Соломенная Сторожка (Две связки писем) — страница 59 из 107

ью любимого генерала. Но это был неосуществимый романтический бред. А между тем в ту пору мне казалось, что есть другой, более практичный и удобоисполнимый способ помочь этому человеку. Судя по моему собственному опыту в подобных обстоятельствах, а также и по некоторым другим известным мне случаям, я полагал тогда, что в этом предприятии не было ничего существенно невозможного; требовалась только некоторая доза смелой предприимчивости да немножко денег.

Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе. Мне это важно потому, что местная администрация могла подозревать, не без некоторой основательности, что я был, так сказать, только один из многих, как бы представитель или агент целого, более или менее многочисленного общества. А такое понимание моей несчастной попытки, допускающее возможность повторения ее в будущем со стороны еще кого-либо другого, должно было непременно послужить одним из поводов к принятию тех стеснительных мер, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже и теперь, т.е. после окончания более чем законного срока каторжных работ. Но клянусь Вам, что дело было вовсе не так и что кроме меня во всей этой истории не участвовала ни одна живая душа; только деньги принадлежали не мне. Я не сказал о своей затее даже Марксу, несмотря на всю мою близость с ним и на всю мою любовь и уважение к этому человеку, так как я был уверен, что он сочтет ее сумасшествием и будет отговаривать меня от нее, а я не люблю отступать от раз задуманного мною дела.

Могу уверить Вас честью, что мысль о вреде, принесенном мною тому человеку, за которого я охотно готов был бы рискнуть собственной жизнью, была самым тяжким наказанием и самым мучительным испытанием изо всех тех невзгод, которые я вынес и выношу еще теперь, как последствия моей неудачной затеи.

Итак, сообразив все это, я подумал, что полная откровенность с Вами касательно бывших моих намерений может послужить скорее в пользу, чем во вред Чернышевскому. По крайней мере из моего рассказа, в искренности и добросовестности которого Вы, я надеюсь, не усумнитесь,, Вы узнаете дело так, как оно было в действительности. Вы увидите, что это была просто единичная сумасбродная попытка, не опиравшаяся ни на какое общество, ни на какую организацию, ни на какую поддержку извне. Быть может, узнав, что не существует никакого общества, имеющего целью освобождение Чернышевского, зная также, что я, вследствие всего случившегося со мною, поставлен в совершенную невозможность повторить еще раз свою попытку, и, наконец, приняв в соображение, что едва ли вероятно, чтобы нашелся еще другой такой же сумасброд, который – после всех неудач, претерпенных его предшественниками, – решился бы пуститься вновь на такое рискованное и безнадежное дело, – Вы, может быть, найдете возможным дать более воли своей природной сострадательности и великодушию (столь законным в этом случае) и облегчить, хотя до некоторой степени, суровую строгость обстановки, окружающей этого глубоко несчастного человека, которому самое правительство, самые политические враги его не могут отказать в уважении.

Вы, может быть, найдете, что, рассказав с полною откровенностью свое прошедшее и объяснив, чего я ожидаю в настоящую минуту от Вашего участия, я не коснулся ни одним словом моих видов на будущее. Есть три причины, вследствие которых я предпочел совсем не касаться этого пункта. Во-первых, после всего вышеизложенного ответ на вопрос о моем будущем мне кажется совершенно излишним. Мне кажется, что мое прошедшее изложено мною достаточно подробно, чтобы дать возможность сделать из него выводы и по отношению к моему будущему. Во всем этом прошедшем Ваше Высокопревосходительство увидите одно господствующее стремление, одно страстное и неизменное желание – служить всеми моими силами материальным, умственным и нравственным интересам темной, невежественной и приниженной народной массе. Такие стремления, если они искренни и представляют плод сознательного убеждения, не изменяются с течением жизни. Во-вторых, если после вышеизложенного я нахожу излишним всякое дальнейшее выяснение общих принципов, которыми я намерен руководствоваться в моей будущей жизни, то всякое ручательство за мое будущее поведение вчастностях я нахожу совершенно невозможным. Наконец, в-третьих, Вы позволите мне сказать, что все подобные ручательства за будущее я считаю неприличными для себя в моем настоящем положении. Я прошу Ваше Высокопревосходительство вспомнить, что я нахожусь в тюрьме, а поэтому все мои обещания по отношению к будущему имеют характер вынужденности и могут быть заподозрены в неискренности. Мое уважение к самому себе и чувство собственного достоинства не дозволяют мне подавать поводов думать, будто я желаю выпутаться из моего настоящего тяжелого положения при помощи льстивых уверений в безусловной преданности моей правительству или легкомысленных и лживых обещаний по отношению к моему поведению в будущем. В силу всего этого не могу принудить себя выразить какие бы то ни было обязательства по отношению к моему будущему, хотя я хорошо понимаю ту пользу, которая могла бы произойти из этого для меня.

