Соломенная Сторожка (Две связки писем) — страница 46 из 107

Унтеры сопели рядом, позади, не отставая, мчал штабс-капитан, но теперь были версты, мглистое небо, звон колокольчиков, а потому было и то, что всегда бывает в душе заключенного, когда вдруг обрывается выстуженная, как зола, неподвижность заключения: иллюзия перемены. И слабел, отпуская, гнет вселенской заброшенности.

Однако едва показался Иркутск – освещенные окна, прохожие, сани, – его больно обняло ощущение жизни счастливых, вольных людей, у которых было то, чего у него давным-давно не было: семейный ужин, свечечки на рождественских елках; сладко слипаются детские глазенки, детей отправляют спать, они капризничают, старая нянька ворчит, а кто-то уютно усаживается под лампой с книгой и разрезальным ножом.

Ему и здесь не объявили, куда везут.

Сказали только: «На север». Он понял: везут в Якутию. И, поняв, ни гнева не испытал, ни раздражения. Устал он, бесконечно устал. Негромко, без жеста, не глядя на офицера, спросил бумагу для телеграммы родственникам в Петербург. Написал несколько слов, отдал, и штабс-капитан Зейферт с тайным удовольствием поймал на лицах полковника Дувинга и подполковника Купенкова то сознание своей обидной, унизительной «неодушевленности», какое было и у него, Зейферта, во все дни этой проклятой транспортировки.

Еду на север жить. Поездка очень удобно устроена. Я совершенно здоров. Чернышевский.

Случилось и мне ехать на север. Сперва самолетом, потом вертолетом – и вот он, Вилюйск, бревенчатый городок на вечной мерзлоте. Был конец мая, паводок еще держался, пустынные вилюйские воды сплывали широко. По другую сторону реки, в тайге, очень далеко, куковала кукушка, а чудилось, будто в двух шагах. Ноги вязли в песке мельчайшем, как пудра, с пестрыми камешками.

Я оглядывался, отыскивая острог, где Чернышевский прожил двенадцать лет. Мне сказали, что Вилюй подмыл и размыл берег, острог давно рухнул, и вот полицейское управление, там, повыше, сохранилось, интересно поглядеть, не пожалеете.

Француз-журналист (имени не разобрал) отметил в книге посетителей: «Как хорошо, когда полицейские участки превращают в музей!» Браво, незнакомец.

К Вилюю я вернулся под вечер. Все еще куковала кукушка. Огромное небо изукрасилось малиновыми и свинцовыми разводами. Они отражались на широком разливе, медленно колыхаясь.

Когда-то, в вятских лесах, я видел холодное небо с такими же малиновыми и свинцовыми полосами, видел такой же белесый вечер и вот давняя тоска ощутилась телесно-отчетливо. Но здесь, у Вилюя, была она не только моей. Есть пронзительные минуты: твое «я» переливается в другое, давно закончившее земные дни, и меня пробрала тоска одинокого стареющего человека, которого вилюйские школьники рисуют нынче очень похожим на якута.

Совсем маленький первоклассник нарисовал дедушку Чернышевского в гурьбе якутят, затеявших игру в снежки. Может, мальчонка слыхал краем уха, что Николая Гавриловича привезли зимой?

* * *

Привезли Зейферт и двое иркутских унтер-офицеров; те, что знали в лицо Лопатина: они сторожили его на гауптвахте. Отныне им было велено сторожить Чернышевского в остроге. Приметы Лопатина штабс-капитан велел записать исправнику, обратив особенное внимание на очки и скорую походку.

Зима матерела в январских стужах. Ни голосов, ни собачьего лая, только легонький звон льдистых блесток, на глаз почти неразличимых.

А в Иркутске был святочный снегопад, медленный, нежный, театральный. И легкая мела поземка, заметая, зализывая стремительный росчерк жандармских саней.

Унося Чернышевского, пробежали кони рядом с губернским острогом, где сидел Лопатин, пробежали Знаменским предместьем, близ монастыря, где сугробами означались могилы декабристов, – пробежали, истаяли в снежном дыму столбового Якутского тракта.

* * *

Из секретной камеры, из острожных ворот вышел Лопатин.

Его отдали под гласный надзор, воспретили оставлять Иркутск, он узнал об участи Чернышевского, понял, что все потеряно, но… О радость, будто после изнурительной болезни, и эта ликующая сила дневного света и воздуха, исчезновение незримой тяжести на плечах и приливы узнавания обыденной домашности. Ей-богу, не стыдишься сантиментов, когда тебе тычут в лицо бороду, пахнущую табаком. Улыбаясь, принимаешь заботливость людей, едва знакомых. Чертовски хорошо жить!

Щапов с Ольгой Ивановной понимали Германа: после тюрьмы мир прекрасен. Увы, недолго, но прекрасен. А потом этот мир оборачивается тюрьмой.

