ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Весной и не пахло. Будто после зимы вновь надвигалась осень. Было мрачно. Осенняя слякоть и хмарь кутали город. Даже ветер порой гудел по-осеннему с подвывом. На душе было сумрачно.
Аркадий Николаевич стоял у окна в кабинете и смотрел на косой нудный дождь, на потоки мутной жижи в переулке, на низкое грязное небо. Полгода с лишком проработал он в замах у Дыбчика. Очень долго. Но вот настал и тот день, когда не нужно больше испытывать свое терпенье, не надо доказывать простые истины человеку, которого меньше всего интересуют эти истины. Последний раз он в этом опостылевшем кабинете. А завтра? Завтра — другой кабинет, не так тщательно обставленный, не в таком большом доме. Обидно. Не за кабинет обидно.
Тридцать восемь стукнуло. Неужели это все? Всегда казалось, что главное еще не сделано. Главное, ради чего он живет, — где-то впереди, а все прожитое и сделанное — это только база, подготовка к достижению основной цели в жизни.
Он всегда считал, что новая работа, новое место — есть как раз то самое заветное, что он должен совершить в жизни. А когда эта работа оставалась позади, с легким разочарованием вдруг обнаруживал, что это всего лишь очередной этап по пути к главному.
Так было каждый раз. Даже перевод в крайком он считал продвижением к заветной цели — какой, он и сам не знал. Но только твердо был убежден: есть где-то впереди у него дело, сделав которое, наконец, он получит полное удовлетворение. Тогда он вздохнет: ну вот, теперь-то я сделал все что мог, ради чего жил.
И вот его направляют председателем краевого совета Осоавиахима. Даже не на хозяйственную работу, не завроно, не директором школы — а в О-со-ави-а-хим! Конечно, это далеко не по пути к его главной, не сделанной еще работе. Это куда-то в сторону. И даже не в сторону, а просто-напросто назад.
Эйхе выслушал, сказал:
— Помнишь, Аркадий, как в двадцатом, в канун разоружения Рогова, мы с тобой спали под одной шинелью? И вообще, помнишь то время? Тяжело тогда было, правда? Сейчас мы спим не под шинелью и не на ветках пихтача, а — тяжелее. И если я тебя посылаю на другую работу (не сказал «на эту»), значит, так надо. Время другое, люди другие нужны на партийной работе…
Значит — устарел. В тридцать-то восемь лет в старики! Неужели в жизни осталось лишь заниматься воспоминаниями — писать мемуары, выступать перед пионерами, — словом, к будущему повернуться затылком и идти задом наперед, устремив глаза и сердце туда, в девятнадцатый год, в свою молодость? Неужели в жизни каждого это неизбежно?
Осоавиахим… «на другую работу»… Значит, не я нужен этой «другой работе», а ее подобрали для меня, чтобы убрать из крайкома, чтобы убрать вообще с партийной работы. Уж сказал бы: «Ты там нужней!» — было бы легче…
«Другие нужны люди…» Неужели такие, как Дыбчик, как Переверзев? Бездумно-послушные, не рассуждающие. Нет, не может быть. Партии такие люди не нужны. Разве Эйхе этого не видит? Видит. Должен видеть — он же очень умный человек. Тогда — зачем? Зачем этим людям открыли двери к руководящим постам в партии?..
А дождь за окном все лил и лил. Будто действительно, не дождавшись солнечного лета, древняя Земля вновь собирается в зимнюю спячку… Но нет, такого не бывает. Природа этого не допустит. Весна все равно будет. А за ней обязательно солнце поднимется в зенит; обязательно расцветет все, что должно расцвести, — лето будет!
Домой он шел сегодня раньше, чем когда-либо за все годы своей работы. С плаща текло, фуражка обвисла и ручейки с нее попадали за воротник. Но он шел не прибавляя шага и не обходя луж. Почему-то вспомнилось, что за семь с половиной месяцев работы в крайкоме он только один раз пришел домой засветло. Вспомнилось не потому, что там, в районе, он приходил раньше, нет. Там работы было куда больше. Вспомнил потому, что просто захотелось отогнать навязчивые, неприятные мысли.
В тот вечер, в конце декабря, в Новосибирск приехал Сергей.
До глубокой ночи просидели тогда на кухне втроем — Данилов, Сергей и Андрей Иванович Павлов — слушали рассказы парня о делах деревенских. Сам того не ведая, много что рассказал им Сергей. О многом задумался после этой ночи Аркадий Николаевич. О том, каких трудов ему стоило приучить людей в райкоме творчески работать, самостоятельно принимать решения. Сколько ошибок наделали они, пока научились. А Переверзев отучивает от этого, отучивает их думать, превращает в исполнителей его указаний, в сборщиков фактов для его речей. Очень жаль было Мартынова. Мартынов — молодой перспективный председатель колхоза. Данилов готовил из него настоящего руководителя, через два-три года прочил его в заведующие райзо. А Переверзев взял после постановления крайкома по Караканской МТС Сузунского района и построил на нем натуроплатную политику в районе. Дурак. Или, к примеру, тот же завуч из средней школы, о котором рассказывал Сергей. Зачем надо было проводить вторичную после Сергея проверку?
Такие мысли не выходили из головы всю зиму. Нет-нет да и снова вернется к ним. Однажды к случаю поделился ими со вторым секретарем крайкома Сергеевым. Тот пожал плечами:
— У каждого свой стиль работы.
Неужели не понял, что речь шла не о стилях работы? К Эйхе попасть с этим вопросом не удалось — тот ползимы провел в Москве как кандидат в члены Политбюро на всевозможных заседаниях ЦК.
И вот сегодня сказали: ты партии больше не нужен. Значит, и сюда пришли стиль и метод Переверзева. Сюда… — Данилов остановился посреди лужи… — А может, отсюда — туда?.. Нет. Эйхе в Политбюро — в самом сердце партии.
Нет. Нет и нет… А почему нет?.. Он же сам сказал сегодня: нужны другие люди… Черт знает что! С ума сойти можно… Да, но он ведь не сказал, какие нужны, не сказал, что нужны Переверзевы и Дыбчики… Сказать-то не сказал, — убеждал сам себя Данилов, — но они-то остались работать, а тебя — за борт! Да, за борт. А может быть… — Сердце у него похолодело. — Может быть, ты, старый партизанский комиссар, действительно отстал? Может, ты уже не чувствуешь
пульса жизни… А кто — Дыбчик чувствует? Если и чувствует, то только пульс кабинетной жизни! Постой, постой. Надо же мыслить логично. Коль ты не понимаешь, что творится вокруг тебя, значит, ты действительно отстал. Как же ты можешь оставаться на руководящей работе в партии, если не понимаешь, что делает партия? Тогда правильно поступили с тобой…
Кто-то подошел к Данилову, взял его за рукав, потянул из лужи.
— Гражданин, шел бы домой, проспался…
— Да, да, — пробормотал, сам не зная зачем, Аркадий Николаевич. Подумал: а может, на самом деле, взять пол-литра и напиться?.. Но его тут же передернуло. Мерзко… Это очень мерзко.
Дети дома готовили уроки. Старшая — Людмила, бойкая, кареглазая, забившись в угол, вполголоса учила стихотворение. Прижав к груди раскрытую книжку, она монотонно повторяла:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье…
«Правильно, — машинально поддакнул Аркадий Николаевич, — не пропадет. — Он остановился посреди комнаты, смотрел на дочь секунду, две… — И мой труд не пропадет даже в этом проклятом Осоавиахиме! Будем для армии кадры готовить. В подполье готовили бойцов, а уж тут при полном достатке техники и инструкторов можно развернуть такую работу!..»
— Ты что, папа, заболел?
— Нет. С чего ты взяла? — Аркадий Николаевич через силу улыбнулся.
Первоклассник Ким, склонив набок голову и высунув кончик языка, старательно выводил в тетрадке букву за буквой. Он такой же кареглазый, такой же лобастый и широкобровый, как отец, и такой же увлекающийся.
Аркадий Николаевич прошел в свою комнату, сел к столу, обхватив голову. Кадры, говоришь, будешь готовить? Ну-ну, давай. Когда ничего другого не остается, и Осоавиахим — работа.
Чтобы наконец отделаться от этих мыслей, Аркадий Николаевич пододвинул пачку свежих газет. Нехотя стал перелистывать в надежде отвлечься чем-нибудь интересным. Но взгляд ни на чем не задерживался. На первой полосе открытое письмо Сталину коллектива какого-то завода с рапортом о своих достижениях. Такие письма стали публиковать все чаще и чаще. Письма длинные, с множеством цифр. Неужели их кто-нибудь читает, не говоря уже о Сталине? Тому, конечно, просто физически невозможно осилить… Стал перелистывать газеты дальше. «Кабин и Ботников срывают работу», «Товарищ Сталин учит быть бдительным», «Головотяпство бригадира Беляева», «Трудятся по-стахановски», «Телят морят голодом», «На заботу партии ответим по-сталински», «Уклонист — это тоже враг», «В Усть-Кане орудует враг». Ого! Далеко уже забрались враги! Данилов десять лет назад работал в Ойротской областей ему знакомы были эти места. Ну-ка, что там творят? «Прокурором Усть-Канского аймака подвизался сын ярого контрреволюционера националиста Адукова. Он прикрыл бандитскую деятельность шайки буржуазного националиста Брыка Лакина, орудовавшей в аймаке. Националиста Адукова после этого тихо перебросили в Кош-Агачский район. Здесь бандит Адуков продолжает свою контрреволюционную деятельность. От скрыл дело контрреволюционерки националистки Манеевой, которая разворовывала государственные средства. Когда преступления Манеевой стали раскрываться, Адуков предупредил ее и помог скрыться…» Да-а. Действительно, враг может быть там, где его и искать не будешь. Прокурор — и на тебе! «Товарищи из Ойротского обкома забыли указание руководителя западно-сибирских большевиков Р. И. Эйхе о том, что «ни на минуту нельзя забывать, что национальные шовинисты держат курс на интервенцию, готовы в любой момент ударить ножом в спину пролетарской революции. Националисты — это предатели, махровые, злейшие враги трудящихся». Это указание должно лежать в основе всей деятельности по борьбе с местными националистами ойротских большевиков. Л. Андреев».
Аркадий Николаевич задумчиво побарабанил пальцами по развернутой газете. Вдруг мелькнула мысль: может, это не только в Сибири, может, большаковы вышли из бора по всей стране? Он отшвырнул «Советскую Сибирь», схватил «Правду», стал просматривать. Опять открытое письмо Сталину. На этот раз рапортуют бакинские нефтяники. Дальше опять замелькали заголовки: «Рабочий разоблачил врага», «Революционную бдительность на высшую ступень», «Смотреть за врагом в оба глаза», «Стахановцу мешают», «Как это называется?». Данилов отшвыривал одну газету за другой. «Очистим наши ряды», «Сидоров помогает своей кулацкой родне», ««Бдительность — сегодня главное», «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее». Наконец Аркадий Николаевич откинулся на спинку стула, закрыл глаза. А может, действительно нужны другие люди? Саблей махать, водить людей на пулеметы нужны одни, а держать невидимый фронт против внутренних врагов нужны другие, более гибкие, более глазастые? Ведь разоблачить прокурора — это не кулака с обрезом выследить у колхозных амбаров. А тебя, товарищ Данилов, в девятнадцатом году штабс-капитан Милославский обвел вокруг пальца. Да так обвел, что ты его даже в командиры отряда выдвинул. Может, поэтому Эйхе и взял тебя из района, а Переверзева заставил снова проводить проверку партдокументов?
Аркадий Николаевич переложил еще несколько газет. Взгляд остановился на передовой статье «Правды» «Блюсти законы внутрипартийной демократии». Глаза сами собой побежали по строчкам. «Внутрипартийная демократия — незыблемый закон ленинской партии… Внутрипартийная демократия обеспечивает подлинную выборность парторганов, помогает… Советское государство с каждым шагом приближения к Социалистическому обществу все больше строит свою работу на расширении демократии, на развертывании… Вот почему партия создала широко разветвленные органы партийного и советского контроля… Товарищ Сталин учит нас: «Чтобы поднять партийное руководство на должную высоту, нужно поднять прежде всего квалификацию партийных работников. Теперь качество работника должно стоять на первом месте…»
Данилов медленно отложил газету. Почувствовал, как у него вдруг с неимоверной силой сдавило сердце. Стало трудно дышать. Он торопливо расстегнул ворот гимнастерки. Но удушье не проходило.
