Соломенная Сторожка (Две связки писем) — страница 3 из 107

й голос.

И Огареву, и Бакунину Нечаев явился нечаянной радостью. Они распахнули объятия посланцу молодой России. Диковат, угловат, неотесан, глядишь, и харкнет на пол? Пустое, детская болезнь. Зато какие практические планы, зато какие товарищи ждут не дождутся его в России. И как это прекрасно, что Сергей-то Геннадиевич, недавний узник, не помышляет об эмиграции. Она же хуже сибирской ссылки, хуже смерти – бессмысленное прозябание на чужбине. Вот он, наконец явился истинный практический революционер.

Правда, Герцен… Герцену случилось тогда быть в Женеве, и наш русский манчестерец был ему представлен. Александр Иванович сказал: у Нечаева змеиный взгляд. А самого Нечаева вопросил брезгливо: «А что это у вас, Сергей Геннадиевич, все резня на уме?» Нечаев на рожон не полез. У Герцена – деньги, революционный фонд. Деньги нужны были Нечаеву. Не карманные, не личные, это следует признать. Пылкую влюбленность в Нечаева своих старых друзей Герцен не разделил, однако часть – и немалую – революционного фонда отдал.

Нечаеву «старички» очень понравились. Покладистые старички, худого не скажешь. И ни тени дворянской, барственной снисходительности к нему, простолюдину. Ну, ну, Сергей Геннадиевич, говорил он себе, ты, брат, смотри, не того, не размякни.

С Бакуниным, окутанным клубами дыма, как Саваоф облаками, вел Нечаев долгие разговоры. Бакунин, опустив набрякшие веки, одобрительно покачивал львиной головой.

«Лимонов» Нечаев не забывал. Очень это было сподручно отсюда, из Женевы, возжигать революционный дух в их дряблых душах. Ни себя, ни почту не жалея, писал, писал Сергей Геннадиевич письма и прокламации, дюжинами отправлял, и чертовыми дюжинами: знакомым, полузнакомым, вовсе незнакомым. Послушайте, мол, у нас тут такой суп варится – всей Европе не расхлебать, но и вы, «гой, ребята», не спите, приступайте к активным действиям. Одному поручал одно, другому – другое: опасное и полуопасное, нелегальное и полулегальное. И прекрасно сознавал, что не все, отнюдь не все откликнутся на его призывы. Пусть, не в этом гвоздь.

В Петербурге, на почтамте, в черном кабинете семь потов спустили, вылавливая женевские конверты и пакеты. Без малого шестьсот выловили. Вообразите на минуту физиономии перлюстраторов, тех, что протирали штаны на Почтамтской, в черном кабинете:

Получил ли ты хоть одно из моих писем? Если получил, что тебе мешает ответить: подлость или трусость? Ни того, ни другого пока не предполагаю. Но это молчание тоже необъяснимо. Во всяком случае отвечай на вопросы, поставленные категорически. Переделался ли ты в буржуа или в тебе уцелели свежие силы, годные для настоящего, бесфразного дела? Если есть еще эти силы, если русская жизнь душит тебя, как и всех нас, если ты еще не вошел в сок и смак бесхарактерного скептицизма на сытое брюхо, если, одним словом, ты еще можешь отозваться на дело, не начиная его сам, то отзовись – nopa! Время фразы кончилось – наступает время дела; нечего ждать почина авторитетных умников; на них надежда плоха. Надо, брат, полагаться на свои силы, на силы бесприютного, голодного люда. Скоро кризис в России; гораздо сильнее того, что был при объявлении воли обманутому царем народу; или опять наши умники, красноречиво глаголющие и пишущие, остановятся на словах и не бросятся возглавить народные толпы; или опять мужицкая кровь даром и безобразные, неорганизованные, многочисленные массы будут усмирены картечью? Срам!.. Народ восстает и борется, а цивилизованная сволочь, изучающая права человека, остается безгласной и безучастной к делу мужика. Пора, брат, за дело, за настоящее, практическое дело. Если сумеешь, то собери деньжонки, сколько можешь, здесь они нужны. В России еще не перевелся класс благодушно-либеральных личностей, которые для известного дела если пожалеют шкуру, то не пожалеют кошелька.

Конечно, и такое письмо доставляли по адресу. Да только адресат-то сразу оказывался под неотступным наблюдением. А то и попадал в казенный дом. Олухи царя небесного, ведь Сергею-то Геннадиевичу подчас только это и надо было: ну-ну, лимончик, посиди-ка под замком, за решеткою, авось и выпечется из тебя революционер истинный.

* * *

Из Женевы Нечаев поехал в Москву.

Был август. Приспел яблочный спас. Над городом мягко светилось белое облако. В библейский день преображения из белого облака раздался глас повелительный: «Его слушайте!»

Патриархи – Бакунин и Огарев – благословили Нечаева. Витал над ним женевский глас: «Его слушайте!»

(Прощаясь, Бакунин обнял Нечаева: «Вот какие люди-то в России, а?» Огарев салютовал пенковой трубкой. У Нечаева был мандат: «Податель сего есть один из доверенных представителей русского отдела Всемирного революционного союза». Мандат, подписанный Бакуниным. И была у Нечаева тетрадь: «Катехизис революционера». Тетрадь, начатая еще в Питере, законченная в Женеве. Нечаев был готов к созданию «Народной расправы». За его спиной неслышной поступью шли высыхающие мальчики. Время фразы кончилось, наступило время дела.)

