бного.
– Покажите мне его, – сказал Синельников.
Ежели старший ключник ринулся марш маршем, то помощник смотрителя стреканул еще шибче. Круглое простецкое лицо его выражало недоумение, растерянность и почтительность: сообрази-ка, отчего генерал-губернатору понадобился арестант Лопатин? Помощник несся через две-три ступени, благо ключники и надзиратели уже разогнали каторжную сволочь по общим камерам.
К Лопатину влетел он в ту самую минуту, когда тот повествовал о Робинзоне, а Шишкин, из «не наших» который, слушал, позабыв про свистульки для ребятишек и поталкивая локтем Степана Мокеева, вчерашнего добытчика витимского золота.
Помощник смотрителя выпалил про генерал-губернатора и, словно обессилев от волнения, не приказал, а почти умоляюще пригласил «не нашего» с Мокеевым очистить помещение. Просительный тон озадачил Шишкина, и Шишкин не ответил так, как ответил бы на окрик: тебе, мол, надо очищать, ты и очищай, это твое, а не мое.
Едва утих кандальный перезвон, послышался шум множества «вольных» шагов, и вот уже камера Лопатина озарилась мундирным шитьем: Синельников как был в параде, так и приехал. Мановением руки он удалил в коридор чиновников и офицеров. Те гурьбой вышли и притворили дверь, оставив, впрочем, щелку ради безопасности его высокопревосходительства.
Лопатину было известно, что генерал-губернатор – старик со всячинкой. Знал, разумеется, и то, что он, Герман Лопатин, – и как чиновник Контрольной палаты, и как поднадзорный и беглый – состоит, что называется, в высшем ведении генерал-губернатора Восточной Сибири, однако серьезного, практического значения этому не придавал. Зачем, по какой причине сановник пожаловал к нему, Лопатин не мог взять в толк, очень удивился и выжидал, что скажет этот костистый длинный старик с солдатским, начисто выскобленным подбородком.
В тусклой духоте тюрем у Синельникова всегда возникало ощущение низких потолков, он нагибал голову, опасаясь стукнуться о притолоку. Сутулясь, генерал смотрел на молодого человека, находя его внешность ничуть не вызывающей и даже, если угодно, приятной. «И эти очки…» – быстро подумал Синельников, ощутив что-то похожее на удовольствие: покоритель Ангары, оказывается, близорук. Николаю Петровичу не пришло в голову объяснить самому себе, почему же очки десятника Эйхмиллера разъярили его, а вот эти, на Лопатине… Нет, не пришло в голову, и генерал ровным голосом объявил, что будет откровенен и надеется на встречную откровенность.
Лопатин сразу же подумал – сейчас начнется в духе Купенкова: «Признайтесь, вы явились освобождать Чернышевского…» – ну и так далее… Сообразив же, что речь идет о посещении острога императорской кровинкой, Лопатин не сразу понял, при чем тут он, Лопатин… Ах, вот что, необходима благопристойность?..
– Гордиев узел легко разрубить, – предложил Лопатин.
– Да, да, я слушаю…
– Видите ли, находясь в ставропольской ссылке, – охотно продолжал Лопатин, – я служил младшим чиновником для особых поручений. Так вот, когда через наш город великие князья езживали на кавказские воды, губернатор говаривал: «Послушайте, Герман Александрович, а не заболеть ли вам?» И я благодарно заболевал… Вы предложили откровенность на откровенность – извольте: не имел и не имею ни малейшего желания представляться их императорским высочествам. Не лучше ли мне заболеть?
«Ловко, однако!» – с какой-то веселой сердитостью подумал Николай Петрович. Ему понравился фланговый заход Лопатина. Но выполнимо ль? Больных – в больницу, больницу же великий князь не минет – непременный жест милосердия. «А квартира смотрителя? Ежели под особым караулом-то, а?» – подумал Синельников и, ощутив, как дуновение, давность мальчишеских проделок в кадетском корпусе, не без труда подавил усмешку.
– Вот как, вот как, – неопределенно произнес генерал-губернатор и задал ординарный вопрос: – Жалобы есть, претензии есть?
Лопатин посмотрел ему в глаза:
– Было бы глупо не ухватиться за соломинку. Но позвольте обдумать.
Синельников тоже посмотрел ему в глаза: «За соломинку?» Это он-то, генерал-губернатор, «соломинка»? Николай Петрович чуть заметно усмехнулся: «Ловок, однако!»
– Обдумайте, – сказал генерал и, кивнув, вышел.
В тот же день в журнал высочайшего путешествия было занесено, что великий князь Алексей Александрович соизволил осмотреть все тюремные помещения, а вечером принимал участие в танцах.
Еще день спустя его высочество, отстояв молебен, уехал. Все в Иркутске перевели дух. И Синельников тоже: не было и намека на устроение наместничества Восточной Сибири для этого любезного, но пустого малого, младшего сына государя.
Время от времени Синельников вспоминал Лопатина. Прошение из острога не поступало. Обдумывает? Или впрямь счел «соломинкой»? Николай Петрович чуял лукавство: Лопатин ущипнул струну самолюбия – ты, дескать, и высокопревосходительство, а супротив-то графа Шувалова куды-ы-ы… Но главное было другое: Николаю Петровичу нравилось вспоминать молодого человека.