— Люда, — ослабевшим вдруг голосом позвал он дочь.
Та заглянула в дверь. Аркадий Николаевич поманил ее пальцем. Дочь, как глянула на обильно выступивший пот на лице отца, сразу догадалась.
— Папа, тебе опять плохо?.. Ба-аба! — закричала она.
Аркадий Николаевич прижал палец к губам.
— Тихо. Не говори бабе… Воды холодной мне… принеси. — А сам осторожно поднялся, перешел к кровати и лег прямо в сапогах.
Вслед за Людой, принесшей воду, прибежала Феоктиста Михайловна.
— Боже мой, Аркаша! Что с тобой? Скорую помощь надо быстрее…
— Не надо, — тихо, но твердо проговорил Аркадий Николаевич. — Сейчас пройдет… — Он тяжело дышал и держался рукой за сердце. — Сейчас пройдет, — повторял он. — Еще минуточку и… все пройдет… Проклятая пуля… Это опять она… Сейчас отпустит… — Он был бледным, пот градом катился по лицу.
2
Городская жизнь ошеломила Сергея. Днями ходил по городу, смотрел, смотрел, не переставая удивляться. У него не было страха перед этим неведомым ему громоздким скопищем зданий, заводских труб. У него была только жажда познать это все — и как можно скорее. Уже кое-что из городской жизни он знал по книгам и по рассказам Аркадия Николаевича.
На подготовительных курсах при совпартшколе в основном занимались ответственные партийные и советские работники — люди из «выдвиженцев», как правило, пожилые и на учебу туговатые. Поэтому Сергей — самый молодой и самый смышленый — числился лучшим слушателем. К его помощи очень часто прибегали бывшие председатели райисполкомов, секретари райкомов партии. Это, безусловно, льстило его самолюбию. Но он не зазнавался, терпеливо объяснял совершенные и несовершенные формы глагола, чередование суффиксов — енк и — инк, правописание не и ни с глаголами, решал вместе с ними сложные задачи по алгебре и тригонометрии. Постепенно эта легкость, с которой он постигал подготовительный курс, начала его расхолаживать. Он стал частенько просиживать на квартире Даниловых, играя с ребятишками, или читал первые попавшие под руку книги из большой библиотеки Аркадия Николаевича, ходил в театр и кино.
К весне он уже подружился с некоторыми первокурсниками совпартшколы, своими сверстниками. Особо с бывшим кузнецким секретарем горкома комсомола Виктором Бусовым и инструктором Черепановского райкома партии Михаилом Евсиным.
Знакомство произошло за стенами школы, случайно.
В Новосибирск приехала на гастроли труппа московских артистов — событие не столь уж обычное для сибирского города. Сергей, пристрастившийся к театру, не хотел пропустить этого случая. Но в «Красном факеле», где выступала труппа, был аншлаг. Уже познавший некоторые секреты театральных завсегдатаев, Сергей все-таки стоял в вестибюле в надежде купить билет с рук. После второго звонка, когда надежды рушились, один из молодых людей, прохаживающихся перед входом, вдруг спросил:
— Что, тоже не пришла?
— Кто? — не понял Сергей.
— Вы не девушку ждете?
— Нет. Я билет ищу.
— Через пять минут мы с другом можем предложить вам два билета.
— Мне один нужен…
У гардероба познакомились.
— Так ты, оказывается, свой парень, из «декабристов»?
Слушателей подготовительных курсов, на которых занимался Сергей, звали в школе «декабристами» — они начинали занятия в декабре.
В антракте выпили по кружке пива. Бусов, высокий, красивый блондин, без умолку говорил.
— У вас старичье на курсах. И тебе не скучно с ними? Звание хорошее вам присвоили, а народ там не боевой. И к чему их учат? Едва ли из них будут настоящие партийные работники, какие требуются сейчас. Я бы их всех на хозяйственную работу разогнал, там они нужны. А на партийную надо молодежь выдвигать. Мы — теорию, а они практику и супрягой, как у нас сибиряки говорят, потянули бы. А то под старость заставляют их грамматику учить. К чему она им? У нас, на первом курсе, тоже половина стариков. Потеют, бедные, а зубрят. Учат их — не в коня овес травят…
— Ты всегда, Виктор, загибаешь, — отхлебывая пиво, заметил Евсин. — У тебя левацкий заскок в мозгах, детская болезнь.
— А ты сторонник вредной теории перманентности. Ты боишься крутых поворотов. А я считаю, что сейчас нужен резкий крен в вопросе партийных кадров, потому что нужны политически грамотные люди, без груза старых пережитков. А то получается так: им читают о возвышенных материях, а они сидят, глазами хлопают и думают о другом, думают о том, что где-то жена осталась с ребятишками. Попробуй выучи таких.
Сергей с тайным восхищением слушал новых своих товарищей, удивлялся их учености и свободному владению мудрыми книжными терминами.
А после концерта, прощаясь, Бусов предложил Сергею:
— Слушай, «декабрист», пойдем завтра в учительский институт на вечер? Приглашали. Педагоги любят ответственных партийных работников. Пойдешь? У них хорошие вечера бывают.
Всю весну потом Сергей с друзьями посещал вечера в учительском институте, в фельдшерско-акушерской школе, в педучилище. Он выучился танцевать по-городскому и иногда кружился по залу со студентками. Жизнь текла беззаботно, как когда-то в Михайловке. Ему нравилась веселая, шумная студенческая среда.
Его друзья — Виктор Бусов, Михаил Евсин и третий секретарь Волчихинского райкома партии Тюменцев — были завсегдатаями студенческих вечеров. И среди будущих педагогов и среди медичек они имели подруг сердца. Водили их в кино, в театр. Словом, досуг проводили в романтических приключениях. Сергей же такой романтики сторонился. Он регулярно писал письма Кате, с подробностями описывал свою городскую жизнь.
Было у него и еще одно увлечение — любил слушать соседа Даниловых Андрея Ивановича Павлова.
Началось все с камешков. Обыкновенных камней, которые, как казалось Сергею, он сотнями находил в детстве около Михайловки. Андрей Иванович принес их после работы Данилову.
— Вот, Аркадий Николаевич, принес тебе специально показать.
Данилов долго рассматривал серебристые и бурые, словно покрытые ржавчиной, кусочки.
— В конце концов скоро все убедятся, что Сибирь — кладовая природных богатств и что будущее нашей промышленности — это не Кривой Рог и не Донбасс, не курские залежи, а именно Сибирь.
Видя, с каким любопытством смотрит на него Сергей, Андрей Иванович взял серебристый камешек.
— Это, молодой человек, кварц — богатство, без которого промышленность жить не может. А это — апатиты. Их в стране не хватает, и мы вынуждены завозить их из-за границы, покупать за золото и пшеницу. А вот это — железный колчедан — фундамент металлургии.
Андрей Иванович, тут же, не сходя с места, прочел Сергею настоящую лекцию о богатствах Салаирско-Кузнецкого кряжа и Горной Шории, быстро и легко набросал цифрами-штрихами картину промышленного будущего Сибири.
Не только Сергей, но и Данилов с интересом слушал старого большевика-ученого.
— А вы откуда знаете все это, Андрей Иванович? — только и спросил пораженный Сергей.
— Я, молодой человек, ради того, чтобы знать все это, и остался здесь после революции, в Сибири. Есть такое управление здесь, в Новосибирске, «Запсибредметразведка» — редкие металлы мы ищем в Сибири, по-простому сказать.
— Ну, и — находите? — спросил Сергей.
Павлов с Даниловым весело переглянулись. Андрей Иванович засмеялся.
— О-о! Еще какие! Вы, молодой человек, бывали когда-нибудь в Горном Алтае? Нет? Вы многое потеряли. Швейцария!
— А вы были в Швейцарии? — в свою очередь спросил Сергей.
— Был. — Взгляд Андрея Ивановича потеплел, и он сказал задумчиво — У Владимира Ильича Ленина связным был некоторое время.
Сергей даже попятился от изумления. Оказывается, перед ним была живая история партии. Та самая история, которую он сейчас зубрит по книжкам.
С этого и началось. Теперь после лекций, наскоро пообедав в студенческой столовой, Сергей бежал к Даниловым и терпеливо дожидался прихода Андрея Ивановича с работы. А потом приставал к нему с вопросами:
— А какой он из себя, Ленин-то?
— А вы с ним прямо вот так разговаривали, как со мной, да? И за руку даже здоровались? А глаза у него какие? А что он еще говорил?..
— А от Горького опять к Ленину приезжали? И даже обедали у него? А что вы ели тогда? И он смеялся за обедом? Интересно! Вы вот так же сидели с Лениным, а сейчас я с вами сижу, разговариваю. Чудно!
Таким возбужденным Сергей, казалось, никогда в жизни не был. Уж очень ему хотелось узнать все досконально, все до мелочи. Ведь ни в одной книжке этого не прочитаешь. Да притом книжка есть книжка — там можно все написать, и там не переспросишь.
А тут — живой человек!
— А почему вы сейчас не в Москве живете? — допытывался Сергей.
— Чего мне в Москве делать? — улыбался в свои вислые усы Павлов. — Я геолог, археолог и этнограф, и в Москве мне просто делать нечего. За годы ссылки я очень полюбил Сибирь.
— Сибирь полюбили? А что здесь хорошего? Я бы на вашем месте жил бы себе в Москве или Ленинграде…
Андрей Иванович смеялся, трепал Сергея по плечу.
— Это, Серега, тебе сейчас кажется. Постарше будешь — поймешь, что краше Сибири нет для тебя места на земле.
— Андрей Иванович, а вы Сталина видели?
— Видел.
— Сколько раз?
— Сколько? Я с ним пол года жил по соседству в Туруханске.
— И каждый день его встречали? — удивился Сергей.
— Каждый день чай пили вместе. Он очень любит чай крепкий пить. Он и меня приучил.
— Как вы его звали? Просто — Иосиф? На пять лет моложе вас? А сейчас вы не переписываетесь? А долго переписывались? А письмо, хоть одно у вас сохранилось? Покажите, пожалуйста… — Сергей с трепетом брал в руки листок бумажки, на котором обыкновенными чернилами были написаны обыкновенные человеческие слова. Почерк чуть тянучий, мелкий, но твердый и четкий. Сергей даже не спросил разрешения прочесть — само собой разумелось, что письмо Сталина не может быть сугубо личным и принадлежать только одному Андрею Ивановичу. Сергей был страшно удивлен, прочитав слова, где Сталин жалуется, что навалилось ужасно много работы, что неимоверно устал и что уже четыре года — с самой смерти Владимира Ильича — не был в отпуске. Так и пишет: хочется съездить в родные места, в Грузию, да все некогда. Спрашивал, как идут дела в Сибири.
Три дня Сергей ходил обалделым. Не верилось, что то книжное, далекое может стать таким ощутимым, близким, реальным.
Все рассказы Андрея Ивановича он слово в слово передавал своим новым дружкам. Те, обычно самоуверенные, шумные, сидели тихо, слушали раскрыв рты. Просили, чтобы Сергей сводил их, познакомил. Но Сергей не решался.
— Потом когда-нибудь, — обещал он неопределенно, хотя самому тоже очень хотелось, чтобы ребята послушали такого человека.
А человеком Андрей Иванович оказался неисчерпаемым. Он рассказывал Сергею об экспедициях, о том, как геологи — эти фанатики своего дела — месяцами лазят по тайге, в горах, ищут по признакам, им только и ведомым, ту или иную руду, минерал. Рассказывал, как составляются карты прогнозов тех залежей, которые еще не обнаружены геологами, но существование которых уже доказано теоретически.
