Соломенная Сторожка (Две связки писем) — страница 88 из 107

ушение; я, сударь мой, иногда и в Россию-то не очень верю. Он свел брови к переносице: «И не казнюсь, ибо вера во Христа не означает непременно веры в Россию».

Вот он какой был: всегда против течения, во всем на свой салтык. Но именно Леонтьев пролил бальзам на рану Тихомирова. Оказывается, и Леонтьев в годы оны до зубовного скрежета огорчался тем, что его не читают, не признают. А потом понял: далеко вперед забежал, вот средний-то глаз и не достает, не схватывает. Да, пролил бальзам. Однако главное, самое главное было в другом. От слова до слова помнилось Тихомирову: «Ваша судьба, Лев Александрович, значения особого – у вас огромный отрицательный опыт, и вы необходимы. Этого сейчас не понимают. Потом поймут, потом, когда наступит полное историческое осознание».

Так он напутствовал Тихомирова, напутствовал незадолго до кончины. Приняв тайный постриг, перебрался из Оптиной в Сергиев посад, да мало вкусил меду, шестидесяти от роду преставился. Во гробе не было на челе умиротворения, была какая-то злобная решительность. В агонии Константин Николаевич то едва слышно шептал: «Надо покориться… Надо покориться…», то повторял навскрик: «Нет, еще поборемся!»

Под столом, на котором стоял гроб, рассы́пали жареные кофейные зерна вперебив смердящему, трупному запаху, и Тихомирову скорбно подумалось: Константин Николаевич ругал Достоевского, зачем в «Карамазовых» от умершего старца Зосимы исходит тлетворный дух? – ведь все почитали старца святым, а тут эдакий «реализм».

* * *

На другой год Тихомиров не поездом ехал в Сергиев посад, а шел из Москвы пешком, как шли тысячные толпы по случаю пятисотлетия со дня кончины Сергия Радонежского, основателя Троице-Сергиевой лавры.

Сентябрь не одарил бабьим летом, но крестный ход начался под утренним небом, немного посветлевшим.

Он начался торжественным молебном в Успенском соборе, из Кремля вышли паломники с хоругвями, крестами и образами, все московские церкви благовестили, и у Тихомирова потекли сладостные слезы, как в детстве на пасхальной всенощной.

Шли через всю Москву, но только за Крестовской заставой, вне городской тесноты, можно было определить, какое оно огромное, нескончаемое, грандиозное, это торжественное всероссийское шествие. Присоединялись жители подгородных деревень и сел, и оно все росло, ширилось, растягивалось, поднимаясь на холмы и спускаясь с холмов, изгибаясь и выпрямляясь, покрывая пять или шесть верст Ярославской дороги, не считая длинной вереницы линеек, рыдванов, телег, фургонов и всяческих экипажей, среди которых были и громоздкие прабабушкины дормезы и щегольские кареты с английской упряжью.

Проглянуло солнце, блеснули позлащенные ризы духовенства, оклады, и кресты, и хоругви, все высветилось, повеселело, там и сям составились хоры, мужские и женские, составились без спевки, но пели согласно и стройно, как согласно и стройно было на душе у каждого. И согласным, стройным было это шествие, слитным, как река, в которой капли неотличимы.

А между тем Тихомиров видел людей разных, в обыденности чуждых, друг друга не замечающих, еще нынешним утром будто бы ничем не соединенных. Он видел и лапотных мужиков, и купцов в картузах, и волжских депутатов-богомольцев, снаряженных «от общества»; эти были в нагольных тулупах и крепких осташковских сапогах; видел мастеровых, баб с грудными младенцами на руках, офицеров, старух барышень, студентов и мещан; видел людей здоровых, цветущих и людей бледной немочи, хромых и слепых. И то, что все они в этот сентябрьский холодный день двигались воедино, то, что в шествии этом не было никакой корысти, ничего себялюбивого, а было одно лишь горячее желание поклониться святому человеку, умершему пять веков тому назад, человеку высокого духовного подвига, смиренному и неустанному труженику в глухом тогда Радонежском бору, то, что все они сейчас при пении молитв напевами киевскими, почаевскими и афонскими слитно текли по дороге, пролегающей среди осенних пашен и осенних перелесков, под этим скромным небом с робким солнышком, – все это было Тихомирову праздником: он видел Русь изначальную, над которой не властны ни материальный прогресс, ни пагубные, разрушительные умствования, ни чумные поветрия, налетающие от западных пределов. И всякий раз, когда из ближних сел показывался встречный крестный ход, наплывал, колыхая хоругвями, с какого-нибудь пригорка, увенчанного белеющим храмом, и сразу же пение богомольцев звучало еще трогательнее и еще радостнее, как бы заключая в свои объятия новых братьев и новых сестер, Тихомиров, сжимая руку Орлову, шептал: «Смотрите… Смотрите…» И Орлов, рослый, седой, рябоватый, упоенно отзывался: «Вижу… Вижу…»

Это был тот самый Орлов, о котором Тихомиров говорил в Оптиной пустыни Леонтьеву как о готовом миссионере: обширные знакомства и «отрицательный опыт», спасительный для юношества, вечного рекрута революции.