Я надеюсь, что мое настоящее письмо есть само по себе такое ясное свидетельство моего уважения к Вам, что я могу избавить себя от труда выдумыванья банальных почтительных фраз, помещаемых обыкновенно в конце официальных писем, но ограничиться просто подписанием своего имени

Герман Лопатин

Письмо Лопатина прочел Синельников единым духом. И все понял. Но вместе будто б и не понял – Николая Петровича словно бы оглушило. Он стал перечитывать. Лопатин поднимал забрало: я не ищу ни милости, ни снисхождения. Лопатин сбрасывал кирасу: вот мое революционное прошлое, вот мое знакомство с великим ученым Карлом Марксом, вот мое преклонение перед великим гражданином Чернышевским. Да, я приехал в Сибирь, чтобы спасти Николая Гавриловича Чернышевского. Но клянусь, я действовал в одиночку, на свой страх и риск. Коль скоро я обнаружен и обезврежен, зачем же мучить Чернышевского в гибельном Вилюйске?.. Верьте: если б было возможно, если б было приемлемо, он, Лопатин, не медля ни минуты, заменил бы вилюйского узника: каждый честный солдат готов заслонить грудью любимого генерала…

Нелепость этого предположения (или предложения?!) выпирала, как кость при открытом переломе. Синельникову стало досадно за себя и неловко за Лопатина. Досадно, да-с. Благоволишь человеку, а тот норовит провести тебя на мякине благородных чувств. И неловко, да-с. Умный человек Лопатин, да вот ведь сфальшивил, пустил петуха.

Но уже в следующую минуту Синельников усомнился. Как раз глупостью и было бы счесть Лопатина столь уж глупым. Тогда что же? Что же тогда в этом лопатинском «если бы»?.. На Синельникова вдруг пахнуло давним, военным, бивуачным; молодой лихостью пахнуло, как жженкой. Прости господи, позавидуешь такому «генералу», как Чернышевский, ибо есть у него такой солдат, как Лопатин.

И Синельникову захотелось тотчас увидеть Лопатина.

В острожной камере Николай Петрович начал с того, что сказал Лопатину – письмо ваше получил, доверием вашим тронут; жаль, очень жаль, могли бы отдать отечеству свои недюжинные силы, однако предпочитаете терпеть неудобства содержания под стражей.

Лопатин отвечал, что «неудобствами» обязан нарушителям законности и это весьма обыкновенно в отечестве, где служивые алтарю от алтаря и кормятся. В старчески нечистых глазах Синельникова появилось выражение неудовольствия. Но Лопатин продолжал:

– Вашему превосходительству не хуже, а может, и лучше меня известно, как был осужден Николай Гаврилович Чернышевский: никаких юридических доказательств. Еще студентом я слышал от верных людей, что и в Государственном совете не находили достаточных улик. И что же? Является шеф жандармов, показывает – издали! – какие-то бумаги, и этого у нас достаточно: Государственный совет проглатывает язык. Какие же бумаги? Секретные! Но зачем же скрытничать, ежели располагаешь доказательствами? В приговоре упоминались статьи из «Современника». Хорошо! Если тут криминальность, то не цензуры ли в первую голову? У нас же без нее ни шажка. Так в чем же дело? Нет, поступлено было не только незаконно, но и жестоко. И не только жестоко, но и неосмотрительно: негодовали не одни «красные», а и очень, очень умеренные. Но что ж теперь? Незаконное наказание истекло, а Николая Гавриловича заживо погребают в ледяной могиле!

Господи, Синельников наперед угадывал: об этом-то и зайдет речь. И наперед определил выставить высшие соображения, нравственную убежденность в виновности Чернышевского. А сейчас и увял. Но про запас было другое, важное и сокрушительное. Он откроет глаза этому молодому человеку – и довольно, пусть решает сам.

– Мне положительно известно, – сухо и строго начал Синельников, – да-с, положительно известно следующее. Согласно моей инструкции приняты все меры, исключающие что-либо предосудительное. Об исполнении мне доносят с каждой вилюйской почтой, то есть еженедельно. Так вот, унтер-офицер и урядники, приставленные для непосредственного наблюдения, а равно местный исправник обращаются с господином Чернышевским кротко, вежливо, без досадительности. Находится он в доме для важных государственных преступников. Воздух чист, сух, все удовлетворяет санитарным требованиям. Здоров, живет покойно. Письменные занятия дозволены, прогулки, разумеется, тоже. Выказывает недовольство запрещением печатания его сочинений, что отнимает, по его мнению, тысяч десять годовых и заставляет брать средства у семьи. Но, во-первых, он и осужден за идеи, проводимые в сочинениях, а во-вторых, получает от казны достаточно – семнадцать рублей двенадцать копеек помесячно. – И генерал развел руками: мол, чего же еще?

– Ничего не скажешь, куда как весело в золотой клетке. – Лопатин вспыхнул. – Убивающие мысль хуже убивающих тело. Вы говорите: находится в доме! В таком же, как здешний. Нет, в мильон раз ужаснее: один.