— А знаешь, Сергей, что такое Горный Алтай? — спрашивал Андрей Иванович. — Я тебе скажу словами древнегреческого писателя: «Ты чурбан, если не видел Горного Алтая! Если же видел и не восторгался — осел, а если добровольно покинул Горный Алтай, то ты верблюд!»— Андрей Иванович засмеялся, совсем заплющив глаза.
— Он, этот грек, бывал в Горном Алтае? — изумился Сергей.
— Нет. Это Лисипп говорил об Афинах. Но если бы он знал Горный Алтай, то он то же самое сказал бы и о нем. Даже то, что нам известно о Горном Алтае, — а известно нам лишь не больше миллионной части того, что он таит в себе — так вот даже это позволяет мне утверждать, что Алтай мог бы осчастливить и сделать богатой любую европейскую страну. В нем есть почти все ископаемые, необходимые для развития современной промышленности.
— Все, все? — почти по-ребячьи жмурился Сергей.
Андрей Иванович смеялся — в эту минуту Сергей был похож на даниловского Кимку, который по своей мальчишеской непосредственности все признает только в буквальном смысле.
— Ты, Сергей, взрослый парень, понимаешь, что я не могу всего рассказывать. Но вот то, что можно, я тебе скажу. Четыре года назад мы обнаружили так называемое у нас Чаган-Узунское месторождение ртути. А с прошлого года несколько экспедиций работают в Чибите. Есть такое местечко в горах. Там тоже большие залежи ртути. Зачем столько ртути? — Андрей Иванович зашевелил усами, от глаз побежали к вискам лучики. — Уж, конечно, не только для градусников! Она нужна во многих отраслях промышленности. Вот. А сколько цветных металлов, сколько прекраснейшего мрамора, яшмы, порфира!
— Ну, так почему же их не добывают? — наивно спрашивал Сергей.
— Раньше не добывали. А сейчас… Вот поэтому я и не уехал после революции в Москву жить. Сейчас налаживаем добычу, ищем новые залежи.
— А Сталин знает об этих богатствах Алтая?
— Знает, наверное.
— Вы ему не писали?
— Нет. У него разве один Алтай? Алтай для нашей страны — это крупица. Для европейской страны — целое состояние, а для нас всего-навсего один сусек, причем маленький сусек в большой кладовой.
— Но ведь и в маленьком сусеке может поместиться столько ценностей!
— Может. Особенно золота, серебра, платины. Очень много может поместиться.
— Вот и надо их скорее добывать.
— Надо. Но это не значит, что всем следует броситься в один сусек, а остальную кладовую забросить. Кстати, даже то, что нам известно на Алтае, мы пока еще далеко не полностью изучили, не успеваем. Я тебе расскажу лишь о целебных источниках и ты скажешь, что Алтай — это богатейшая здравница. У Телецкого озера, около устья реки Чулышман, есть так называемый Североаржанский источник. В нем местное население лечит туберкулез костей и водянку. Такой же источник обнаружен в Улагане около горы Саратан. В Кош-Агаче — у самой монгольской границы — в горячем источнике по реке Кокоря лечатся от ревматизма. В Онгудайском аймаке в верховьях реки Кураты есть ручей, где люди лечат трахому, а в верховьях реки Кадрина уже много-много лет бьет ключ фонтаном до трех метров. Вода в нем молочно-белая — тоже помогает в лечении некоторых болезней глаз. В Элекмонарском аймаке при впадении Нижнего Чемала в Катунь найдены радиоактивные источники. Все это известно, но пока еще не изучено основательно, не исследовано наукой. Я вот видел озеро Чазын-Куль. Очень оригинальное. В тихую погоду оно покрывается легким веществом белесого цвета, похожим на бумагу. Оно и называется в переводе на русский «бумажное озеро». Что это за налет такой, какими свойствами обладает это озеро — пока загадка. А сколько таких еще загадок!
3
Письма Сергея она выучила чуть ли не наизусть — читала и перечитывала без конца. Нравился Кате в его письмах легкий юмор, с которым он писал о своих первых городских днях, о «старичках» его подготовительного курса, со старательным усердием грызущих гранит науки, о его новых товарищах, ловко лавирующих между своими многочисленными подругами сердца. А вот Катя не может так легко писать. В мыслях она постоянно сочиняет ему бесконечно длинные и беспредельно нежные письма. Но стоит сесть над чистым листом, как мысли затормаживаются.
Не верит она бумаге. Не может бумага за сотни километров донести, не остудив то, что обжигает губы и согревает тело в самый лютый мороз, что заставляет постоянно колотиться сердце. Поэтому и получались ее письма сдержанными, заполненными деревенскими новостями и невысказанной, притаившейся между строк тоской по любимому.
«…Два дня живет у нас в Петухах начальник НКВД Корчагин. Кого-то вызывает, допрашивает: у нас тракториста убило. Говорят, будто кто-то отвернул болтик. А он стал заводить, там какая-то штука вылетела и ему в голову. И вот сейчас всех механизаторов допрашивают… А еще новость у нас, Верка Сульгина скоро выйдет замуж за Васю Музюкина. Старики настаивают, чтобы свадьбу на Красную горку сыграть. Урзлин все пишет бумажки длинные-предлинные. Работать стало скучно. В райком когда вызывают, ехать даже не хочется. Сережа, так все противно, ну прямо, хоть волком вой. Ты пишешь, что на вечера ходишь. Там у вас, наверное, и так весело. Все-таки город, не как у нас в деревне. Счастливый ты, Сережа…»
«Сереженька, жду не дождусь, когда ты приедешь на каникулы. Еще целых две недели ждать. Кажется, не выдержу — так хочется увидеть тебя. Вчера у нас было собрание. Выступал Переверзев, говорил, что арестованный НКВД бригадир дядя Тихон Мокрошубов оказался врагом народа, он давно уже помогает своей кулацкой родне и получал из города какие-то задания и вредил. Это он отвернул болтик и специально подстроил, чтобы тракториста убило. Ты его, наверное, знаешь, такой белесый, тихий парень, в прошлом году женился — Иван Бородулин. Жена родила дитя уже без него. Сиротой родился мальчик. А бригадир будто с умыслом все это сделал. Сейчас его посадили, и он в Новосибирске, там его допрашивают. Переверзев говорит, что надо еще разобраться, почему у вас в селе мельница стоит. А чего тут разбираться — жернов лопнул и все. Хоть он и камень, а вечно же не может. Его еще хозяин ставил, когда мельница была частная. Да и то, говорят, не сам хозяин, а его отец или дед. Сколько же может он работать? А Переверзев говорит, что надо разобраться. В общем, у нас сейчас в селе, как покойника только что вынесли — тихо стало. И вообще тоска. Ты напиши, когда будешь выезжать, я тебя встречу. У нас на станцию ходит машина с маслом, и я завсегда могу приехать…»
«Отец мой говорит, что дядя Тихон Мокрошубов вовсе никакой не враг. Что он просто трудяга добросовестный, всю жизнь в труде провел. Да и родня у него раскулаченная — никакие они не кулаки. А раскулачил их Кульгузкин по злобе. В коллективизацию он ходил (я это помню!) по селу с портфелем из желтой кожи. Тогда говорили: вон, дескать, Кульгузый побежал с голенищем под мышкой. И прятались. Старались не попадаться ему на глаза. Все тогда его боялись. Вся деревня тряслась. Как только на кого исподлобья глянет, так, считай, что назавтра того раскулачат или что-нибудь еще сделают. Налогом дополнительным обложат…
Ты видел у нас на площади могилу героя гражданской войны Сладких Степана Алексеевича? Два раза в год — 1-го мая и 7-го ноября — пионеры возлагают на нее цветы. Я тоже, когда была пионеркой, любила украшать эту могилу цветами. Так вот, говорят, здесь вместе с этим Сладких должен бы лежать и Кульгузкин — стреляли в обоих. Но Кульгузкину повезло. Поэтому, наверное, еще недавно, несколько лет назад, я помню, Кульгузкин, когда напивался пьяным, приходил к этой могиле, садился и плакал по своему другу. А потом начинал стрелять в воздух из нагана. Говорил: я салют делаю другу своему Степушке… Сейчас реже стал пить.
Я всегда преклонялась и преклоняюсь перед героями гражданской войны. А вот к Кульгузкину нету почему-то уважения.
Отец мой говорит (дома, конечно, говорит, не на собрании же!), что такие, как Кульгузкин, да еще был такой в районе, он уполномоченным приезжал всегда к нам в село (сейчас он в райкоме конюхом. Переверзева возит. Хоть конюхом, но… в райкоме)… Так вот, говорит, такие, как Кульгузкин да этот уполномоченный, опустошили села. Всех, кто мог дать государству хлеб, всех хозяев крепких, а не только злостных врагов-кулаков, всех отправили в Нарым. А там они почти поголовно повымирали в тайге и в болотах. (Жена Мокрошубова это рассказывает, она ездила туда к матери.) Это называется сейчас: ликвидировали кулака как класс… А те, кто сам себя прокормить никогда не мог, они не только остались здесь, но им и власть давали в руки. А раз у них власть в руках, они хлеб весь позабирали под метелку и думали, что его им хватит до социализма. А его не хватило до социализма-то! Вот и начался голод. Отец говорит, что после коллективизации с тридцатого по тридцать второй год голод был совсем не потому, что засуха и неурожай застигли всех (всю страну сразу!). А потому, что ничего не сеяли, говорит, манну с неба ждали…
Думали, что Советская власть им откуда-то все предоставит. А откуда власть-то возьмет?»
«…Сережа, мы тут знаешь что затеяли? Решили создать звено высокого урожая. Как у Ефремова. Читал про ефремовские звенья? Они ведь созданы у нас, на Алтае, в Белоглазовском районе. Мы написали письмо самому Ефремову. Он нам ответил, рассказал, что и как делать, с чего начинать и как это все вести. Федор Лопатин загорелся возглавить это звено. У нас, в Петуховке, в колхозе «Красные орлы». Кое-как Кульгузкина уломали. Никак не хотел выделять ни людей в это звено, ни тягло, ни пашню. Говорит, нет, дескать, таких указаний из району и — все! Припугнули его Переверзевым — он его боится, как не знаю кого…
Поначалу хотели два или три звена создать. А потом — пять. Но остановились на одном. Посмотрим, как у Федора будет получаться. Не то, что будем стоять в стороне и смотреть. Нет. Помогать ему будем. Хотя ему и так силу девать некуда. Мается дурью от жиру — мне в любви объясняется каждый день. Ходит за мной, как телок. Отбою нету. Может, займется сейчас своим звеном — выскочит блажь из головы.
Еще что я тебе хочу сказать — очень, очень такое… Я как-то раньше не задумывалась, а сейчас почему-то все чаще об этом стала думать. Может, ты мне разъяснишь вот такой вопрос. Почему раньше, например, до коллективизации мужик все делел без шума, без суеты? Спокойно пахал землю, сеял хлеб, потом убирал его. И все это безо всяких уполномоченных, без собраний и заседаний. И не бил себя в грудь, что он подвиг совершает. А теперь Кульгузкин глотку надорвал на всевозможных собраниях. Хомут купить — собрание собирает, лошадь подковать — заседание правления проводит. Отец говорит: раньше Петуховка наша продавала хлеба больше, чем сейчас все три колхоза вместе взятые с тракторами и комбайнами. Доруководились кульгузкины. Вся сила в речи ушла. Отец говорит, что Кульгузкин раньше, до коллективизации, своего двора толкового не имел — концы с концами свести не мог. А сейчас учит других, как надо жить, как вести хозяйство — когда чего делать… Люди сидят дома и посмеиваются невесело — дескать, дожили! Кому подчиняемся кто нами руководит!..»
И наконец последнее письмо перед каникулами.
«Сереженька! Не знаю, писать тебе или не писать — а вдруг кто-нибудь мои письма прочитает! Что тогда будет?
Но не писать тебе — не могу. Мне кажется, что мои последние письма к тебе стали грамотнее. Ты не замечаешь? Это потому, что думать стала больше и писать стала тебе чаще — складнее писанина вроде бы получается.