С торжища у Сухаревой башни веяло антоновкой. И антоновкой веяло из садов и погребов Первой Мещанской. В мезонине у четы Успенских угощали Нечаева яблоками. Он надкусывал с хрустом, белый сок вскипал.

Ничего не скажешь, красивая парочка. Этот хоть сейчас на картину: «Ушкуйник». Или «Опричник». А Шурочка… Мимоездом, прошлой зимой, при первом знакомстве она показалась Нечаеву дурнушкой. А нынче-то разглядел! Лоб высок и чист, темные волосы густы и чуть вьются, нос тонок и прям, вся дышит отвагой. Ничего не скажешь, хороша. И можно было б позавидовать супругу, когда бы супруга-то не того-с, не брюхата. Наше дело прямое, страшное, беспощадное, а в этом чистеньком мезонинчике, где патриархально пахнет антоновкой, не сегодня завтра: «агу-агу».

На Успенского, приказчика книжного магазина, пристанище радикалов, Нечаев ставил свою первую московскую карту. Почин был дорог. И Нечаев встревожился, как бы Успенский не попятился.

Опасения усилились, мешаясь с желчью, когда тот не согласился с формулой: любить народ – значит водить народ под картечь. И не очень-то склонялся признать, что розы социализма расцветают, лишь орошенные кровью… Но вот глянул просвет в тучах: давно пора, полагал Успенский, давно пора упразднить словесный гомон в кружках саморазвития да и шагнуть широко в прямое дело. А прямое дело – вот оно, желанное! – прямое дело, поддакнул Успенский, в революционном заговоре.

Лицо Нечаева приняло отрешенное и жесткое выражение, он показал мандат: «Податель сего…» Объяснил кратко, но значительно: Всемирный союз есть не что иное, как Интернационал, Международное товарищество рабочих; русский отдел возглавляет Бакунин, а Нечаев уполномочен действовать в пределах империи. Успенский порывисто поднялся, Шурочка, притаив дыхание, смотрела на Нечаева.

– Теперь это, – сказал Нечаев. И медленно выпростал из внутреннего кармана тетрадочку. – Писано Михаилом Александровичем Бакуниным. Потом зашифровано. Называется: «Катехизис революционера». – Он осторожно опустил тетрадь на стол, прикрыл ладонью с растопыренными пальцами, нахмурился и стал отчетливо, как диктуя, произносить заповеди: если ты революционер, рви со всем образованным миром, с его нравственностью и условностями; если ты революционер, подави в себе все чувства родства и дружбы, не признавай ничего, кроме холодной страсти к нашему общему делу; если ты революционер не совсем посвященный, то есть второго и третьего разряда, гляди на себя как на часть капитала, отданного в безотчетное распоряжение революционера первого разряда; если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа…

Успенский выслушал стоя, как гимн. Нечаев понял: промаха нет. И не дрогнул, услышав:

– Обдумать надо. У меня, Сергей Геннадьич, правило: ежели приму в принципе, тогда уж хоть каленым железом.

– Конечно, – сказал Нечаев. – Я вижу, вы не из болтунов.

Он льстил, сознавая, что «Катехизис» уже принят Успенским. И, не колеблясь, прибавил:

– Это будет храниться здесь, у вас. Теперь вот что. Нам нужен человек… Коль скоро разбойный люд, преступный мир есть главный рекрут революции… Вы понимаете? Нам нужен вербовщик. Я его не знаю, но я знаю: он есть, должен быть.

* * *

Иван Гаврилович Прыжов тихо и трезво отдохнул в кущах Кунцева, у издателя Солдатенкова, и теперь возвращался домой, на Мещанскую, в Протопоповский переулок. До Садового кольца извозчика подрядил – при деньжонках был, спасибо издателю Кузьме Терентьичу.

От Садовой-Триумфальной двинулся Иван Гаврилович пешей ногой: ласковый день выдался на яблочный спас, благодать. И, как на заказ, высоко и мягко светится белое облако… День ласковый, в кармане не вошь на аркане, в любое заведенье загляни: «А-а, – осклабятся, – Иван Гаврилыч, милости просим». Но именно потому, что волен он был спросить графинчик, и оттягивал удовольствие. И еще потому, что ах как желательно было предоставить своей благоверной все сполна. Благодушествуя, шел Иван Гаврилович Прыжов по родимой белокаменной, где прожил ни много ни мало – четыре десятка.

Отец его, ополченец двенадцатого года, служил в Мариинской больнице сперва швейцаром, потом – писарем. Больница была огромной, назначалась она бедным. Прыжов помнил ее вновь выстроенной, еще не воняла гнойными рубищами. Жили Прыжовы рядом со флигелем лекаря Достоевского. С лекарскими детьми он и в жмурки, и на салазках. Нет, не со всеми лекарятами, с Федором Достоевским дружбы не было. Коренастый, плотный, а лицо болезненное, бледное, этот Федор-то, видать, уж и тогда чего-нибудь да сочинял.

Летом отсылали Ванюшу в Середниково, по Петербургскому тракту. Они, Прыжовы, все были середниковские, помещика Столыпина тягловые души. Село лежало под горой. В нагорном доме с бельведером гостил юный Лермонтов. Много лет спустя Прыжов сумрачно сказал: кнут гулял по плечам моей тетки и моего дядьки. Ему было по сердцу лермонтовское: «Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет». Думал: догрызть бы дворянскую кость, а тогда и помереть можно.