Соломенная Сторожка (Две связки писем) — страница 19 из 107

.

* * *

В гроте, как в гробе, пахло тленом.

Заслышав шаги, вскрикнул Нечаев: «Кто там?»

«Я», – ответил Иван Иванов и шагнул в грот, как в гроб.

К нему бросились.

«Не меня, не меня», – отчаянно заверещал кто-то, кажись, Петруха Успенский заверещал, замычал: в суете, в темноте Нечаев, обознавшись, едва не придушил соумышленника, и это «не меня, не меня» будто все и решило – сшибли Ивана, опрокинули навзничь, Нечаев рухнул на него, стал ловить-нашаривать горло, а Иван мотал головой, мотал и крутил, будто шар катал по каменному полу, Нечаев поймал горло, притиснул, Иван выгнулся так, что ноги Нечаева повисли в воздухе, и он мгновенно сознал, что он один, все остальные отпрянули. Как ослепнув, душил он Ивана, тот, хрипя, изловчился вцепиться зубами в его запястье, Нечаев нелепо вскрикнул: «Ай, больно!» – но руки не расклешнил, Иван кусал, кусал, но вот будто оборвался, стал длиннее, длиннее, и Нечаев это чувствовал, что-то у Ивана в животе булькнуло, Нечаев, весь дрожа, весь мокрый, повторял: «Давай! Давай!» – и, выбросив назад руку, ловил револьвер, понимая, что Иван уже готов, уже не дышит, уже мертв. «Давай, давай!» – повторил Нечаев, с присвистом всасывая воздух. Револьвер был необходим как завершающее, ритуальное, задуманное еще на пути из Петровского в Москву, когда ехал мимо Владыкина, мимо церкви, желтеющей на взгорке, – отступнику смерть двойная: и удушением, и пулей… На искусанных до костей руках была кровь, рукам было больно, Успенский сунул вороненую штуку; ощутив ее тяжесть, Нечаев облизнул губы, старательно заворотил голову Ивана Иванова, приложил дуло к затылку, выстрелил. И прислушался: не булькнет ли в животе у Ивана? Ни тогда, ни потом он не мог понять, зачем это было ему нужно.

* * *

Еще не разглядев собравшихся, Герман перехватил взгляд Нечаева: Тата стояла у окна, бледная, сейчас очень похожая на покойного отца. Нехорошо, жестоко было приглашать такое симпатичное и честное существо, подумалось Лопатину. И как странно этот Нечаев смотрит на Тату, подумалось Лопатину, а Нечаев уже смотрел на него. Давешней вопрошающей растерянности и помину не было, но не было и высокомерия, надменности, какими он пытался при Бакунине приструнить и унизить Лопатина, а было… Герман вдруг понял, что значил длинный взгляд Нечаева, устремленный на Тату: как нехорошо, как жестоко со стороны Лопатина приволочить вас на эту очную ставку…

Сидя в креслах, Огарев попыхивал пенковой трубочкой. Бакунин тоже курил, но на круглом столике рядом с ним не было ни гильз, ни табака, и потому его огромные руки, казалось, не знали, что делать.

– Герман Александрович, ваше пребывание в Женеве не секрет нашим соотечественникам, как и причина вашего приезда, – обстоятельно и парламентски вежливо сказал Огарев. – Впрочем, – продолжал он, – вы знаете, решено собраться всей колонией и обсудить всю историю. Сергей Геннадиевич нам не чужой, и мы, не скрою, отнюдь не убеждены… Ну, да вы понимаете. Изложите, пожалуйста, все, что вы имеете против Сергея Геннадиевича.

Направляясь к Огареву, Герман живо вообразил лес, пруд, грот – он там побывал зимою, а то, что сейчас высказал Огарев, прозвучало так отстраненно, будто Николаю Платоновичу чуждо все человеческое. Лопатин покосился на Тату. Его взгляд не ускользнул от Бакунина, и Бакунин не без раздражения пригласил Лопатина обойтись без риторики.

– Хорошо, – сказал Лопатин. – Постараюсь. – Он услышал свой спокойный голос и был удовлетворен. – Так вот, господа, вам, и не только вам, а многим и в эмиграции, и у нас, в России, известен побег Нечаева из Петропавловской крепости. В разгар студенческих волнений. Позвольте вопрос: в какую куртину вас доставили, Сергей Геннадиевич? Или вы находились в равелине?

– Нет, в куртине, – небрежно ответил Нечаев, скрестив руки. – А в какую именно, представьте, не знаю: дело было ночью.

– А утром вам принесли завтрак?

– Бурду.

– Это не совсем так, не хуже, чем в студенческой кухмистерской, – поправил Лопатин. – Но я о другом: завтрак-то подали в оловянной миске – и на миске?

– Чего на миске? – грубо переспросил Нечаев.

– А там, видите ли, выбиты казенные клейма: «Е. К», или «Н. К.».

– Ну и что?

– А то, что по этим клеймам каждый смекнет, где он: в Екатерининской или в Невской.

– Экие пустяки, – усмехнулся Нечаев.

– Допустим. Еще вопрос: не обратили ли вы внимание на головные уборы караульной стражи?

– Убо-оры? – саркастически протянул Нечаев. – Вот уж не дока, я, знаете ли, не из того теста, в амунициях ни гугу.

– Да и мы не из конногвардейцев, – в тон ему отозвался Герман. – А только и слепой бы увидел на тамошних караульщиках чудовищные медные каски. Как из кунсткамеры. – И Лопатин, глядевший мимо Нечаева, посмотрел ему в лицо. – Вы не были в крепости, Нечаев. Нет, не были. И потому, разумеется, не было никакого побега.