Так вот, слушай. Оказывается, моя мама и жена дяди Тихона Мокрошубова тетя Сина были самыми близкими подругами. Мама говорит, что были такими подругами — тайны все до одной девичьи были общими. Так вот, мама рассказывает, что дядя Тихон и Кульгузкин, еще в парнях когда были, ухаживали за ней. То есть за тетей Синой (она тогда была, конечно, не «тетей». Разве я сейчас похожа на тетю? А она с мамой моей были тогда моложе, чем я теперь)… Так вот, они ухаживали — один, говорит, справа сидит, другой — слева. И провожали вдвоем. Мокрошубов молчит (он и тогда был молчун), а тот балабонит. Проводят, а потом — в разные стороны! А за ними — толпа парней. Подсмеиваются.
Так вот, ухаживали, провожали, а она все никак не могла определить, кому из них предпочтение оказать. А Кульгузкин, он же настырный. Очень настырный — из себя выйдет, но чтоб по его было. Как клещ прицепился. А она тогда была красивой, она и сейчас ничего еще. Мама говорит, что тетя Сина была самой красивой девкой в селе. И одевалась хорошо — достаток был. Парни, говорит, так и табунились вокруг нее. А эти двое — особенно. Весь край тунгаевский (улица которая по берегу Тунгая тянется) по рукам бил, спорил, кому из этих двоих она достанется. Тихон поборол. Хотя и молчун. Ничего у Кульгузкина не вышло со сватовством. Отказала она ему. Мама говорит, затаился он. С лица, говорит, другой стал… блондин, а не рыжий. На вечерки перестал ходить. Потом слышим, говорит, уехал куда-то. Говорит, всю зиму его не было в селе. Потом, мол, прослышали, на курсах каких-то был. Приехал партийным деятелем. Раскулачивать стал всех подряд. Хотел первым делом Тихона Мокрошубова в Нарым сослать. Но не удалось. Дядя Тихон Мокрошубов красный партизан, Советскую власть завоевывал, — только он был не у Данилова в отряде, а в каком-то другом — да и в то время уже партийным был. Партийного не раскулачишь… Так он, этот Кульгузкин, раскулачил брата Сины — он в отцовском доме жил. Семья-то была большая, вот и построили когда-то и дом большой себе. Поэтому и раскулачили, придрались.
Ты понял, кто такой Кульгузкин? Все село, конечно, знает все это (кроме меня и моих ровесников). Знать — знают, а куда денешься? Кому что скажешь? Многих он так вот раскулачил по селу за здорово живешь. Лютовал. Убить его хотели. Стреляли из-за угла. И посейчас пулю носит в загривке. Хвастается ею при каждом удобном случае — она ему, как мандат, все позволяет делать теперь. Отец говорит: об этом молчать надо, а не хвастать — говорит, всю деревню допек, уж невмоготу стало всем, раз уж хотели жизни решить. Слух такой был, что, мол, всем селом так решили — житья от него не было никому. Вот кто враг-то народа и Советской власти, вот кто нашему колхозному делу страшнее кулака вредит — такие, как Кульгузкин, а не Мокрошубов дядя Тихон. Шепчутся сейчас, что все это дело рук Кульгузкина — он донос настрочил. Все почему-то в этом уверены.
Вот так, Сережа, мы и живем в такой круговерти. Уехать бы, что ли, мне куда — страшно как-то стало жить, непонятного много. Это, наверное, потому, что тебя нет…
Пиши почаще. Я твои письма наизусть выучиваю…»
«…Ну, вот ты и опять уехал. Как во сне тебя увидела — промелькнула неделя, и как не бывало. На сердце стало еще тоскливей. Будто на минутку в хмарную погоду выглянуло солнце, напомнило о лете и снова скрылось. Сереженька, ты хоть пиши почаще, а то я умру здесь от страшной тоски…»
4
В небе тарахтит самолет. Неуверенно он идет по кругу. Клюет носом и покачивается, как у неопытного гребца лодка, готовая вот-вот зачерпнуть бортом и пойти на дно. На аэродроме в группе людей в военных гимнастерках с портупеями больше всех нервничает мужчина в комбинезоне. Он как-то странно, словно в судороге, перебирает ногами, дрыгает ляжками и беспрестанно бормочет.
— Ручку… ручку… Ручку! — кричит он вдруг. — Дубина! На телеге тебе ездить… Так. Так. Куда? Куда нос задрал? Тюфяк соломенный… Ну-ну-ну… Отжимай ручку. Отжимай еще. Так…
Сергей больше смотрел на мужчину в комбинезоне, чем на самолет. Вот мужчина взмахнул руками, начал кособениться, приседая на одну ногу.
— Бери… Бери… Еще бери! Еще!! Сундук! Растопыра! Сопляк!
Самолет сделал «козла», — подпрыгнул, покатился по полю. Мужчина в комбинезоне выпрямился, утер рукавом обильный пот на лбу, вздохнул, словно мешок-пятерик сбросил с плеч:
— Фу-у… Морду набить за такую посадку…
А через пять минут Сергей не верил своим ушам — он уже говорил Данилову:
— Клянусь, из этого парня я сделаю летчика. Он рожден летать…
Ну и ну, думал Сергей.
Этот день был обычным учебным в Новосибирском аэроклубе. Тренировочные полеты, прыжки с парашютом, практические занятия с противогазом в камерах, наполненных фосгеном, люизитом… Сергей встретил тут Аркадия Николаевича. Многие слушатели совпартшколы осваивали военные профессии. В том числе и Сергей.
Возвращались из аэроклуба втроем — рядом с Даниловым шел старший лейтенант в форме НКВД, белокурый, подтянутый, с плотно сжатыми губами. У Данилова было хорошее настроение, какого давно уже не замечал Сергей, — значит, он снова в своей колее, снова шагает в жизни на полный мах.
— Думаю, Петр Алексеевич, поступить курсантом в аэроклуб, — заговорил Данилов. — Летчик из меня, может, и не получится, но умение водить самолет всегда пригодится. Да и вообще мне, как руководителю, надо это знать. Парашютным бы делом заняться, но, признаться, — Аркадий Николаевич смущенно улыбнулся, — боюсь прыгать. А — надо. Очень надо. На случай войны — ох как пригодилось бы.
Старший лейтенант кивнул головой, но губ не разжал…
Аркадий Николаевич спохватился:
— Я вас не познакомил. Фу-ты.
Он обнял Сергея за широкие плечи, повернул его к старшему лейтенанту.
— Это мой молодой друг. Еще в районе подружились. А это, — кивнул он на старшего лейтенанта, — Петр Алексеевич Семенов, бывший руководитель подпольной организации большевиков в армии Колчака.
Они посмотрели друг другу в глаза. Сергей смутился под пристальным, как он решил, профессиональным взглядом Семенова.
— Это вы после солоновского боя подняли восстание в колчаковских полках?
Старший лейтенант улыбнулся.
— Кстати, Аркадий Николаевич, — заговорил он вдруг. — Недавно в архивах мамонтовской армии я случайно обнаружил свое письмо, писанное в августе девятнадцатого года моей будущей жене в Каинск.
Данилов удивленно поднял брови.
— Как оно могло попасть в архив нашей армии?
— Я же тогда служил у Большакова в карательном отряде. Вы же знаете? Помнится, то письмо я посылал с барнаульским курьером, который по пути в Каинск к уполномоченному главнокомандующего заезжал к нам в Камень. Он оказался моим знакомым по пехотному училищу, я и попросил его зайти к моей невесте. Но он так и не доехал. Его через несколько дней нашли убитым около Крутихи. Я тогда очень переживал за исчезнувшее письмо. И ждал неприятностей…
— Постойте, постойте, — воскликнул вдруг осененный какой-то мыслью Данилов. — О чем вы там писали?
— Да о разных вещах писал. О своих сомнениях и раздумьях.
Данилов улыбался.
— Писали об офицерах своего отряда, характеристики им давали? Причем очень нелестные.
— Да, да. А вы откуда знаете?
— Потом писали о встрече с каким-то своим бывшим соклассником, который наконец нашел свое место в жизни — стал карателем?
— Вы откуда все это знаете? — Семенов удивленно смотрел на Данилова.
Данилов разжигал любопытство товарища.
— Подпись стоит «П. С.»?
— Правильно.
— Так это же мои разведчики убили вашего связного и всю его почту доставили к нам в штаб, в Усть-Мосиху. Там было много донесений и оперативных сводок.
— Я не знаю, что он вез, какие документы. Но меня очень беспокоило исчезновение этого письма.
Данилов заглянул в глаза старшему лейтенанту.
— Вы уж извините, Петр Алексеевич, но мы это письмо читали тогда вслух, коллективно. Читали и удивлялись, что среди офицеров, и тем более карательного отряда, есть люди, недовольные режимом Колчака… Так это, оказывается, ваше письмо? Вот так открытие!
Сергей ошарашенно моргал глазами.
— Вы что, воевали друг против друга?
— Ну да. Петр Алексеевич подавлял наше восстание… В карательном отряде был.
Старший лейтенант улыбнулся:
— Подавлял…
Данилов захохотал.
— Здорово мы вам тогда дали ночью в Усть-Мосихе! Правда?
— Я тогда предупреждал Большакова, что надо выставить заслоны в сторону бора. Но в нем самоуверенности было через край. Говорит, они теперь не очухаются за неделю после такого разгрома.
— Трофеи мы тогда захватили немалые.
— Еще бы! Мы же все покидали. В Камень прибежали наполовину безоружные и разутые.
— Помню, кухни полевые захватили уже с готовым завтраком. Хорошо наши ребята позавтракали…
Старший лейтенант шагал с задумчивой улыбкой.
Данилов вдруг сказал:
— А ведь если бы в ту ночь мы захватили вас в плен, расстреляли бы.
— Конечно бы, расстреляли, — как о само собой разумеющемся сказал старший лейтенант. — И правильно бы сделали.
— А если бы я вам попался?
Семенов долго шел не отвечая. Потом тихо сказал:
— Вас бы отправили в Барнаул и там после пыток тоже бы пустили в расход.
У Данилова было хорошее настроение. Допытывался:
— А если бы я попал к вам лично?
— А если бы попались вы мне в руки, — Семенов медлил в раздумье. — Могло бы случиться так: я бы, наверное, устроил с вами диспут. Если бы, конечно, были условия — был бы я один из офицеров, без командира отряда. И если бы вы меня убедили тогда в правоте своего дела, то могло получиться, что я бы увел всю роту к партизанам и приказал бы сложить оружие. Могло этим кончиться. И не пришлось бы мне так долго блуждать по лабиринтам прежде, чем я смог выбраться на большую дорогу…
Потом долго шли молча. Каждый занят своими мыслями. Данилов с Семеновым были там, в далеком девятнадцатом году, Сергей думал о превратностях судеб человеческих. Вот идут рядом люди, которые когда-то воевали друг против друга, были идейными врагами. Разве думали они тогда, что будут вот так по-товарищески разговаривать, вспоминать те дни?
Когда вышли на Красный проспект, распрощались: Сергей пошел в общежитие, старший лейтенант с Даниловым медленно побрели вверх по проспекту, разговаривая о другом.
— Вчера приехал мой начальник Попов Серафим Павлович, — сказал медленно Семенов. — Вы его знаете? Три месяца в Москве был в командировке. Участвовал в расследовании какого-то большого дела. Орденом Ленина наградили за это. Говорит, скоро будет открытый процесс над большой группой троцкистов. Накрыли и взяли центр крупной террористической организации.
— А что, Петр Алексеевич, действительно так много у нас сейчас врагов народа, как об этом пишут в газетах?