Сын деревенского батюшки, Орлов был с молодости учителем в селе Иванове. Дружбе его с земляком Сережей Нечаевым не мешала разница возраста: белый свет увидел Орлов на пять лет раньше Сережи. Когда Нечаев пристроился в Питере, в приходской школе, Орлов жил одно время у него, на Шпалерной. О, он любил Сергея Геннадиевича, верил Сергею Геннадиевичу. Так любил и так верил, что, ничтоже сумняшеся, взялся возвестить студентам нечаевский призыв продолжать борьбу. Это ведь Орлову-то и вручил Нечаев записку-призыв, якобы выброшенную из оконца жандармской кареты, якобы увозившей Нечаева в Петропавловскую крепость. Орлов сделал то, что велел Сережа. И отдал ему свой паспорт, чтобы Сережа скрылся из Питера. Он же, Орлов, обретаясь в Москве, успел познакомиться с очень нужным «для восстания в народе» приказчиком книжного магазина Петром Успенским, а потом и Успенского Петра познакомил с Нечаевым. Быстро они стакнулись, и оба потом сгинули, один в Алексеевской равелине, другой в Карийском каторжном остроге. И еще один был в Москве тогда знакомый – студент Всеволод Лопатин. Орлов привел к нему Нечаева. Тут осечка вышла: этот Лопатин Всеволод, младший брат Германа Лопатина, не сошелся с Нечаевым. Как и старший. А его, Орлова, вскоре арестовали, отнесли к первой категории обвиняемых, к той, что включала всех убийц Ивана Иванова. Но счастлив твой бог, Орлов, – на суде объявили: «Вы свободны от содержания под стражей!» Не очень счастлив твой бог, Орлов: в ту же ночь – ночевал он у защитника – опять взяли под стражу. И сослали административным порядком. Брезжил слушок, что вот-де дал Орлов компрометирующие показания на нескольких товарищей. Однако предателем не ославили: «Эх, братцы, ну чего взять с этого большого ребенка? Евангельская простота!» И беззлобно повторяли его присловье: «Лучше погибнуть с народом божьим, а не владычествовать с язычниками».

Он не погиб. Но и не владычествовал.

Долго и мучительно размышлял Орлов над нечаевской историей. Заключил, что и он, Орлов, повинен перед Россией во всей этой бесовщине. Хоть и не был в темном гроте Петровского-Разумовского, а перед несчастным Иваном Ивановым тоже повинен. Несть прощения до скончания земных дней. Сострадая Сережиной участи, думал о бесчеловечности человека, оторвавшегося от бога и богочеловека. Мысленно продолжая жизнь Нечаева на путях всеобщего и страшного разрушения, был убежден Орлов, что еще не однажды, не раз бы еще прибег Сергей Геннадиевич к грубому мошенничеству, к бессовестному обману – такова судьбина каждого, кому власть достается не по наследству.

Теперь уж было Орлову пятьдесят. Отец семерых детей, добывал он хлеб насущный в поте случайных заработков. И озабочен был не мирской властью, а той, что не от мира сего. В Оптиной пустыни Тихомиров говорил Леонтьеву, что Орлов не пристал ни к толстовству, ни к философии Соловьева, нет, исповедует истинное православие. Но Тихомиров не сказал Леонтьеву, что добрый Орлов нипочем бы, ни за что и никогда не согласился бы с леонтьевским: «Любовь к человечеству есть ложь». И это она, негасимая и неутолимая любовь к простолюдину, к мужику, метала сейчас Владимира Федоровича из конца в конец огромного крестного хода, и он надолго оставлял Тихомирова вдвоем с Александровым.

Тучный Александров, часто отирая платком пухлые дряблые щеки, толстую шею и кудластую голову, ковылял, как камнем подбитый, – он был хромой.

Нынче утром, встретив у Спасских ворот редактора «Русского обозрения», Тихомиров удивился. Не тому, что бывший приват-доцент и бывший учитель младшего сына графа Толстого приковылял на молебен в Успенском соборе, а его решимости на пешее паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Удивившись, обрадовался, хотя особой близости между ними не возникало. Сотрудничая в его журнале, Тихомиров соглашался с мнением недругов: ежемесячник водянистый и пресный, словно бутылочный огурец. Зато направление твердое: монархическое, православное. А соучастие такого публициста, как Розанов, льстило. К тому же не пренебрегал Тихомиров и связями Александрова с обер-прокурором святейшего синода Победоносцевым. Главное, однако, было то, что Александров высоко чтил Леонтьева, для писем его, нескольких рукописей и книг отвел отдельный шкапик мореного дуба, читать давал не каждому; Тихомирову – охотно.

Об одиноком духовном служении Леонтьева, последних днях его и похоронах в Сергиевом посаде они сейчас и говорили, двигаясь в широкой реке крестного хода. Все бы хорошо, совсем хорошо, если б неуклюжий, хромоногий толстяк не задел Тихомирова своей неуместной пошлостью. Александров стал говорить о желании купить дом и землю близ Троице-Сергиевой лавры, чтоб уточки и курочки, да и предаться там со своей Авдотьей Тарасовной житью на лоне природы. В сущности, ничего худого в его намерении не было, но одно упоминание о супруге – громадный кус сырого мяса, поросячьи глазки и увесистые кулаки – тотчас придало всему пошлость, совершенно несовместную с минутой.

Тихомиров насупился. Но тут, слава богу, вот он, Орлов – седые волосы, беззубый, – а, право, юноша, так и бурлит впечатлениями. Полверсты шел он с приютскими девчушками. Такие умницы, все понимают, душа радуется. А воспитательница, прости господи, тощая ханжа в синих очках, жаль девчонок… Приотстав, он увидел княжну Марью Михайловну! Ну конечно, конечно, Марья Михайловна Дондукова-Корсакова! Из Питера приехала, милая. Никогда не видели? Срам, господа, это ж просто безнравственно! Сильная индивидуальность, красочная. Башмачки стоптанные, топ-топ, прелесть, пре