Нечаев молчал. Было слышно, как тяжело дышит Бакунин. Тата не шевелилась. Огарев потянул затекшую ногу и поморщился.

– Я позволю себе продолжить, – сказал Лопатин. – Теперь, господа, о пресловутой записке. Той самой, которую вы, Нечаев, якобы выбросили из окна тюремной кареты. Записку эту видели многие – она призывала чуть ли не к восстанию или что-то в этом роде. И записка действительно была писана вами. Не так ли?

– Так, – кивнул Нечаев, – мной.

– Каждый, понятно, волен писать любые записки. Но вашей придавало особенный вес то, что вы ее выбросили из окна тюремной кареты. И записке особенный вес, и автору тоже. Так вот. Вы не заметили ни клейма, ни солдатских касок. Может быть, вы скажете, как доставляют арестованного из Третьего отделения в крепость?

– Я не был в Третьем отделении, меня везли из канцелярии градоначальника, – отрезал Нечаев.

– Это не меняет сути. Я спрашиваю: как помещают арестованного внутри кареты?

Нечаев молчал.

– Я испытал это удовольствие и объясню: арестанта сажают между жандармами. И этим лишают физической возможности выбросить даже булавку. Кроме того, оконца каретные всегда закрыты. И опять-таки несообразность: именно в ту минуту, когда ваша записка якобы порхнула на мостовую или на панель, там-то как раз и очутился ваш знакомый. Он-то и дал ход вашей записке.

– Пустяки, какие пустяки, Лопатин.

– Однако из таких вот пустяков и выскакивает отнюдь не пустяковина.

– Что же по-вашему?

– А то, что это совсем, совсем не пустяки, ежели некто, претендуя на значение, и притом немалое, в радикальной среде, творит легенду о себе самом, совершает самопомазание.

Вострое узкоглазое лицо Нечаева было неподвижно-серым. И не переменилось, когда он внезапно разразился смехом. В его смехе не было ни иронии, ни надрыва – была горечь. Он смеялся над тем, что Лопатин ни-че-го не понимает. Он сорвался с места, из угла в угол простучал дробной своей походочкой и, резко поворотившись и опять скрестив руки, не к Лопатину отнесся, не к Огареву, не к Тате – напрямую к Бакунину:

– Ничего не было, Лопатин кругом прав. В крепости не был, записку не выбросил, а написал, да и отдал товарищу, тот поумнее некоторых, не из барчуков, понял. А вот, Михаил Александрович, вы объясните-ка, сделайте милость… «Миски», «каски», «карета» – тьфу и растереть. Вот они, кандидаты-то университетов, а?! Никогда не поймет меня, ей-богу, никогда, вы уж растолкуйте: без легенды, без мифа ни на волос, ни на вершок не сдвинешь, не я – так другой, не мне – так другому. А? Вы, вы ему это все растолкуйте, нашему говоруну, а то ведь пропадет в эмпиреях, в ветхих словах утопнет, они ему всю душу выедят. – Нечаев как пылал, в нем сила была, энергия, электричество, беспощадность. Он не с горы летел, не проговаривался и не заговаривался, он уже и не Лопатина гнул, на излом брал, а Бакунина, сидевшего с опущенной тяжелой головою. – И Комитета тоже не было, – продолжал Нечаев. – Откуда возьмешь? Материал – дрянь, жидкий. Не было Комитета, Лопатин знает, а чего там? Я и сам признаю. Теперь… Это я вам сейчас все открою, я теперь про то, чего он, Лопатин, напоследок за пазухой приберег, это тоже пожалуйста, тоже извольте…

– Руки! – грянул Лопатин. – Покажите руки!

Нечаев промешкал не дольше мгновения и, вскинув подбородок, протянул вперед руки, изгрызенные Иваном Ивановым, руки в блекло-розовых скобчатых шрамах, и твердо, с последним спокойствием, негромко выговорил:

– Так надо было, взял на свои руки.

Тонкий, пронзительно-тонкий звон бубенчиков послышался Тате – как тогда, во Флоренции, когда она в душу свою вместила, казалось бы, невместимое: страдания всех, кто жил, живет и будет жить. Ее окутал сумрак грота в Петровском-Разумовском, ее пронизали сырость и тлен, ее стали душить вот эти искусанные руки… Но тотчас мгновенно-отчетливо не то чтобы вспомнилось, а увиделось воочию – приморский отель, где они останавливались с папа́ на пути из Флоренции в Париж; был мрак, дождь, полосы света от солнца, лигурийские волны, папа́ писал письмо ее брату, и все это было в ноябре шестьдесят девятого, в двадцать первый день ноября, когда этот человек душил Ивана Иванова… Тяжело, на всю ступню Тата двинулась к нему, и Нечаев руки-то свои уронил, сразу и уронил, ногой перестал дрожать, а то все дрожал: явственно почувствовал он, как в животе булькнуло, совсем явственно, но будто б не успел понять, у кого же булькнуло – там ли, в гроте, у этого Ивана Иванова, или сейчас, здесь, у него…

– Уезжайте, – сказала Тата негромко. – Куда хотите, лишь бы вас забыли. Прежде я не верила вам, теперь – ненавижу. – Она изумленно покачала головой и, не обращаясь к Лопатину, ни к кому не обращаясь, сказала: – Вот спасибо-то Герману Александровичу, никогда не забуду.

* * *

Бакунин не любил Женеву – филистерские будни, скучные, как шелест гроссбуха, и ощущение тесноты, будто в сюртуке не по размеру. Теперь было хуже – грудь Женева давила, мешала собрать мысли. Не дожидаясь общей сходки эмигрантов, Бакунин уехал в Локарно.