— Да, очень. В гражданскую войну куда легче было бороться. После взятия Барнаула я ушел в армейскую контрразведку и до самого преобразования ЧК в ОГПУ был в армейских органах. Трудно было, но не так. Сейчас гораздо труднее. Враг приспосабливается к нашим методам. И распознать его не просто. Вот недавно взяли мы двух человек на строительстве нового вокзала. Разве можно было подумать, что они враги? Один из них врач, другой — истопник на кухне. Мы давно обратили внимание на одинаковые симптомы желудочных заболеваний строителей: внезапные рези в желудке, в кишках. Причем чуть ли не массовые отравления. Даже три случая смерти было. Установили наблюдение. И вот недавно поймали с поличным врача и истопника. Прямо на месте преступления за руку схватили. Но это, так сказать, прямая диверсия. А сколько косвенных, рассчитанных на дальний прицел. В Донбассе, например, ждут какие-то грузы, из-за них вот-вот остановится огромный комбинат. От нас эти грузы отправили своевременно. А эшелон в Донбасс не пришел. Начинаются поиски. Оказывается, он попал почему-то совсем в противоположную сторону — на Дальний Восток. Документы оформлены правильно и отправлялся эшелон в ту сторону, в какую надо, а очутился вдруг совсем не там. Вот и разберись, кто это сделал. И пока от стрелочника до начальника станции или отделения дороги переберешь всех, за это время еще десяток других преступлений сделают. Так вот и крутишься.
— А не может это быть из-за нашего обычного массового разгильдяйства?
— Может. Вот и разбирайся. А вдруг это тщательно продуманное и далеко прицеленное вредительство?..
Они подошли к высокому серому зданию краевого управления НКВД. Семенов откозырял.
— Значит, так и решим, — подытожил какой-то видимо, ранее начатый разговор Данилов, — с понедельника привозите своих чекистов, будем и их обучать. До свиданья, Петр Алексеевич.
Семенов еще раз откозырял и взбежал по широкой лестнице.
5
Андрей Иванович Павлов последние месяцы был чем-то обеспокоен. Вечерами уже почти не выходит на излюбленное их с Даниловым место бесед — на кухню. Сидит, листает красные томики сочинений Ленина, темно-синие массивные книги Энгельса, скромное издание — в сером коленкоре «Вопросов ленинизма» Сталина. И не столько читает, сколько ходит из угла в угол своей небольшой комнатенки. До полночи слышатся за стенкой его размеренные шаги. Уж не задумал ли старик написать какой-нибудь труд по истории партии?
Наконец он заговорил. Это было вечером.
— Зайди, Аркадий Николаевич. Хочу с тобой посоветоваться.
Они сели за кухонный стол. Андрей Иванович долго молчал, насупившись, так долго, что Данилов даже забеспокоился — наверное, очень тяжелую весть собирается сообщить ему и никак не может решиться. Наконец Андрей Иванович поднял голову.
— Вот о чем хочу поговорить с тобой, Аркадий Николаевич. Ты, конечно, обратил внимание, что за последние два-три года и особенно нынче к месту и не к месту стали склонять имя Сталина? Мало того, что всякие карьеристы и подхалимы с трибун распинаются, так даже официальная пресса почему-то считает обязательным ежедневно чуть ли не в каждой статье ссылаться на Сталина, всячески возвеличивать его. В ущерб авторитету партии и, я бы сказал, не на пользу Сталину! Ведь открой любую газету от районной до центральной, ткни пальцем в любую статью, — и всюду Сталин, Сталин и Сталин! И эти открытые письма с рапортами… Я не могу понять, из каких соображений Иосиф молчит, почему он не запретит это безобразие. Я его знаю очень хорошо не только по ссылке, но и после революции. Не одну ночь напролет просидели мы с ним у него на квартире, разговаривая по душам обо всем. Могу сказать твердо: в личной жизни это весьма и весьма скромный и непритязательный человек! Кристально честный! Против своей совести не сделает ни шага. За это я тоже ручаюсь… А вот что сейчас вытворяют с его именем, я понять не могу. Он же это видит! Он не может не видеть это! Почему он молчит? Почему не цыкнет.
Данилов задумчиво барабанил пальцами по столу. Андрей Иванович Павлов высказал сейчас то, что подсознательно бродило в нем самом. Мысли, отдаленно напоминающие эти, изредка появлялись, но так и не оформившись, растворялись, исчезали. И вот старый революционер, стоявший когда-то рядом с Лениным у истоков партии, снова натолкнул Данилова на них.
— И что вы хотите делать, Андрей Иванович?
— Я написал письмо Сталину. Личное письмо. Хотел с тобой посоветоваться. Вот прочти, — Андрей Иванович протянул листок.
«Здравствуй, Иосиф!
Давно я тебе не писал — не хотел отрывать от дел. Но то, с чем я решил обратиться к тебе сейчас, заслуживает внимания. Я буду очень краток.
Мне кажется, что за последнее время стали не в меру восхвалять твое имя. Конечно, каждому выступающему не набросишь на рот платок. Но когда это же делают газеты, то такое славословие становится уже навязчивым. Создается впечатление, что есть Сталин, но нет партии.
Разъясни мне, пожалуйста, может быть, так надо, может, это делается из каких-то высших соображений.
Выбери свободную минутку, напиши мне.
Крепко жму твою руку.
Твой Андрей Павлов.
20 июля 1936 года».
Аркадий Николаевич долго сидел над письмом молча, потрясенный простой до примитивности правдой, на которую смотрят все и не видит никто. Его мысли в последний год-два тоже толкались где-то здесь же, около этой же правды, но он не разглядел ее, как и все ослепленный «гениальностью» своего, несомненно, великого вождя. Так думал Данилов в эти первые минуты после прочтения письма. Он знал и другое. На Руси современники каждой эпохи сваливают все свои невзгоды на «стрелочников» — на окружение власть имущего, от которого якобы все скрывалось. Так было всегда. От Сталина тоже скрывают что-то принципиальное, что могло бы изменить ход событий в стране. Это несомненно. Конечно, Сталин многого не знает, что делают у него за спиной его именем приближенные. Но его можно понять: человек, который взял на себя обязанность за всех думать и за всех решать, конечно, не в состоянии (если он не Господь Бог!) за всем усмотреть.
В те минуты ни Павлов, ни Данилов не допускали и мысли о том, что все это делается с ведома и по указанию самого Сталина. В те минуты не знали они, что наиболее страшное — 1937 год! — еще впереди!
Павлов не допускал этой мысли потому, что формировался как партийный деятель у истоков хрустально-чистых, где никак не могли завестись никакие бациллы… Он видел эпоху издалека, с подоблачной высоты.
Данилов видел ее вблизи. Он — боец. Он — исполнитель. Он был далек от истоков «большой» политики и принимал все, что исходило «сверху», как должное, не раздумывая. Поэтому он и не мог допустить мысли о том, что Сталин — преступник.
Андрей Иванович ходил от окна к двери, между плитой и столом, натыкался на табуретки. Он был возбужден. Он метался, как за решеткой… В его взгляде, всегда спокойном и мудром, сейчас была горечь и боль.
— Я долго думал: откуда у нас, при социалистическом-то строе, берутся карьеристы и подхалимы? Теоретически революция должна бы не только ликвидировать карьеризм, как пережиток буржуазной государственной системы, но и навсегда уничтожить сами социальные корни этого явления. Но армия карьеристов с каждым годом у нас все разрастается! И пролезают карьеристы на все более и более высокие посты! Лезут вверх и тянут за собой целый шлейф из мелких угодников и подхалимов. Manus manum lavat — рука руку моет и… отпихивает честных Людей. Откуда у нас-то берутся люди, с лакейской преданностью и готовностью смотрящие в рот начальству? Откуда? — Павлов остановился перед Аркадием Николаевичем и сердито уставился на него, будто тот виноват во всем и сейчас должен держать ответ. — А вот откуда: мы сами выращиваем их. Сами выращиваем дыбчиков, переверзевых, кульгузкиных. Создали «тепленькие» места в своей государственной системе, создали высокооплачиваемые и хорошо обеспечиваемые должности. Вот они и лезут, как мотыльки на свет, на эти тепленькие места, любыми путями лезут. Со всех трибун с пеной у рта доказывают они свою преданность партии, делу коммунизма — хвалят все: и наш учет, и нашу борьбу с врагами, и наш катар, и наши мозоли, и наши сегодняшние и наши завтрашние недостатки. Все хвалят огулом… Хвалят даже то, что явно ведет нас не в ту сторону.
— Мы идем к коммунизму, то есть к уничтожению вообще государства, как общественной надстройки. Стало быть, уже сейчас, строя социализм, мы должны максимально упрощать государственную систему, упрощать функции контроля и учета, и в ближайшие годы прийти к тому, чтобы эти функции были доступны, были посильны громадному большинству населения, а затем уже — всем поголовно. А мы — что? Возвели тезис «социализм — это учет» в какой-то культ, раздули государственный аппарат. Там, где когда-то справлялись писарь да староста, понасажали ораву всевозможных контролеров, учетчиков и столоначальников, платим миллионы рублей трудовых народных денежек и думаем, что этим поднимаем сознательность людей, приближаем коммунизм… А они, все эти дыбчики, все эти переверзевы, слаженным хором хвалят. Все хвалят!.. Ты понимаешь, Аркадий Николаевич, до какой степени страшна эта вещь — захваливание?! Представь себя на месте путника, ищущего дорогу в незнакомой местности. Куда бы ты ни пошел, всюду тебе хором говорят, что ты идешь правильно, что как хорошо и как чудесно ты ориентируешься на местности!.. Что бы ты сказал этим людям? Как бы ты отнесся к их словам?.. В Англии, например, вождю оппозиции правительство выплачивает содержание в две тысячи фунтов только за то, что он от имени своей партии говорит правительству нелицеприятные вещи… А Сталин почему-то молчит, почему- то не цыкнет на все возрастающую свору наших аллилуйщиков. Не понимаю я Иосифа.
Было далеко за полночь, а Павлов, бледный, взлохмаченный, с растопырившимися усами, все метался по кухне. Уже несколько раз его жена подходила к двери и с тревогой заглядывала через стекло. Он не замечал ничего.
— Все мы можем ошибаться. Идти по никем не хоженному пути — немудрено сделать крюк, даже если у тебя имеется хороший компас. Поэтому постоянно нужны дискуссии. Я вот, например, до сих пор считаю, что мы допустили чрезмерную жестокость по отношению к кулаку. Да, да. Я знаю, что ты хочешь сказать, — торопливо поднял он руку ладонью вперед, словно защищаясь от возражений Данилова. — Ты хочешь сказать, что это правый бухаринский загиб? А я тебе скажу другое. Кулак — любой кулак! — это прежде всего страстный землелюб. Это не помещик, у которого любовь к земле абстрактная постольку, поскольку она дает ему деньги для беззаботного, праздного образа жизни. Кулак же любит землю всей душой, всеми печенками, так, как, может, не любит — свою жену. И второе. Каждый кулак — это, как правило, неутомимый труженик на земле сам. Ты видел хоть у одного кулака руки без мозолей? Нет, не видел — я ручаюсь… Погоди, погоди… Я совершенно не возражаю, что кулак — это мироед. Мироед, да еще какой! Коль уж он сам пластается в поле до седьмого пота, семью свою изматывает, то о работниках, которых он нанимает, и говорить нечего — из них он кровь по капле выжмет всю, не то, что пот. Но кулак — натура раздвоенная. С одной стороны он мироед, кровопиец, с другой — труженик. И мы должны были использовать эти положительные его качества в своих целях. Взять на вооружение колхозов не только его машины и тягло, но и любовь к земле, его опыт и знания сельского хозяйства — заставить его работать на социализм. И потом — нельзя же было методы гражданской войны полностью переносить на коллективизацию! Красный террор, объявленный в восемнадцатом году, был вызван чрезвычайным положением. Вопрос стоял: кто — кого? В двадцать девятом же и тридцатом такой чрезвычайной обстановки не было. И повода для массовых репрессий тоже не было. Поэтому основную массу кулаков можно было привлечь на сторону Советской власти. Ты же сам мне рассказывал, что выслали в Нарым одного из твоих партизан только за то, что его отец был кулак, а брат — командир карательного отряда. Большаков, кажется?
— Да, Яков Большаков.
