Солнышко в березах — страница 68 из 76

Как ни странно, я испытал нечто вроде облегчения, избавившись от костюма: ушло главное в моей фальшивой роли, что, очевидно, и питало и поддерживало ее. Я никогда не был актером по призванию (хотя все мы, наверное, актеры в жизни и каждый играет свою роль или несколько ролей в зависимости от своих способностей) и все-таки, наверное, могу понять артиста, который, снимая шутовское облачение, все эти колпаки с бубенцами, дурацкий грим и прочие атрибуты, чувствует, как снова становится просто человеком и живет уже этой человеческой простотой, несколько приправленной сознанием, что он еще и артист. Теперь я старался не говорить ни о чем таком ни с Лидой, ни с Мосоловым, переводил разговор на другие темы. Странно, однако мои отношения с Мосоловым все более приближались к дружбе, и, пожалуй, скорее он стремился ко мне, чем я к нему. Учиться же я стал совсем хорошо, хотелось не уступать ни в чем Лиде, и вот даже геометрия очень скоро перестала приводить меня в уныние и удивление перед собственной тупостью. И на ринг выходил теперь собранный, уверенный, таким же и уходил, хоть доставалось немало. Не стало костюма, и на короткое время стабилизировались наши отношения с Лидой, теперь только она недоверчивее посматривала на меня и часто величала «девятиклассником», улыбалась немного вкось, а я замолкал и отворачивался.

XIII

Иногда в теплые предвесенние дни и вечера я не покупал билетов ни в театр, ни в кино — просто предлагал Лиде погулять. Она соглашалась, без особого, впрочем, желания и энтузиазма. Мы бродили по городу, но не по главной людной и надоевшей улице — где Лиде как раз нравилось, — а сворачивали в малознакомые улицы, в, переулки и проезды. Мне всегда хотелось забираться туда, где еще не был, потому что люблю разглядывать дома в большинстве своем старые, с резьбой, с разнообразными окнами и наличниками, с «парадными», с флюгерами на крышах, с воротами и оградами из чугунных узорных решеток — глядишь и думаешь: каждый дом — своя судьба, история, люди, его населяющие и населявшие, лицо и характер его хозяина. Особенно интересно в улицах за городским прудом: здесь остался не тронутый временем старый город, — город бывших торговцев, купцов всех гильдий, зажиточных мещан, адвокатов, врачей, присяжных поверенных, полицмейстеров и частных приставов, ростовщиков, офицеров, кисейных барышень, священников и благочинных. Здесь же был и город дворников, горничных, лакеев, извозчиков, мелких торгашей, шарманщиков, золоторотцев и бродяг. Я очень любил Горького, читал его взахлеб, а здесь прошлое, то самое нижнегородское, глядело из каждой подворотни, каждой завитушкой нарядного и уже потемнелого перекошенного крыльца, ржавой биркой страхового общества «Феникс», прибитой над воротами, старушечьей «файшенкой» — в такой моя бабушка всегда ходила в церковь, — даже особым видом этих улиц, с толстыми, наклонно растущими тополями и предвечной неспешной тишиной. Был интересен этот ушедший мир, я любил раздумывать о его судьбе, глядя на дома.

Вот, например, большой кирпичный дом-замок с зубчатыми коронами башен и с чешуйчатыми куполами. На куполах заржавелые ажурные флюгере безмолвно показывают в прошлое. Теперь тут черная вывеска ОБЛОНО. Но его как-то не воспринимаешь всерьез в этом дворце. ОНО должно быть где-то не тут. А тут просто кирпичный замок, решетки-копья, триумфальная махина кирпичных ворот, запертая створами с такими же копьями, кирпичные стены на гранитном основании — и что это за кирпич, нисколько не постарел, не разрушается, лишь в одном месте, где сорвана железная кровля, бежит по стене вода и торчат какие-то сухие прутики-былинки. Кто здесь жил? Богатейший ли торговец из крещеных татар, владетелей многих магазинов, лабазов, мельниц, хлебных ссыпок, или именитый князь, вся гордость которого в его родословной, восходящей к первой русской династии, а настоящее пошло, подло и скучно, или просто «человек со средствами», наследник, который весело проживал состояние, скопленное отцами, — здесь вечерами пела музыка, палило шампанское, изящные дамы выходили из сверкающих лаком ландо, опираясь на руку полусветского хлыща, плыли, повиливая турнюром, к роскошному крыльцу, где им, кланяясь, отворял ласковый швейцар в достойных бакенбардах…

В доме с множеством окон, глядящих в небо как-то пасмурно-изумленно, жил ростовщик. Конечно, это был одинокий высохший старичок, и при нем раздвоенная от харчей экономка-домоправительница. Он в жилете, в пиджачке со старинными ажурными пуговицами, и в каждой пуговице капелькой крови темно-красный рубин. Руки у старика цепкие и промытые — созданы, чтобы считать золото, серебро, бумажки. На входящего глядит испытующе поверх очков, из-за дубовой крепкой конторки, и в верхнем ящике лежит большой заряженный смит-вессон с желтой или перламутровой ручкой. Глядя по посетителю, старик предлагает или кресло, или тонкий венский стул. И всегда непроницаемо лицо старика, когда он подает просителю гербовую бумагу и тот бережно, каллиграфически, придерживая ее кончиками пальцев, выводит: «Сего 20 февраля… повинен я заплатить…»

— Ты где? — спрашивает Лида. Я вздрагиваю, просыпаюсь, смотрю на нее виновато, у нее румяное сердитое личико, и это, конечно, не от холода.

