Через два океана, Тихий и Атлантический, Бакунин добрался до Лондона. Герцен встретил его братским объятием, но обухом ударила газетная клевета: Бакунин – агент русского правительства. Слух этот он тотчас сопряг с мыслью об исповеди. Писанное пером не вырубишь топором. Неподвластное топору обратилось в дамоклов меч. Меч висел над головой, конский волос дрожал как струна. Жить так было б невозможно: выручала память – ее свойство забывать.
Но вот, совсем уж недавно, в минувшем январе, уже не в иностранной газете, уже не об агентстве, нет – в «Московских ведомостях» черным по белому: Бакунин, будучи в России, обращался с верноподданными письмами. Так и загвоздили – верно-под-данны-ми! Он похолодел, засосало у него под ложечкой. Его доверительное обращение к царю, казалось бы, надежно погребенное в каком-нибудь портфеле, бюваре, ларце, шкапчике, выскользнуло, вытекло, просочилось. О, конечно, он волен заорать во всю глотку: подлец Катков в своих подлых «Московских ведомостях» подло клевещет, сводит старые счеты, обыкновенная история – был Катков некогда своим человеком, оказался Катков перевертышем, ну и бросает грязью в того, кто верен святым идеалам. Возопить? А не возопишь ли в пустыне? Не ровен час, Михаила Катков, повелевающий министрами, раздобыл эти верноподданные обращения?.. Холодел Бакунин, сосало под ложечкой, мучаясь бессонницей, изводил табак, и не было иного выхода, как только гнать да гнать самого себя на костер неистовой революционности, казаться старым язычником, сожигаемым на костре под синим небом, где поют жаворонки. Но только ли казаться? Он знал: его исповедь могут предать типографскому станку. Ну хоть тому же, что на Страстном бульваре печатает катковскую газетенку. И, распубликовав, обрежут волос, удерживающий дамоклов меч. А тогда… Тогда реви белугой: подделка, фальшивая монета, месть за побег из Сибири. Тогда объясняй этой проклятой Европе: обращение русского к русскому царю есть обращение к такой же отвлеченности, как господь бог, во имя которого народ протестует против жестокой и подлой действительности. Голоси, объясняй, но завеса разорвется, и все узрят рептилию – вот она, пресмыкается у ног полицмейстера Европы, неудобозабываемого царя Николая… И, устремляясь ко всеобщему разрушению, к поголовному возмездию, Бакунин страстно желал погибнуть под глыбами храма, им же сотрясенного, а не быть побитым каменьями позора. Устремлялся и действовал, но вдруг и сознавал себя белкой в проволочном колесе. А не вдруг сознавал другое: ему ли, Бакунину, пристало аптекарски взвешивать – дозволено, не дозволено? Даже если б он отрицал вседозволенность во имя цели, даже и тогда пристало ль ему, себе дозволив исповедь, судить Нечаева?.. И все же он, быть может, и задохнулся бы в своей теперешней ущербности, когда б не спешила на выручку энергия самообмана, приподнимая за шиворот над самим собою: прошлого не воротишь, нечего ковыряться в душе, это ведь тоже себялюбие, эгоизм, мелочность; прошлого не воротишь, и у каждого есть душевные выгребные ямы, особенно у тех, кто занят делом политическим, невозможным без компромиссов вообще, без компромиссов с собственным «я» в частности.
Вот так и сейчас все он выстроил, этот больной, дряхлеющий Бакунин. Выстроил, как в прятки играя с правдой, сам передергивая свои же карты, отмываясь от черного и стараясь уйти от проклятых вопросов, гвоздивших мозг. Выстроил и смотрел, как в полуночном саду слабо струится неверный, обманчивый, призрачный лунный свет. Смотрел и ждал, когда же вместе с запахом жасмина повеет отрадой Премухина.
С годами он все чаще возвращался, и не то чтобы мыслью, а как бы лишь чувством, в родовое гнездо. «Привези мне из Торжка два сафьянных сапожка…» От холмов Торжка до премухинских лип – тридцать пять верст гремел поддужный, валдайский: «И-эх, не жалей, со мной ездить веселей…» В Премухине, на речке Осуге, у запруды старый мельник вынимал рыбу… Поодаль, за лесом, дурманно дремало болото, черно зияя водяными окнами, а в кочкарниках прятались лисицы. В отчем доме не было ломберных столов, а были низенькие столики для альбомов… И этот трепет счастья, когда всплывает солнце светлого воскресенья. И раскрашенные картинки из «Швейцарского робинзона», сестрицы у фортепиано, Танечкин локон, его странная, небратская ревность, и вечера, когда они пели романс «При лунном свете»…
В саду пансиона Дюпора жасмином пахло и разомлевшей землей, но нет, не возникала нынче премухинская музыка, не веяло премухинской идиллией, и странная вещь, с уныньем и обидою почти детскими пожалел Бакунин, что вот, мол, давеча не о том у него речь-то зашла с этим Германом, совсем не о том – надо было поспрошать, какой у них, у Лопатиных, сад, сколько земли и есть ли заливные луга. Почему-то очень хотелось узнать про заливные луга.
В кафе рядом с англиканской церковью получали русские газеты. Лопатин взял «Голос». Лист был ломок и сух – в почтовых вагонах утратил типографскую свежесть, – ощутив пальцами его ломкость и сухость, Герман почувствовал раздражение, которое показалось бы беспричинным, если бы все нынче не раздражало Германа. И майский ливень, загнавший в это кафе, и испуганные прохожие за витриной (можно подумать – стихийное бедствие), и седоусый, шаркающий гарсон.