— Вот видишь. Человек завоевывал Советскую власть? Завоевывал. А она, эта власть, взяла и выслала его из родного села, как врага. Это называется — стрелять по своим. А ведь такие люди, как Яков Большаков, умудренные опытом земледельца, могли бы дать много пользы колхозному строю, особенно на первых порах. А сейчас что получается? Вместо тех ста тысяч тракторов, о которых мечтал Владимир Ильич, мы имеем уже в три с половиной раза больше, к тому же имеем полсотни тысяч комбайнов, а все еще не можем перелезть по валовому сбору зерна уровень девятьсот тринадцатого года — уровень, когда вся Россия пахала сохой, сеяла пятерней и жала серпом. В тринадцатом году Россия давала пять миллиардов пудов хлеба, а в прошлом году мы не дали и пяти с половиной. Это при такой-то технике!.. Как говорят, цифры не правят миром, но они показывают, как он управляется. А управляется он далеко не самым лучшим образом. В стране, где все люди работают добросовестно, стахановское движение не нужно, ибо оно не что иное, как кнут, при помощи которого правительство подстегивает отстающих…
— Вот вы, Андрей Иванович, говорите, что по валовому сбору зерна (хоть это и скрывают, но это известно) мы никак не можем перевалить рубеж тринадцатого года. А почему? Передо мной все время этот вопрос: почему?.. Пять-шесть лет как существуют колхозы — а хлеба большого нет! Вспомните, после гражданской войны, после семи лет разрухи. НЭП быстро, в течение двух-трех лет, наводнил рынок всем, что только требовалось! Изобилие было! Откуда оно взялось?
— Ты хочешь сказать, что не надо было уходить от НЭПа?
— Да. Может, не надо было, а?.. Чувствую, как деревенеет язык у меня от этих слов. Не наши они, эти слова. Понимаю. Сердцем понимаю. А логика, здравый смысл, как дышло, поворачивают меня на эту дорогу… Вот так, Андрей Иванович. Однажды я своими глазами видел, как работал колхозный кузнец: для колхоза абы как, а в это же время чуть в сторонке лежал такой же сковородник, но сделанный для себя или для кого-то — словом, по заказу, — залюбуешься этим сковородником, хоть на выставку народного творчества… Спрашиваю: почему так? И знаете, что он мне ответил? Говорит: за ту мне хозяин от души спасибо скажет, а может, четвертинку поднесет. Но не в этом дело — не в четвертинке. Эта штука ему будет двадцать лет служить, и он меня будет двадцать лет помнить… А эту через два месяца сломают или потеряют в бригадном стане потому, как она колхозная… Интересу нет у людей к труду своему. Почему нету?
Павлов стоял среди кухни, слушал. Слушал и о чем-то думал своем.
— Ты секретарем райкома сколько лет проработал?.. Ну, вот. В самой гуще людской вращался. Вот и ответь: почему?
— А черт его знает почему!
— Во всех колхозах так работают? Или есть какая-то закономерность? Где-то лучше работают, а где-то хуже?
Данилов замер, словно пробегая мыслями по всем четырем районам, где он работал первым секретарем за последние полтора десятка лет.
— А знаете, Андрей Иванович, — сказал он оживившись, — какая-то закономерность есть! Люди там хорошо работают, где есть сильный хозяин — где председатель держит всех в руках, где он бережет копейку! Где заботится о людях.
Вот там люди работают. Но должен признать, райкомы, как правило, таких председателей не особо жалуют.
— Почему? — удивился Павлов.
— Во-первых, потому, что секретари у нас в большинстве своем приучены давать план любой ценой. Секретарь знает, что если у него в районе колхозники даже не получат на трудодень ни по грамму зерна и ни по копейке, ему за это выговор не объявят — пожурят, и все, скажут: ну, нельзя-a же так!… А если он план не выполнит по зерну, ему уже не сдобровать… А во-вторых, такой председатель не очень-то послушен. С ним тяжело работать. Секретарю райкома! Откровенно говоря, с некоторых пор у нас любят послушных…
— А думаешь, раньше их не любили?..
— А такой председатель с райкомом на конфликт пойдет… Я имею в виду: с секретарем райкома! Выговор в свою учетную карточку схлопочет, но колхозникам на трудодень выдаст хлебушко…
Павлов тронул обкуренными пальцами усы, словно попридержал улыбку.
— А не похож ли такой председатель на… кулака, а?..
Данилов не принял его полушутки — занят был другими мыслями.
Павлов продолжал:
— Хочешь, я тебя наповал сражу?
— Попробуйте. — У Данилова чуть дрогнули губы.
— Вдумайся в то, что я сейчас скажу. У нас в сельском хозяйстве до сих пор… как ни странно покажется… продразверстка!..
— Продразверстка?
— Да. Ты не согласен?.. Сегодняшний председатель колхоза весной представления не имеет о том, сколько ему оставят осенью хлеба на трудодни колхозникам. Не так?
— Так.
— Кулак был в лучшем положении — он мог выкопать где-то за баней яму, засыпать ее зерном и закрыть навозом. Он знал, сколько у него в яме. Председатель колхоза сделать этого не может.
— Делают.
— То есть?.. Закапывают?
— Не совсем так. Осенью хлеб плохо промолачивают. Много зерна остается в колосках и в полове. Зимой — когда хлебосдача давно закончена — снова перемолачивают, перевеивают и… делят на трудодни.
— Ну, вот видишь!.. Но если даже честно работать, честно поступать — колхозник все равно в лучшем случае на трудодень получит двести-триста граммов зерна да гривенник-полтора деньгами! Может нормальный человек на них прожить день? Триста граммов хлеба и десять копеек на день!.. Попробуй прожить. А очень во многих колхозах и этого не выдают в конце года. А он, этот колхозник, целый год работает на колхозном поле. Работает фактически только за то, что его там, на полевом стане, покормят утром, в обед и вечером. Это что — барщина? Скажешь: на барщине его предок работал на барина. А он? Он — на государство!.. А какая ему разница? Какая ему разница на кого работать бесплатно?
— Разница есть, Андрей Иванович. Тут, как бы там ни было, он работает в то же время все-таки и на себя…
— Хорошо. Не будем отвлекаться. Не будем спорить… Представь себе крестьянина до коллективизации. При продналоге он знал: чем больше он посеет, тем больше у него будет та часть собранного урожая, которую ему оставят после сдачи продналога. И он — старался. А сейчас, хоть сколько он сей, хоть сколько намолачивай, — ему оставят осенью только, чтоб дожить до следующего урожая. Не больше. Только — дожить… Заинтересован человек, заинтересована основная масса колхозников в том, чтобы выращивать хлеба нынче больше, чем в прошлом? Нет, не заинтересована. Прогрессивно это? Нет, не прогрессивно… А ты говоришь, я — за кулака-а! Я не за кулака. Я — за прогрессивное ведение сельского хозяйства. А там хоть как его называй — хоть кулаком, хоть фермером — лишь бы он мне хлеб давал!.. И вообще творится в стране что-то непонятное. Все почему-то считают, что если какое-то решение принято единогласно, то это очень хорошо, то эта организация здорова. Единогласно! Вдумайся в это слово. Не знаю, как ты, а я в этом «единогласии» усматриваю чью-то скрытую, но вполне реальную… дубину — чей-то диктат… Ведь на седьмом съезде партии по брестскому миру Ленин — сам Ленин! — выступал восемнадцать раз! Значит, было чье-то другое мнение. И не единичное, довольно сильное, обоснованное, видимо, если даже самого Ленина с первого выступления не приняли! На съезде были личности, коль сам Ленин вынужден был им доказывать свою точку зрения! Вот это — коллегиальное решение! А у нас сейчас — сказал первый секретарь и — единогласно все подняли руки. Я считаю: единогласие — ненормальное явление для коллектива!.. Вот так, дорогой Аркадий Николаевич. Да и вообще-то я смотрю: что-то мы не то делаем. Не об этом, по-моему, мечтал Ленин… Не знаю, как у вас в сельском хозяйстве, какие там есть подспудные течения, а у нас в науке — какая-то белиберда идет. Слышал такой термин «лузинщина»?
— Слышал.
— А что это такое, знаешь?
— Преклонение перед заграницей, перед буржуазной наукой… Не так?
— Называют это именно так.
— А на самом деле?
— На самом деле это совсем не так. На самом деле академик Лузин считает, что наука не может делиться на… буржуазную и… пролетарскую. Не может! Другое дело, что науку может эксплуатировать буржуазия, может эксплуатировать ее пролетариат в своих нуждах… Короче говоря, академик Лузин говорит, что мы должны равняться на уровень мировой науки! И ученый — это тот, кого признала мировая наука. Все остальное — эпигонство. Все остальное — не наука…
Этот разговор на кухне в Новосибирске состоялся 20 июля 1936 года. Впереди был весь страшный 1937 год!..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
В центре Каинска в небольшом деревянном домике с палисадником много лет жил доктор Викентий Леонидович Пилецкий. Когда-то в молодости он любил кутнуть с друзьями, поволочиться за девицами, потанцевать. Потом неожиданно женился на дочке своего патрона Лолите Румянцевой, купил домик. С тех пор он часто бывал в обществе городской интеллигенции со своей юной кокетливой супругой. Вел себя степенно, неузнаваемо.
Жена требовала наряды, закатывала ему скандалы из-за денег, и он вынужден был работать не только в больнице, но и брать практику на стороне.
В смутные времена колчаковщины Лолита Васильевна забеременела. Это событие так поразило ее, что она несколько дней ходила с удивленно расширенными глазами, прислушиваясь к своему телу, вдруг ставшему ей чужим и странным. Потом потребовала аборта. Викентий Леонидович, во многом уступавший жене, на этот раз категорически восстал.
— Не нужен мне ребенок! — кричала Лола. — Он свяжет меня по рукам и ногам! Терпеть не могу пеленок! Писк будет.
Но супруг был неумолим. Он призвал на помощь тестя. Лола притихла. Она начала полнеть, брезгливо смотрела на постепенно увеличивающийся живот и вздыхала по своей прежней девичьей стройной фигуре.
— Родится, все равно задавлю, — грозила она мужу.
А когда начались схватки, закричала. Кричала сутки.
— Не надо!.. Не надо!.. Уберите! Сделайте что-нибудь! Изверг!
К кому это относилось, ни акушерка, ни врач, присутствовавший при родах, не знали. А в это время бледный, вздрагивающий при каждом крике, будущий папаша взволнованно ходил за дверями кабинета.
Родилась дочка. Красная, курносая, с запекшимися кровяными пятнышками на головке, она возвестила о своем появлении на свет пискливым у-a, у-а.
Дочь назвали в честь героини какого-то, любовного романа Ладой. Росла она в холе. Курносая, подвижная — вылитая мать. Даже походка — привычка ставить левую ногу носком наружу — была материна. Лолита Васильевна души не чаяла в дочери. С годами она перенесла на нее весь пыл своей темпераментной души, учила ее музыке, с удовольствием выкраивала и шила для нее замысловатые нарядные платьица.
Лада радовала домашних. Училась хорошо, из класса в класс переходила круглой отличницей, и наконец настало время серьезно подумать о выборе ее специальности. По мнению отца, у нее есть все задатки стать врачом. Мать же уверяла, что дочь не только внешностью, но и натурой в нее — артистка по призванию, и что она не позволит поступить с Ладой так же, как поступили когда-то с ней, не позволит заглушить ее талант в самом зародыше.
Задолго до выпускных экзаменов семья начала переписку с сестрой Викентия Леонидовича Мартой Леонидовной, проживающей в Новосибирске. Темой переписки была забота об устройстве студенческой жизни Лады. Длинные письма со всевозможными подробностями и предложениями относительно будущей Ладиной жизни вдали от родительского очага еженедельно получались и отправлялись из старого деревянного домика доктора.
Мать уже давно смирилась с тем, что Лада пойдет учиться не в театральное училище, которого не оказалось в Новосибирске, а в учительский институт. Отправлять дочь в Москву или в Ленинград, где не было родственников,
она не решилась — слишком далеко. А в Новосибирск можно наведываться каждую неделю — тут совсем рядом, и притом жить будет у родной тетки, у которой дочка учится тоже в этом институте.
Лолита Васильевна хотела сопровождать дочь и опекать ее в дороге, но Лада запротестовала:
— Мам, мне перед девочками неудобно, они все едут самостоятельно, а вы меня, как маленькую, повезете.
