Соломенная Сторожка (Две связки писем) — страница 91 из 107

* * *

Вечером Тихомирову подали визитную карточку.

Вот она, передо мной: «Владимир Львович Бурцев. СПБ., Невский пр., д. № 87, кв. 7. В редакции «Былого» – СПБ., Спасская ул., д. № 25, кв. 20 – ежедневно от 2 до 3 ч., кроме праздников».

Об этом Бурцеве Лев Александрович был наслышан: юношей угодил в ссылку, бежал, печатал против царя, а теперь, видите ли, в компании с историками Богучарским и Щеголевым издает журнал, посвященный прошлому освободительного движения.

Бурцев был тщедушный, маленький, нервный, с Тихомировым внешне схожий. Пришепетывая, пуская «э» да «ме», говорил, говорил, говорил. Похоже было, что от Тихомирова ждут мемуаров.

– А вы, однако, решительный, – замялся Тихомиров, – экий у вас натиск.

– Натиск? – повторил, как с разбега, Бурцев. И беззвучно рассмеялся. – Да вот, знаете ли, так-то и Вера Николаевна: вы, говорит, налетаете на нас, стариков, как ястреб. – Бурцев косо поднял плечо. – Ну, какой из меня ястреб?

Да-а, подумал Тихомиров, Верочка, положим, шутила; так и подумал о Фигнер: «Верочка», по старой, должно быть, памяти. А Бурцев, уминая пальцем крупную надбровную родинку, опять и уж точно по-ястребиному подступил к Тихомирову.

– А вы не спешите, не спешите, – принужденно улыбаясь, сказал Тихомиров, поднялся из-за стола, подошел к шкапу, стал рыться в бумагах. – Я ведь знаю, кто обещал вашему журналу сотрудничество: все из «стаи славных», в том числе и шлиссельбуржцы. А я вот лет десять тому опубликовал что-то вроде повести, «Пропагандисты» называлась. – Он нашел какой-то исписанный листок, помахал им в воздухе, продолжал, взвинчиваясь, нервически посмеиваясь, как бы даже и с некоторым самоистязанием. – Воспоминания грустно трогают: ах, Невская застава, я любил ее, мы там пропагандировали. Хорошие были люди, золотые сердца. Но чего не было, того не было: глубины ума. Требовались воспитание, дисциплина ума. А русское общество разве могло дать? Вот и трагизм, вот и гибель. Исторически она, может, и нужна, но от того не легче людям, которыми история жертвует для вразумления нации. – Он опять помахал исписанным листком. – А мне в ответ старый товарищ присылает… – Тихомиров не то саркастически улыбался, не то страдальчески морщился. – Вот послушайте:

Как раб, главу склонивши долу,

Вошел в языческий ты храм

И воскуряешь произволу

Благоговейно фимиам!

Он быстро оборотился к шкапу, ворошил что-то, упрятывая листок, ходили под пиджаком худые лопатки.

– Я прежде-то надеялся, что падших можно поднять, – продолжал Тихомиров. – Теперь не надеюсь. – Он сел, вскинул ногу на ногу, коленная чашечка остро выперла. – Вы говорите: «мемуары». А вам, думаю, хорошо известно, что я осуждаю, самый принцип революции. Побеждена она или победит, я прославлять не стану. Но старых товарищей… – Ладонями, как остужая, провел он по щекам. – Я их и теперь люблю. Не по делам, а за честность убеждений и самопожертвование. И эта моя внутренняя привязанность неуничтожима. Никакими политическими соображениями не уничтожима, понимаете?

– Ну и отлично, – нетерпеливо вставил Бурцев. Он все время был в движении: очечки оправлял, несвежими манжетами встряхивал, шишку-родинку мял. – Я думаю, вы и в своем прошлом любите, как раз то, что любите в своих старых товарищах. Отчего бы и не написать?

– Отчего бы и не написать?.. – повторил Тихомиров. Задумался. Потом сказал: – Вот Плеханов, а он очень неглуп, очень, Плеханов подметил, что я, в сущности, не изменился, а только показал, какие реакционные элементы содержатся в освободительном движении. «Реакционные»! – внезапно озлясь, вскрикнул Тихомиров, но тотчас как бы загнал в себя свою злобность. – Впрочем, вопрос сложный. Есть форма стремлений, есть сущность стремлений, их подчас не различают. В горячке-то событий не различают. Так было и во времена французской революции… Да, сложный вопрос. Может быть, я сам же и оставлю материалы для его разрешения.

– И прекрасно, – опять вставил Бурцев. – Не мешкайте, беритесь. Уверяю вас, «Былое» напечатает. Да и вам нужно, чтоб кривотолков не было. – Он полез в карман: – Герман Александрович поручил мне…

– Лопатин? – зябко поежился Тихомиров. – А вы, что же, виделись?

– Да, был у него в Вильне.

– Ну и каков?

– Это потом, вы прочтите, – Бурцев протянул конверт.

Тихомиров взял нехотя, словно бы даже и в какой-то тоске. Медлил он чтением письма Грекова. Черт знает отчего медлил. Пересилив себя, не прочел, а мгновенно выхватил: «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров». И вскочил, скрючившись, задрав бородку, погрозил кому-то указательным пальцем. И – как затравленный:

– Я Грекова не знаю…

– Был когда-то передатчиком ваших парижских писем к Герману Александровичу, – спокойно пояснил Бурцев. – Да вы не волнуйтесь, – мягко прибавил он. – Плюньте, из-за этого волноваться, пустое.

– Так зачем же Лопатин мне это передал? – опешил Тихомиров.