Синельников справился о нем у Дувинга. Жандармский полковник показал аттестацию Третьего отделения: умен, настойчив, умеет расположить в свою пользу, способности большие, натура кипучая, требующая деятельности, по деятельности в противоправительственном духе…
Осведомлялся Синельников и о ходе следствия. Ему докладывали, что беглец упирает на незаконность запрета выезда из Иркутска – он-де уплатил сторублевый штраф ввиду проживания по чужому документу; уплатил, хотя и была натяжка, он никому не предъявлял этот чужой документ, пусть не успел, но ведь не предъявлял же. Хорошо, уплатил. А ему стали докучать слежкой, надзором. Вот он и побежал, надеясь в Европейской России найти хорошего юриста и отдаться покровительству прокурорского надзора, коль скоро в Сибири все еще царит произвол дореформенного судопроизводства. Последнее было неприятно Николаю Петровичу. Не то чтобы он полностью одобрял новый судебный порядок, введенный по ту сторону Уральского хребта, однако отсутствие его в Сибири как бы указывало на отсталость и второстепенность края. Это-то и саднило. «Ах, ловок, ах, ловок!» – подумал Синельников, находя, впрочем, некоторый резон в доводах молодого человека.
С другой стороны, как не признать высшие резоны Третьего отделения – комплот вокруг Чернышевского необходимо обнажить до самого донышка. Синельников не слишком бы удивился главной роли Лопатина: ангарские пороги ручались за то, что такой сумел бы и на ковре-самолете летать. Кипучая натура, требующая деятельности. Однако не безрассуден же! Сколь ни кипуча натура, а и ее остудит приполярный Вилюйск, невозможность побега… Но какая преданность! Годы и годы Чернышевский, этот отравитель и совратитель, вне жизни, а забвения нет. Помнят, ждут, рискуют. И Синельников ловил в себе странную зависть к вилюйскому узнику.
Не потому ли, посещая Лопатина, как бы примериваясь к нему, не потому ли генерал и думал и примеривался, что покусывала, посасывала эта странная зависть? И не все ли это вместе слилось в потребность общения с арестантом Иркутского острога? Останавливало не положение, то есть то, что остановило бы всякого другого генерал-губернатора, нет, отсутствие неличного повода. Да, но Лопатин служил при ставропольском губернаторе, Лопатин служил в Контрольной палате. И тут уж возникало неличное: Россия нуждается в дельных, честных, умных. Сибирь в особенности.
В общении с калифом, как Герман окрестил Синельникова, не видел он ничего предосудительного. Он ведь не барышня-нигилистка. У тех было в обыкновении где-нибудь на Невском непременно задеть локтем сановного господина, прошипев: «Захребетник!» Но если серьезно, он отнюдь не отождествлял революционера с фанатиком-сектантом. То было не только убеждение, но и свойство натуры. Мир социальный занимал его, социалиста, во всех ипостасях, тонах и полутонах. И не только в категориях отвлеченных. Надо знать, чтобы понимать. И наоборот. Высший сановник Восточной Сибири? Прекрасно! Тем паче что бурбон-то, сдается, не совсем бурбон. Или совсем не бурбон.
Практика Синельникова не была для Лопатина книгой за семью печатями. И неистовая грызня с чиновником-взяточником. И то, что газету «Сибирь» дозволил. И схватки с промышленниками. Правда, последнее объяснялось не филантропией, а благоразумием: стриги овец, но не сдирай с них шкуру.
О, как пылко обрушились бы на Германа многие из «братии», услышь они рассуждения о предпринимательстве в Сибири. Да и витимский горбач Степан Мокеев тоже бы выкатил глаза. Это что же, это как же? Лопатин и Синельников сошлись на том, что толстосум, воротила, предприниматель – благо, ниспосланное временем? Синельников был доволен. Нигилист-то не пер на рожон, рассуждал государственно. Господи, за чем же стало? Иди в подчиненные, будем дело делать. Вы полагаете, сударь, что ежели на мне эполеты, мундир, ежели я полвека в службе, то мне не дорого то же, что и вам? Жестоко ошибаетесь, сударь мой.
– Вот здесь, вот здесь, – повторял Синельников, прихлопывая ладонью по левой стороне груди, – несу любовь, да, да, горячую любовь к нашему разнесчастному серому простолюдию, к иванам-дуракам. Видел и в городах, и в отдаленнейших деревнях, под снегами и в строю, под ружьем, и в тюрьмах видел, в каторге: душа народа всему доброму открыта, всему честному, и как мало-то надо для счастья, и как готова на подвиг, высокий подвиг готова. И вот, знаете ли… – Он глубоко вздохнул. – Ведь счастье, право, счастье такому народу послужить. Счастье родиться русским гражданином, потому что… – Николай Петрович как бы застеснялся, нагнул коротко остриженную седую круглую голову, искоса поглядывал и вопросительно, и сердито, на самого себя сердился, на этот свой порыв, на эту свою откровенность.
– Я верю вам, Николай Петрович, – вдумчиво ответил Герман, впервые называя Синельникова именем-отчеством. – Да, счастье… – И замолчал, разбираясь в путанице чувств и мыслей.
Один предмет любви – и такое громадное противостояние. И каждый не может иначе. Не видел Синельников простого и непреложного, того, что ему, Лопатину, было простым и непреложным. И Лопатин сознавал бессилье свое. Проживи хоть год под одной крышей с Синельниковым, не сумеешь объяснить старику то, что уже объяснял вчерашнему витимскому горбачу. Не сумеешь объяснить, что самодержавство сильно лишь злом. Не убедишь, что, остервенясь на проявления зла, надо остервениться на сущность зла. Некогда здесь же, в Иркутске, умнейший Сперанский сотнями отрешал казнокр