2
Гремела музыка. Блестел паркет. Кружились пары. От улыбок и ярких платьев томило сердце, захватывало дух. Лада, прижавшись к стене, восторженно крутила головой. Это был первый в ее жизни настоящий бал. Не школьный вечер под присмотром учителей, а бал с незнакомыми красивыми кавалерами, с духовым оркестром.
Когда ошеломившая ее волна розового тумана схлынула, Лада стала различать лица, выделять пары. Двоюродная сестра ее, знавшая завсегдатаев студенческих вечеров, вполголоса комментировала:
— Эти вот двое: в очках и высокий — из медицинского. Они дружат с девочками нашего курса. Вон одна из них, в розовом платье, разговаривает у двери.
— Аня, а вон тот, в пестром кашне, кто?
— Который? A-а, это Петька Васильев с третьего курса. Вон смотри, смотри, входят. Это из совпартшколы. Они всегда бывают у нас на вечерах. Вот это — ребята! Хочешь, я тебя познакомлю с ними?
— Ой, что ты!..
К концу вечера она несколько освоилась и даже пошла танцевать с Аней! А на втором — уже стояла у колонны, поджидала партнера на вальс и озорно стреляла глазами по сторонам. Она выбирала среди многочисленных кавалеров мысленно того, с кем бы ей было особенно приятно танцевать. Стояла и мечтала. Вон длинный улыбающийся парень мастерски танцует с полной девушкой в сарафане. Хорошо танцует. Но нет, с ним бы — не хотела. Как-то чуточку по-старомодному держит руку на отлете. Почти так танцует ее отец. А все, что делают отец и мать, — старомодно… А вот этот в черном отутюженном костюме? Пожалуй, тоже нет — слишком развязный, как на шарнирах весь. Вон с тем бы, в полосатом галстуке, можно станцевать — девушку ведет плавно, нежно. Наверное, приятно положить руку ему на плечо и… Впрочем, нет, с ним тоже… Глаза у него неприятные, какие-то масленые и липучие. Девушку прижал чересчур…
Взгляд бежит, бежит дальше по танцующим. О-о! Вон стоит. Вот это да! Высокий, плечистый, как из гранита высеченный. А лицо! Уверенное, волевое! Наверное, первый раз пришел. Поэтому и девушек нет вокруг него и не танцует — новичок. Но новичок так уверенно не держится. Глаза — черные и, конечно же, умные!
Лада оглянулась, отыскивая сестру. Та кружилась с каким-то прыщеватым хлыщом. Тоже выбрала партнера! Вот с этим бы черноглазым станцевать!
Парень оторвался от колонны, неторопливо сделал несколько шагов. Куда же он? Ну и выбрал партнершу — плоская, как доска, и совершенно некрасивая… Девушка, улыбаясь, шла ему навстречу. Он тоже улыбнулся сдержанно, краем губ, что-то сказал. Потом взял ее за талию и вошел в круг. Да-а, так действительно никто здесь не танцует. Он вел партнершу неторопливо, твердо ступая на полную ступню — с пятки на носок, и кружился не вместе с девушкой, как это делают многие, а кружил ее вокруг себя. И вообще он был очень скуп на движения — уж Ладе ли не знать все тонкости!
Вот он поднял голову — кого-то увидел. Сказал что-то девушке, и они вышли из круга. К ним подошел высокий красивый блондин. Фу, как можно любить блондинов! Блондинками должны быть девушки. А парни — обязательно брюнетами. Вон как этот. Брюнеты всегда кажутся мужественнее и сильнее…
Девушка пошла танцевать с высоким блондином, а интересный брюнет остался опять у колонны. У Лады почему- то посветлело на душе.
В эту ночь Лада спала плохо. А на следующий институтский вечер пришла чуть ли не раньше всех и не спускала глаз с дверей. Народ прибывал, завели патефон, оркестра почему-то не было, через громкоговоритель полилась хрипловатая музыка. Кто-то Ладу приглашал. Она кружилась, но, как магнитом, ее взгляд тянуло в одну сторону — к входу в зал.
— Ну что, нет его? — спрашивала в перерывах сестра.
Лада качала головой. Настроение падало.
— Кто же он такой? — пожимала плечами сестра. — Я со всеми вроде знакома. Ну, подожди, придет.
И Лада ждала.
Когда уже выходили из зала, сестра предположила:
— Наверное, действительно из новичков. Ну, и шут с ним! Что тебе мало других парней? Чем плохой Вовка, который сегодня крутился возле тебя?
— Фу! Губы мокрые, волосы жиденькие и к тому же блондин. А тот! Ах, Анка, ты бы только посмотрела. Грудь — во! А сила! На руки возьмет, как пушинку понесет. Меня еще никто на руках не носил. А мне так хочется, чтобы он был сильный и чтобы носил на руках.
— На руки возьмет, а на шею сама залезешь?
— Зачем на шею, если он хороший. Я люблю, чтобы на руках, люблю чувствовать себя маленькой-маленькой и беззащитной. Мама говорит, сила женщины в ее слабости.
— Ты еще не женщина, а так — свиристюлька.
— Все равно.
Забравшись под одеяло, девочки долго шушукались.
На третий вечер он пришел. В том же темно-синем костюме, в белой рубашке с расстегнутым воротником. Встал там же у колонны, так же расставив длинные ноги.
— Фи-и, — протянула сестра. — Тоже выбрала! Он всегда здесь стоит. Танцует редко. Ни с кем не дружит.
— Кто он? Откуда?
Не знаю. Но это можно узнать.
Лада так беззастенчиво смотрела на него весь вечер, что опять тот высокий красивый блондин подошел к нему, улыбаясь, что-то шепнул. «Он» быстро обернулся в ее сторону. Это произошло так неожиданно — Лада смутилась, нагнула голову и пошла на другой конец зала.
В этот вечер она танцевала веселее, беспрестанно смеялась. Но все время украдкой посматривала в. его угол. Несколько раз ловила на себе его почему-то удивленный и в то же время любопытствующий взгляд.
Домой уходила одна. Отстала со своим прыщеватым хлыщом Анка. Лада одиноко стучала каблучками по затихшей улице. Стало снова грустно. На кого-то сердилась. «Вот возьму в следующую субботу и не приду, — надувала она губы в темноте. — Вот тогда полупай своими черными гляделками, поищи меня…»
Но она пришла. Стараясь не смотреть на колонны, где обычно он стоял, она решительно направилась к подругам. Когда достигла уже половины зала, не вытерпела, подняла глаза. У колонны никого не было. Она даже споткнулась на ровном паркетном полу. Вяло добрела до барьерчика, где стояла Анка. Танцевать расхотелось. Вечер сразу лее потускнел, Лада повернулась спиной к Анкиным подружкам и стала, подражая «ему», не спеша рассматривать зал. И вдруг сердце заколотилось — совсем рядом, около эстрады, стоял «он». Спиной к ней. Вот так близко! Широкая, обтянутая пиджаком спина, черные густые волосы, небритая шея… Один из его товарищей придвинулся к нему, что-то шепнул. И вдруг «он» обернулся. Их глаза встретились. Секунду — две смотрели, не мигая… А сердце, а сердце! Готово вот-вот выскочить… У него губы чуть дрогнули. Он пошел к ней — шаг, второй, третий… Боже мой, что делать? Щеки пылают, в глазах темно. А он вот уже рядом… Лада юркнула за спины девчат и бегом кинулась из зала…
Дома заплаканной Ладе сестра сердито выговаривала:
— Дуреха. Парня-то поставила в неловкое положение. Подошел к ней, а она…
3
Федор Лопатин становился самым популярным человеком в районе. О нем из номера в номер писала районная газета. Его портрет был опубликован в краевой. При въезде в райцентр со стороны железнодорожной станции установили большой стенд с надписью:
«Лучший звеньевой нашего района Федор Лопатин вырастил в 1936 году на площади 3,5 га по 52,7 центнера пшеницы. А всего с площади 13 га собрал в среднем по 46,3 центнера! Слава стахановцу полей!!!»
Перенимать его опыт приезжали колхозники из соседних районов. Федор ходил гоголем всю осень — всего лишь на семь центнеров отстал от своего учителя, от Михаила Ерофеевича Ефремова! Усы его, забытые летом, снова приобрели холеный вид, сапоги блестели, хоть смотрись в них. Кате казалось, что Лопатин будто очнулся от чар, которыми она его невольно заворожила, очнулся и увидел, что на свете около него не одна Катя живет и что жизнь кругом бурная и интересная.
На районных совещаниях Федор теперь сидел непременно в президиуме. Сам первый секретарь Переверзев здоровался с ним только за руку и при этом обязательно спрашивал о житье-бытье. О делах и нуждах звена не забывал никогда. С наступлением зимы как-то заехал на лопатинский участок, посмотрел, как вывозит звено перегной, устанавливает щиты, сказал строго (он вообще редко улыбался):
— Смотри, Лопатин, чтоб на будущий год побил Ефремова.
Лопатин избалованно надул губы.
— Побить, Павел Тихонович, немудрено. Но ведь условий нету. Все по крохам собирать приходится.
— А у Ефремова манна с неба сыплется?
— Манна не манна, а секретарь райкома к нему постоянно наведывается, сам видел.
— Но-но! Я ночевать на твоей делянке не собираюсь.
— Ночевать, Павел Тихонович, здесь буду я. А вы бы дали распоряжение Кульгузкйну выделить трактор на вывозку навоза. Когда мы на лошадках-то перевозим его?
— Испокон веку на лошадках возили.
— И получали-то испокон веку по пять да по три центнера. А я в десять раз больше получаю.
— Ну-ну, не хвастай, — с оттаявшими нотками в голосе проговорил Переверзев. — Помогать, конечно, будем. Но особо привилегированного положения не жди. Понял? Сам старайся. В обычных условиях давай рекорды.
Вот и старался Федор. Недолго пришлось пощеголять в начищенных сапогах. Как только выпал снег, переобулся снова в подшитые валенки, накинул рабочую телогрейку — дел у звена до следующей осени невпроворот.
А вчера на конный двор к Лопатину прибежал Кульгузкин, запыхавшийся, растерянный и еще более красный.
— Сейчас помощник Переверзева звонил, — сипло дыша, проговорил он. Потащил из кармана огромный платок, вытер взбыченный затылок. — А ему Переверзев из Новосибирска по телефону сообщил, что приедет завтра оттуда к тебе с иностранцами.
— С иностранцами? — У Лопатина вытянулась шея. — Это что, значит, учиться они у нас будут или как?
Как хочешь, так и понимай. Я начал было расспрашивать, а он сам не знает, кто они и зачем пожаловали. — Кульгузкин напряженно моргал белесыми ресницами. — Ну что, Федор, долать-то? Как встречать будем? Шампанского, должно, надо, а? Где его взять? Послать разве машину в Барнаул?
— Пойдем для начала в сельский Совет, — предложил Федор, — посоветуемся с Нефедовым.
Послали за Катей на маслозавод. Катя в таких делах должна разбираться.
Кульгузкин кружился по нефедовскому кабинету, отфыркивался, как паровоз. Ему очень уж не хотелось ударить в грязь лицом перед иностранцами. Когда Катя вошла в кабинет, он сразу же накинулся на нее.
— Какие нации сейчас больше всего ездят к нам? Какую ихнюю еду нам лучше сготовить?
Катя быстро сообразила, о чем речь.
— А зачем «ихнюю»? Свою еду они и дома могут поесть. Наше надо блюдо, сибирское! Пельмени сделать. Настоящие, из медвежатины бы, а?
Федор вскочил.
— Во-о! Правильно, Катюша. Именно пельмени. И водки четвертями трехлитровыми — удивлять так удивлять! И никакого шампанского.
Через несколько минут все село знало о приезде иностранцев. Бабы метались из избы в избу, шушукались: а вдруг гости пожелают зайти к кому-нибудь в избу, чем тогда их угощать? Да сумеют ли бабы по-иностранному приготовить и подать? Кинулись за советом к жене маслодела Ивана Ивановича Клямера — как-никак, а все-таки немка, может, что помнит об иностранном. Та развела руками — деды и прадеды ее в России родились и жизнь прожили.