– А Герман Александрович сказал: пусть знает, какие поклепы на него клепают.

– Все тот же, все тот же! – встрепенулся Тихомиров, заходил по кабинету, играючи пнул корзинку с обрывками бумаг и гранок. – У него всегда было чисто дворянское чувство благородства! Нет, нет, не думайте, я многое порицал, но в этом-то не откажешь. – Усмехнулся. – Лопатин, полагаю, не очень-то меня жалует? – И настороженно встопорщился, глаза толкнулись справа-налево, слева-направо.

– Без обиняков ежели, то Герман Александрович кратко: «Этого следовало ожидать».

– Следовало ожидать? Забавно. – Не мог Тихомиров уловить, чего тут больше: презрения или снисхождения. И раздражился не столько на Лопатина, сколько вообще. – Каков ясновидец! – Раздражение усилилось, увлекая в сторону и как бы наискось. – Говорят: Тихомиров – ренегат. А в словарях – синоним: предатель. Да ведь в точном-то смысле – отрицание. В точном – принимаю. Да-с! И прежде всего отрицаю свое прошлое. Свое! А меня иудой клеймят! – Он разнервничался, было ему почти дурно, он будто нашел что-то, отыскал неожиданно. – Вы картину художника Ге видели? «Тайную вечерю» видели? А какой там Иуда? Какой? А? Вы не думали?

– Не думал, – кивнул Бурцев. Картины он не видел, однако полагал, что Иуда всегда Иуда.

– А в том и суть! – лихорадочно продолжал Тихомиров. – Разуверился Иуда и уходит, не согласен и уходит. Останься, не уйди – вот оно, предательство: неверующий в личине верующего. И я ушел, я тоже ушел! Да только – разница! разница! – не во Христе разочаровался, нет, в социальных миражах! Я ведь…

Бурцев на часы поглядывал – времени в обрез, с вечерним в Питер.

– Извините, – сказал он мирно, – давайте-ка, с чего начали.

Обессиленный Тихомиров, сняв очки, тер переносицу. Но не к тому, о чем думал Бурцев, не к будущим своим мемуарам вернулся Тихомиров мыслью, а к давешним воспоминаниям. И спросил, одна иль две кассы в Шлиссельбургском комитете, который помогает старым узникам. Да, да, в этом комитете, где и Короленко, и Якубович, и Пешков, и Бурцев, а Репин, говорят, с альбомом является, рисует. Так вот, одна касса иль две?

– То есть? – не понял Бурцев.

– Если одна, стало быть, я не могу, не хочу: деньги непременно идут на пропаганду, собрания и прочее. А ежели есть такая касса, чтобы только для вспоможения, тогда дело другое.

– Какое же? – сухо осведомился Бурцев.

– Я говорил: многих старых товарищей люблю. Тут сугубо личное, как бы даже семейное. Я, знаете, человек без средств, убеждениями не торгую, а таким-то нигде жирно не платят. Много дать не могу, а сто рублей подниму. Я знаю, есть из моих прежних товарищей такие, что и голову-то негде приклонить. А люди немолоденькие, пережили не приведи господь. Ну и… – Он осекся: странно глядел на него этот «ястреб». – А! – догадался Тихомиров, прикусил губу, вымученно договорил: – Они от меня не примут?

– Не примут, – отрезал Бурцев.

Тихомиров сокрушенно покачал головой.

– Вот секта-то, вот секта… А почему? Тюрьма! Нечем в тюрьме убеждения поверять. Жизнь за стенами летит, летит и меняется, а в стенах – все мертво. Я совсем молодым четыре года сидел, да так ничего и не высидел, это уж потом, в эмиграции, все понял. А они-то ведь не четыре года. И не в молодости. Старики! Как теперь перемениться? Это ж все свои муки – в архив.

Бурцев, посматривая на часы, опять сказал про мемуары.

– Помочь готов мелочами, фактами, уточненьями, – вяло отозвался Тихомиров. – А мемуары… Не обессудьте, времени нет. Вы думаете, раз «Московские ведомости», значит, все гладко, без сучка без задоринки? А нам, бывает, ой-ой холку-то мылят. Мы тут не на задних лапках, а в некоторой – консервативной! – оппозиции правительству. Монархической, консервативной, но в оппозиции… Впрочем, я в Питер собираюсь, может, и загляну на Спасскую.

Бурцев ушел, торопливо поддергивая брюки, встряхивая несвежими манжетами, бормоча: «Надо поспеть на курьерский»…

Странное ощущение овладело Тихомировым: будто опустел, как брошенный дом. «Этого следовало ожидать…» Тихомиров стоял у окна, на дворе было темно. Ну-ну, подумал он, ты, брат, помни Леонтьева: «Когда наступит минута исторического осознания…» Гм, а пока наступила минута распаявшегося самовара, и ты, брат, точно вывалившийся на пол уголек. Несчастье, несчастье, все двинулось путем насилия. Бедный, злополучный государь, родившийся в день Иова многострадального, – ужели государь искупительная жертва?.. Тихомиров покосился на пачки «Монархической государственности» – тираж почти не разошелся. Глас вопиющего в пустыне?

Опять прозвенел звонок в прихожей.

Боже мой, что за день, кого это принесла нелегкая?

* * *

«Принесла» дворцового курьера. Обдернув серую тужурку с красными петлицами и золотыми пуговицами, вручил он сверток. Раскрыл книжку: «Покорнейше прошу. Вот здесь. Благодарствуйте». Получил на чай, вышел, мерно и неслышно ступая.