Причиною раздражения был он сам или, вернее, волнение из-за предстоящей очной ставки, хотя он и понимал необходимость объяснения с Нечаевым в присутствии Огарёва, Бакунина и Натальи Александровны Герцен, которой сам же и предложил быть свидетелем и посредницей.
На прошлой неделе, у Дюпора, в пансионе, Лопатин еще раз встречался с Бакуниным. Присутствовал и Нечаев. (Когда тот появился в Женеве, Лопатин не спрашивал, это не занимало Лопатина.) Выходило так, будто Михаил Александрович все пропустил мимо ушей. Не желая «уступать» Бакунина, Герман не желал получать и новые доказательства бакунинского притворства и лжи, а думал, огорченный донельзя, что не имел чести заслужить доверия Михаила Александровича.
Ну а Нечаев надменно супился. Он хотел поговорить один на один. Извольте, отвечал Лопатин. На другой день рандеву состоялось. Нечаев приступил было к экзаменационному расспросу. И тотчас получил отпор: он, Лопатин, не имеет ни малейшего желания теоретизировать с человеком, за которым числится такая практика. Нечаев натянуто усмехнулся. Хорошо-с, подумал, начнем обламывать ребра – и заговорил именно о практике, густо приперчивая излюбленным «мы»: «мы считаем», «мы полагаем», «мы решили». Лопатин расхохотался:
– Ах, Нечаев, ну что это за «мы», «мы»? Ведь так глупо изволят выражаться только государи. Императорская замашка, а?
– Никакая не замашка. – буркнул Нечаев. – Я не от своего имени.
– А-а, вот оно что, – нахмурился Лопатин. – У, как же: Ко-ми-тет… – Не только раздельно произнесено было – презрительно.
И Нечаеву мелькнули плотина в Петровском, красный шарф Ивана Иванова… Мелькнув, мгновенно сменилось ощущением, не испытанным рядом с Бакуниным, – ощущением своей малости физической, телесной. Он не посмел, что тоже мгновенно и больно его унизило, располосовать Лопатина лезвиями своих узеньких глаз. Не робость была и не признание неправоты, а нечто тождественное тому, что возникало лишь в присутствии Таты: этот – порода. Тождественное… и не тождественное. Тата была любима, пусть безответно, но беззаветно, и потому ее породистость, втайне мучая, втайне и восхищала. А Лопатин был из тех, кого следовало бы высосать как лимон, да и выбросить в лоханку, а еще слаще – вырезать все поголовье. Однако сейчас, в мимовольном сознании – порода – гнездилось не только плебейское бессилие, но и безотчетное уважение, то есть самое неожиданное и самое унизительное изо всего, что испытывал Нечаев один на один с Лопатиным. Не должен был, не вправе был, да вот испытывал, и, как спасаясь, Нечаев тотчас преобразовал свое уважение к Лопатину в мысль о надежности такого союзника.
– Послушайте, Герман Александрович, я знаю, вы хотите меня уничтожить. А зачем? Положим, мы шибко расходимся во взглядах. Ладно. Ну хоть и неладно, да ладно. А все же, что ни толкуй, принадлежим-то мы к оппозиции, и нам ли не прямая выгода сотрудничать. Найдутся пункты – стакнемся.
– Н-да, сотрудничество… Оно, господин Нечаев, предполагает взаимные обязательства, соблюдение условий…
– Кто ж спорит?
Лопатин как бы нехотя прибавил:
– Да ведь требуется элементарное понятие о чести.
Честь… То было одно из дворянских, одно из «лимонных» словечек, которые вызывали у Нечаева изжогу, но в тоне Лопатина слышался словно бы длинный сострадательный вздох: ах, бедняга, ты, Нечаев, бедняга, нету у тебя чести, элементарной чести, братец, нету, вот беда-то. И Нечаев потерялся, словно бы признавая: да, нету, обнесла судьбина, обделила, недодала.
Смятение это вспомнилось Герману, пока он в кафе пережидал ливень. Герман укорил себя: нужны ли сантименты драгуну, когда горнист уже сыграл сигнал к атаке? Но лицо Нечаева будто с последней надеждой о чем-то вопрошало Германа. Казалось Лопатину, он угадал вопрос, Нечаевым тогда, на свидании с глазу на глаз, не высказанный: каким бы вы меня ни считали, а согласитесь – нет во мне и понюшки корысти; так ай не так? Ну, тут, конечно, можно было б ответить, что добрыми намерениями мостят дорогу в ад. А пойди-ка пойми: что-то мешает, не дает. А ежели признаешь: да, нету в вас корысти – не обернется ли отпущением и благословением? То есть он, Нечаев-то, вроде бы возжаждал отпущения, когда про честь, про элементарную честь услышал…
Отворялись окна, ливень все вымыл и умолк, мостовая слегка дымилась, и Лопатин, выйдя на улицу, ощутил свою молодость, свою мускульную упругость, всего себя ощутил в этом майском полдне, и ему захотелось любить сильно и отправиться с любимой на альпийские кручи, жить на вершинах, вообще жить долго и прямо, чтоб все было вымыто ливнями и ясно до самого донышка. А надо идти на очную ставку и говорить о том, что случилось в Петровском-Разумовском, в гроте, обметанном ноябрьской изморозью. Рассказывать то, что узнал, разыскал, выспросил после побега из Ставрополя