парты у двери встала красавица Оля Альтшулер. К удивлению нашему, Мосолов запнулся, покраснел, все-таки кое-как справился со своим смущением. А пока он говорил, я смотрел на «свою» девочку, и, должно быть, она поняла мой взгляд или что-то вспомнила, — она ответила мне тоже довольно радушным коротким взглядом и опустила ресницы, но этого было довольно, чтобы из класса я вышел, точно хватив живой воды или какого-то необыкновенного сладко-хмельного вина. Мне стало светло, легко, весело.
— Ты-ы-ы, — сказал Любарский, — лучше бы уж не приглашал. Загляделся — язык отшибло.
— Нну, так… — Мосолов все еще краснел, и лицо у него было растерянное.
— И-и-и. Л… л… ллуч-ччше… ббы… и-и-ия ббы… — заключил Кузьмин.
И мы расхохотались. Завершив обряд приглашения, на улице закурили, прошли мимо окон с папиросами в зубах. Знай наших! Решили, — торопиться в школу не следует, лучше прийти к концу последнего урока, а то и вовсе опоздать. Часы были у Мосолова не какие-нибудь — золотые, на браслете и, должно быть, настоящие швейцарские.
VIII
В тот день выпал первый глубокий снег. С утра небо затянуло, подул ветер. И как-то враз косо и сетчато понесло серым снегом, сдувая его с крыш уже безнадежной зимней пургой. Со снегом стало уютнее, теплее. Земля перестала зябнуть. Зимний запах и свет пришли к ней, и ветки деревьев, оснеженные голубым в темноте осеннего вечера, уже не казались такими безотрадными.
Я шагал по темным, едва освещенным улицам во всем великолепии своих нарядов. Боялся только испортить снегом ботинки, замочить, испачкать белые ранты и все жалел гладкую, как кость, кремовую подошву с надписью «Батя» — теперь она уж никогда не станет прежней. На мне были американское пальто, рубашка с твердым воротничком, яркий довоенный галстук, шелковые носки в клетку, а, главное — бостоновый, холодивший спину и руки подкладкой прекрасный костюм. В кармане лежала коробка папирос, каких я еще никогда не курил, — «Гвардейские». «О-ох, малцик-малцик, — качал головой старый еврей, пересчитывая и пряча деньги. — Зацем тибе такие паперосы, малцик… О-ох…» Наверное, он понимал меня и всю мою ложь — весь этот маскарад. Это был мудрый хитрый старик, и глаза его из-под библейских век глядели тонко и умно. На руке у меня «швейцарские» часы, они показывали пока более-менее верное время, но я знаю их характер, знаю, они не удержатся на стезе правды, я их надел после долгих сомнений — было у меня что-то общее с этими часами. А вот хорошей шапки, которая бы соответствовала всему, просто не оказалось. Не надевать же истасканную саленую ушанку, которая давно уже мала? Испортишь весь вид…
И шапку я не надел. Получилось еще лучше. В зеркале отразился внушительно взрослый юноша в желто-клетчатом пальто и дорогих ботинках. Очень даже заграничный. Для того, чтобы разглядеть его полностью, взобрался на табуретку. Смотрел, поворачивался… Ха-ха! И это я? Не верится… Не верится…
Вид был, должно быть, действительно внушительный, потрясающе роскошный, не соответствующий никак тому трудному времени — ибо, едва я переступил порог школы, вокруг образовался живой водоворот, меня осматривали, как некое диво, даже щупали, даже отходили в сторону — посмотреть издалека. И никто не смеялся, как в тот раз, и опять кто-то брякнул: «Ну, ты-ы, генеральский сынок!»
Занятый собой и произведенным впечатлением, я уже не очень разглядывал девочек, не так, как в прошлый раз. Костюм не давал мне этого сделать. Я только прохаживался по вестибюлю в кругу ходивших за мной ребят, что-то там толковал, болтал, стараясь войти в свою роль, как актер на последней репетиции перед самым спектаклем, когда он уже одет, загримирован и только осталось убедить себя, что все эти камзолы, чулки-пряжки и бархатные штаны действительно твои и ты вовсе не актер, артист такой-то, а могущественный сеньор, герцог Анжуйский.
Девочек все больше прибывало в вестибюль. Они как-то таинственно раздевались, прикрывая друг друга, что-то там снимали, что-то торопливо надевали, одергивали, потом, розовые, сияющие глазами, причесывались гурьбой у нашего треснувшего зеркала в желтых кружевных пятнах, поднимались по лестнице уже спокойно и ладно, косясь друг на друга, дружно и одинаково поднимая ноги на ступени. Все это я заметил вполглаза, потому что, хоть и был занят своими мыслями, сомнениями и непривычным холодом тяжелого костюма, я все время думал о ней, ждал ее, искал среди девочек, не находил, тревожился — придет ли? — и все эти мысли о ней, опасения, что она не придет, были как бы поверх того, что я думал о себе и о своем новом положении. Ее не было, и я, еще раз поглядевшись в зеркало, поправив галстук, двинулся наверх с пустой надеждой, что она, может быть, пришла раньше меня и уже там, в зале.
Но в верхнем коридоре дорогу загородил Мосолов, спросил, радостно улыбаясь, подавая руку: «Говорят, твоему бате генерала дали?»
Наверное, я был красен. Наверное, я колебался — что сказать, если тебя спрашивают, уже утверждая, уже заранее зная твой ответ, не сомневаясь в нем? И в чем сомневаться, если перед вами такой с иголочки разодетый пижон, даже белейший платочек выглядывает из кармана.
Что мне оставалось делать? Плыть по течению? Промолчать?
Молча достал красную с золотом коробку «Гвардейских».
— Нну! — хмыкнул Мосолов и уже совсем дружески, взяв меня под руку, повел к курилке. Я шел и думал: «Черт побери, получилось еще внушительнее, чем если бы просто сказал: «Да…»
А в душе было очень нехорошо, почти страшно. Зачем это я? Зачем? Зачем вру, лезу из кожи? Чтобы блеснуть? Бросить пыль в глаза? Кому? Таким же, как я? Благоухающим сапожным кремом ребятам в стоптанных ботинках, в чиненных на локтях пиджаках? Ведь дома — ободранные стены, жалкая железная кровать, скрипучий стол без скатерти и бабушкин крашенный охрой шкаф. А все достояние в трех книгах Брема, в зоогеографии Пузанова да в самоучителе английского языка. Только что ужинал холодной картошкой с льняным маслом, без хлеба, а лезу к Мосолову, к этим ребятам, которые даже не нюхали, что такое война, голодуха, карточки, лепешки из жмыха, редька, жаренная на воде…