А еще я люблю смотреть закаты. Они всегда необыкновенны, потрясают меня всякий раз, как многоцветная исповедь дня перед лицом ночи. Люблю замечать, как садится солнце, оно опускается странно незаметно и в то же время очень быстро: вот вошло в морозный дымный туман, сделалось огромным, красно-бронзовым, словно бы накалилось от этого, а потом стало медленно остывать, розоветь, уходить вниз за городские крыши, вот уже только край, красно-яркие, фиолетовые снега на крышах, вот и край погас, солнце ушло, и один только закат с волной золотых облачков от потонувшей золотой ладьи. Солнце ушло, ушел вместе с ним день моей жизни, куда и зачем, в протекающую вечность времени или просто в ту неизбежность, которой подчинено все — и я, и муравей, и этот город, и вся Земля в бесконечном космическом движении, и даже Солнце, заурядная звездочка нашей Галактики, — или все это ерунда, а просто солнце светит сейчас другой стороне Земли, и где-то еще только встают, просыпаются, отворяют окна, пьют воздух нового утра, и так оно длится бесконечно — бегущее утро, день, вечер и ночь. Когда часто спрашиваешь себя «почему», становится трудно жить. Почему поворачивается эта махина — Земля, почему движется вокруг Солнца и кто двинул эту систему, набросал в пространство звезды и галактики, что это за тайна — от этих мыслей становится трудно, точно мозг отказывается служить, напряженно буксует, как машина, засевшая с неподъемной тяжестью, и один путь назад, к реальному. Неужели у меня под ногами где-то на той стороне Бразилия, течет Амазонка, спит ночной лес и лишь самые высокие вершины в чудовищной цепи Анд розовеют предбудущим утром? Неужели там это же самое солнце беспощадно жарко? Не верится. А закат уж ослаб, вишневее, зеленее вечерний горизонт, и думаешь, как быстро все меняется, вот только что цвело золотым сиянием и плавленой медью, и хочется быть художником, чтоб это останавливать, стремительно писать и открывать кому-то. Ведь вот никогда не обращал внимания, что закат похож на радугу, а он похож — все цвета радуги живут в нем, а в его красном свете деревья кажутся черными. Закат похож на гаснущую улыбку, на затихающую музыку, на смолкающую песню. Вот и совсем сине и темно, только едва-едва тлеет вдали. Веет оттуда доброй мирной сказкой. Жили-были. Жили-были. Там, под тихим закатом… Кто-то там жил и был…

Лида редко разделяла мои восторги. Наверное, мы были очень разные люди: театральные закаты и рассветы восторгали ее куда больше. Обычно она недолго стояла у парапета набережной, откуда лучше всего был виден закат, переминалась в своих аккуратных черных валенках и в конце концов говорила устало сердитым голосом: «Ну, пойдемте же!» Сердясь, она всегда переходила на «вы». Странно, что, кроме первых самых счастливых дней, мы никак не могли найти с ней один ровный и постоянный тон. Сбивался и я тоже, то называл ее на «ты», то на «вы» в зависимости от того, какой она мне казалась, а казалась она или наивной девочкой, простодушной, хохочущей, ласково-шутливой (такой я ее очень любил) или рассудительной, холодной девушкой, словно бы много старше меня, увереннее и умнее. Расставались, подержав друг друга за руки, потому что, когда я робко попытался обнять ее снова — тот раз не в счет, тогда я был, наверное, пьяный, — она строго убрала мои руки, вывернулась и сказала: «Не надо… Не вздумай…» Но я ведь упрямый… И тогда она вывернулась снова, сказала уже совсем строго: «Что вы?» Впрочем, тут же и рассмеялась, едва я убрал руку, стала, как бы задабривая меня, наступать мне на ноги. Вот и пойми ее. А в общем она стала строже, и я никак не мог преодолеть, растопить эту строгость, думал, уж не рассказала ли она обо всем матери, и женщина с зимним глазами посоветовала ей, как держаться, может быть — отругала…

Наши отношения застыли на одном месте, не лучше и не хуже, и это тяготило меня, я начинал бояться, что она не верит мне, подозревает, что я обманываю. Она все спрашивала, когда поставят у нас телефон, однажды пошла провожать меня, и я, краснея, весь холодея внутри, довел ее до какого-то дома рядом со штабом военного округа и сказал, что живу здесь. «А квартира?» Пришлось назвать первый подвернувшийся номер — четырнадцать. Наверное, она ждала, что я приглашу ее, ведь я показал даже окна, но я молчал, не мог же я вести ее в чужую квартиру, мне было очень тяжело, поверьте, очень, тысячу раз я покаялся, что получилось так, но что ж из этого — все равно не находил смелости сознаться ей во всем и продолжал ехать как бы по инерции. А может быть, Лида ждала чего-то большего, чем походы в театр и в кино, даже, наверное, ждала каких-то необыкновенных знакомств, вхождения в мою семью, поездок на машине — у моего отца, конечно же, была «Победа», в то время они еще только появились, и все знали, первая голубая «Победа» была у Мосолова, — или не в меру замкнутый, робкий в проявлениях своих чувств, я мало говорил ей такого, что обычно говорят бойкие на язык ребята своим девушкам, а ведь девушки любят слухом… Может быть…