У Щаповых ничего не переменилось. «Пи-и-исатель», – на высокой ноте презрительно выпевала попадья-матерщинница: ей казалось, что «пи-и-сатель» наихудшее из непечатного. Попадья имела свои резоны: постоялец вечно тянул с уплатой за постой. Последняя книга «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа» обрела читательский успех, но материальные условия автора не улучшились: слишком много образовалось долгов, чтобы образовались накопления. Ольга Ивановна по-прежнему хозяйственно изворачивалась и учительствовала в женской гимназии. Со своими печалями ходили к ней бабы-соседки. Умилялись: «Ах, какая правильница, дай ей бог…»

Щаповы приняли Германа как родного. Неподалеку от своего жилья, на Троицкой, наняли ему комнату в квартире доброго приятеля, взявшегося опекать вчерашнего острожного сидельца. Приискали и службу. На деньги «для Чернышевского» Лопатин табу наложил, служить надо было ради хлеба насущного. И это они, Щаповы, познакомили Германа с Чайковскими – Татьяной Флорентьевной и ее дочерью, шестнадцатилетней Ниночкой. Войдешь в дом, что близ Общественного сада, а в доме цветы, цветы, в корзинках цветы, и в бадьях, и в горшочках. Встретишься взглядом с Ниночкой – и душа словно в бурной мазурке… Это ведь о них, о Татьяне Флорентьевне и Ниночке, говорил Лопатину в Петербурге Петр Кропоткин, это ведь они, братья Кропоткины, были в родстве с Чайковскими… Но только теперь, в Иркутске, Германа осенило: поляки-мастеровые, поселившиеся в мазанке отставного ставропольского солдата Кузьмы Косого, славили, как славщики на рождество, семейство Чайковских. Вот уж истинно: гора с горой…

* * *

Перелистывая тетради с пометкой: «Чайковские», вот о чем вспомнил, о чем подумал.

Было время, занимался я биографией народовольца, погибшего в Алексеевской равелине. Отыскал письмо его двоюродной сестры. Оно поразило меня датой и адресом отправителя: 1934 год, Москва, Мясницкая.

В тридцатых годах, школьником, проходя тесной, людной, трамвайной Мясницкой, я глазел на витрину с огромным, тускло блестевшим шариковым подшипником. Тогда на каждом шагу алел лозунг: «Техника решает все!» Много позже я догадался, что нет ничего, что решало бы все, но тогда, глазея на подшипник-гигант, я верил, что техника всевластна. Красовался же подшипник-гигант в витрине дома, где квартировала кузина погибшего народовольца. И вот десятилетия спустя, обнаружив ее письмо, я был поражен, как мы, в сущности, близки во времени, если кузину моего героя я мог видеть своими глазами.

А теперь эта временная близость опять ощутилась – мог бы повстречаться и с Ниной Чайковской. Разумеется, я не назвал бы ее Ниной, как не назвал бы Татой старшую дочь Герцена, которую тоже мог бы видеть, находись она в тридцатых годах в Москве, а не в Париже. Правда, Чайковскую я не назвал бы Ниной не только из почтительности, но и потому, что она была наречена при рождении Антониной, а Нина – это домашнее, усеченное. Не знаю, счастлива была она или несчастлива, но вековала долго; накануне Отечественной я мог бы навестить ее в подмосковной Купавне.

* * *

Беринда-Чайковский, отец Нины, ссыльный поляк, служил горным исправником. Он был женат на Татьяне Булатовой. Жили они с детьми на жалованье в четыреста годовых, при сибирской дороговизне – в обрез. С другими исправниками не сравнишь, те загребали и до сорока тысяч. Как так? А очень просто: исправники «регулировали отношения между рабочими и рядчиками». И не на одном прииске, а на целой, как говорили, системе. Выходит, представитель короны на землях, равных герцогству, княжеству. И плевал он на свой двенадцатый класс по табели о рангах – за версту ломал перед ним шапку рядчик-золотопромышленник. Потому и ломал, что регулировщик не совал нос в регулирование, а совал в карман «оброк». И еще статья дохода, тоже не тощая: зеленый змий, контрабандный. У исправника с его казачьей командой на то и глаза разуты, чтоб своего не упускать. Известно, у каждого ладонь чешется. Только вот какая? Правая – к корысти, левая – к ущербу.

Не зудела правая у Чайковского. Морока была с ним управляющим, артельным старостам, контрабандистам. Но и ему – беда со своей совестливостью. Одна слава – честный.

Если уж чем и вознаградила судьбина, так это Татьяной Флорентьевной. Из тех была она сибирячек, что умели не коня на скаку остановить, а не остановить дело – постоялый ли двор достанься, мастерская, усадьба, промысловая ли артель. И не раба супругу, и не медаль на шее – равноправная. Отвага была в этой женщине, отвага бабок и прабабок, тех, кого родины настигали на обочине иль опушке, кто обухом перешибал хребет матерому волку и не падал лицом в подол, а неутомимо вычерпывал воду из лайбы посреди погодливого Байкала. Но, может, ключевое в том было, что никогда Татьяне Флорентьевне на ум не вскакивало попрекнуть своего Севашу; был Севастьян для Татьяны в точном значении его имени – высокочтимым.

Она выучилась польскому по «Дзядам» Мицкевича. Ах, эта кибитка, летящая в чужой и глухой стороне… Любила ворожить по гадательной польской книге, простодушно радуясь, когда детям ее возвещалось светлое будущее. Нисколечко она не противилась мужниным стараниям внушить им сердечное чувство к далекой отчизне, крестила ж детей в православии, чему муж не противился.

Переселившись в Иркутск, Чайковские заняли рубленый, в два этажа дом. Татьяна Флорентьевна вступила в соперничество с городскими дамами, мастерицами цветоводства, и вскоре всех затмила своими олеандрами, розами, гелиотропами.