Встречать гостей выслали на станцию три тройки с бубенцами и лентами, кучеров нарядили, как на святцах, в красные кушаки и широченные борчатки, в расписанные красными узорами белые пимы (кое-как нашли три пары у стариков). Мальчишек с утра отрядили смотреть за дорогой. А к полудню село вывалилось к подножию взгорка, к мосту. Только по великим праздникам да в половодье, когда резвится и играет шумливый и капризный Тунгай, собирается столько людей на его берегу. Но на этот раз все смотрели не на реку, а на дорогу. Наконец к собравшимся подошел Нефедов, кашлянул в кулак, громко объявил:
— С району сейчас звонили: мимо проехали, сюды направились. Скоро должны быть…
Вскоре действительно на горизонте показались точки. Тройки промчались через мост и влетели в сельсоветские ворота, лихо развернулись у крыльца. Прясло ограды мгновенно превратилось в цветастую гирлянду — бабы и девки в ярких полушалках и платках облепили изгородь, с любопытством рассматривая приехавших. В каждой кошеве по два гостя. Они были в тулупах и высоких лисьих шапках.
— Мать честная, какие черные-то! Должно, негры.
Приезжие сверкали ослепительно белыми зубами, кивали колхозникам.
Нефедов, смущенно покашливающий в кулак, стоял около троек, не зная, что делать и как принимать гостей. Рядом с ними не менее растерянными топтались председатели колхозов, члены сельского Совета. Выручил всех секретарь райкома Переверзев. Он крикнул:
— Помогите раздеться товарищам. Они не привыкли к такой тяжелой одежде.
Лопатин первым решительно подошел к кошеве и стал расстегивать тулуп на самом низкорослом из гостей. Когда распахнул тулуп и скинул его к ногам гостя, вдруг увидел: перед ним стояла девушка, черноглазая, смуглая, с любопытством рассматривающая его из-под надвинутой на брови лисьей шапки. Девушка сказала чисто по-русски:
— Не ожидали встретить внутри шубы человека?
Федор удивился еще больше. Даже отступил на шаг.
— Вы по-русски знаете? А нам сказали: иностранцы…
Кто-то положил Федору на плечо тяжелую руку, и сочный голос с сильным азиатским акцентом сказал:
— Мы, товарищ, тёже советский нарёд.
Федор улыбнулся. Перед ним стоял мужчина со жгуче-черной бородкой и такими же черными блестящими глазами на мужчине, как и на девушке, был стеганный на вате пёстрый халат и лисья шапка.
Мы приехали соцсоревноваться… Мы — из Туркменистан…
А мы-то думали, какие иностранцы едут. Оказывается, свои. Вот здорово!.. Проходите, товарищи, в сельсовет там и поговорим.
Но тут запротестовали женщины.
— Ты что, обалдел! — налетели они на Нефедова. — Люди с дороги, продрогли, а ты их в. контору. Тоже говорун нашелся…
— Правильно! Повели их, бабы, по домам. С непривычки-то им холодно, бедным.
Знамо, из теплых краев…
Из приехавших большинство все-таки не знало русского языка. Они улыбались и непонимающе крутили головой. Полом тот, жгуче-бородатый, перевел разговор. Все засмеялись, согласно закивали. Некоторые даже шутя передернули плечами и подули на ладони, — дескать, действительно прохладно на дворе.
Гостей тянули нарасхват. Каждого окружала толпа, каждого наперебой приглашали.
Кульгузкин беспомощно разводил руками:
— А пельмени-то куда?
Переверзев стоял посреди ограды, засунув руки в карманы пальто, и задумчиво смотрел на все происходящее. К нему шариком подкатился Кульгузкин.
— Павел Тихонович, пельменей два мешка медвежьих наморозили.
— Какие еще мешки медвежьи?
— Не мешки. Пельмени медвежьи.
— Ну и что?
— Наморозили их. Так куда девать, ежели так растащили делегацию по домам. Девать их некуда.
— Кого?
— Ну, пельмени. О пельменях я говорю.
— Тьфу ты, пристал со своими пельменями. — Переверзев отвернулся сердито. — Ты бы лучше подумал, что показывать будешь гостям. Ни одного свинарника типового, ни одного коровника. До каких пор будешь в кулацких хлевах скот держать?
— Так спокон веку ж в хлевах…
— «Спокон веку»… — передразнил Переверзев. — Испокон веку единолично жили, а теперь — колхоз!
Кульгузкин на минуту забыл о пельменях.
— Покажем звено лопатинское. Как-никак, пятьдесят два и семь десятых центнера с гектара! Не у каждого в районе такой урожай.
— Ну, и как ты их, эти пятьдесят два и семь десятых, покажешь сегодня?
— Ну-у… — Кульгузкин замялся. — Как-нибудь покажем. Ну, хотя бы диаграмму можно показать…
— Диаграмму? Ты думаешь, за диаграммами Эйхе послал их сюда. Диаграммы я и там мог показать им. — Секретарь райкома говорил неторопливо, с расстановкой, словно раздумывая над каждым словом. И вдруг приблизил свое лицо к кульгузкинскому, сказал уже твердо: — Национальные меньшинства должны перенять опыт колхозного строительства у старшего брата — у русского народа. Понял? А чего они у тебя переймут? Что ты будешь сегодня и завтра показывать гостям, а?
За Кульгузкина вдруг ответила подвернувшаяся здесь Катя:
— А ничего не будем показывать. Пусть сами ходят и смотрят. Данилов говорил: не напоказ живем, а для себя. Вот пусть и посмотрят, как мы живем сами по себе.
При упоминании Данилова Переверзев поморщился, словно на зубы попал песок.
— Ладно, устраивай людей. Потом решим.
Кульгузкин окинул глазом сельсоветскую ограду: только один пестрый халат оставался здесь — остальных гостей уже развели. В кошеве стояла девушка-туркменка, а перед ней — Лопатин и Катя. Девушка глядела в лицо Федору.
— Так-то вы и есть тот самый Лопатин?
— Какой?
— Тот, знаменитый Лопатин, который рекорды ставит по урожаю…
Федор смутился — не думал, что о нем известно за пределами района. Но расспрашивать, где и что она слышала о нем, было неудобно. И только позже, у Кати дома, Айджемал (так звали девушку) рассказала, что они, группа туркменских хлеборобов, возвращаются из Москвы с восьмого Чрезвычайного съезда Советов, на котором вместе с другими делегатами принимали новую Конституцию.
— Я агроном, — говорила она за столом. — И не просто, а одна из первых туркменок-агрономов! В Москве познакомилась с вашим знатным Ефремовым. Мы на съезде сидели рядом. Он мне рассказал о своих опытах. Были мы с ним у академика Вильямса. Вот где интересно! Привезли нас в академию имени Тимирязева. Пригласили-то одного Михаила Ерофеевича, а я напросилась с ним. Сидят там агрономические светила: Вавилов, Четвериков, Карпеченко, Серебровский, Лысенко, Цицин. Когда училась в институте, каждый из этих светил казался полубогом. А тут они все живые, сидят и смотрят на нас с любопытством. Я хотела встать на колени и помолиться на них…
4
Гости не ходили, сопровождаемые местным и районным начальством по колхозным дворам, по полям, не заглядывали с праздным любопытством во все закутки и стойла. Они с хозяевами, у которых жили, по утрам отправлялись на работу, как рядовые члены артели. Кульгузкин выписал из колхозной кладовой всем по стеганке, по пимам и по паре рукавиц.
Айджемал поднималась вместе с Катей еще затемно. Бежали по утреннему морозцу каждая в свою сторону: Катя — на маслозавод, Айджемал — на скотный двор, где звено Федора Лопатина грузило навоз на сани и вывозило на поле. Спросонья обычно работали молча. До завтрака успевали сделать один рейс. Но зато потом весь день в звене не умолкал смех и визг. Айджемал восторженно говорила своим новым товарищам:
— У нас колхозы только-только создаются. Люди еще не привыкли коллективно работать. Но вот показать бы им, как вы работаете, никаких агитаторов не надо. И вообще у нас все по-другому. У нас люди ходят степенно, говорят неторопливо. День на день похож, как две капли воды.
В захолустьях женщины еще паранджу носят. На меня не смотрите, я не в счет. Я воспитывалась в русском детдоме, моих родителей басмачи убили.
Катя говорила ей вечером:
— Оставайся, Айджемал, у нас. Замуж тебя выдадим. К тому же агронома у нас в колхозе нет. Ох, и жили бы мы здорово! — И шепотом спрашивала — Ты заметила, как Федор вокруг тебя крутится? Я очень рада, что ты ему нравишься.
— Ну, уж прямо, нравлюсь…
— Пожалуйста, верь мне — я-то Лопатина знаю, — убеждала Катя.
Айджемал смущалась. Дремоту из нее словно вытряхивали. Она лежала, закинув руки за голову, и часто моргала в темноте. Сквозь наваливающийся сон Катя услышала ее легкий вздох.
— Усы у него красивые. И вообще он парень… хороший.
Айджемал хочет поговорить о Федоре — Катя это понимала, но ее все сильнее опутывали невидимые сильные путы, и она не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, ни даже языком — все было сковано. Сознавала, что Айджемал ее гостья и молчать — негостеприимно, притом она такая славная, эта Айджемал. А усы у Федора действительно роскошные… Катя напряглась, что-то ответила на замечание Айджемал о лопатинских усах. Но что ответила— сама не разобрала. А Айджемал засмеялась счастливо, заливисто. У Кати где-то в глубине сознания мелькнуло: глаза у Айджемал теперь наверняка искрятся. Но тут же появилась жена мастера маслозавода Ивана Ивановича Клямера, с ослепительно сияющими серьгами в ушах. Потом появился Клямер. Он вздохнул и сказал, что делает серьги для своей жены из глаз туркменки Айджемал — под паранджой все равно их не видно, зачем они ей. А потом эти серьги будет отправлять на экспорт, и Катя должна сделать так, чтобы комар носа не подточил… Но откуда-то появился Переверзев, с хрипом произнес: «Надо еще посмотреть, почему жернов лопнул. Ведь он камень, а под лежачий камень вода не течет». Волосы у Переверзева густые и рыжие, как у Кульгузкина, колышутся. Колышутся, волнами переливаются, как море. Потом на кончиках волосинок появились колоски. Колоски трутся друг о дружку, шепчутся. И превращаются они в лопатинскую загонку, а потом в огромный массив колышущейся пшеницы. На каждом стебле не по одному, а по два — по три колоска. И кто-то говорит ей, что эту новую породу (именно породу, а не сорт) вывел слушатель совпартшколы Сергей Новокшонов, что все остальные слушатели ходили зимой на танцы, а он по вечерам выводил эту новую породу пшеницы. И засеяли такой пшеницей весь земной шар, и негде ступить человеческой ноге — всюду пшеница, пшеница…
Свет бил в лицо. Катя с трудом открыла глаза. Мать, отдернув полог, склонилась с лампой в руках и с ласковой жалостью смотрела на девушек — будить или еще минутку подождать, дать досмотреть утренний сон: Увидев проснувшуюся Катю, вздохнула, сказала:
— Вставайте, дочки, на работу пора…
5
Зал был полон. Лампы, развешанные по стенам, светили тускло. В президиуме сидели Переверзев, Нефедов, Урзлин, Кульгузкин, Лопатин, из гостей чернобородый заведующий сельхозотделом обкома, председатель райисполкома. А пред-колхоза, оба бригадира и Айджемал находились в зале. Поднялся Нефедов, смущенно кашлянул в кулак.
— Слово для доклада о рекорде своем имеет Федор Лопатин.
Федор долго вылезал из середины президиума. Потом за трибуной так же долго скреб в затылке и молчал, глядя то в зал, то на президиум.
Так чо говорить-то? Я не знаю, — начал он неуверенно. — Рекорд мы, конечно, поставили по урожаю. Так об этом все знают, чо тут говорить. — Когда Федор волновался, то начинал «чокать». — Ну, а что касаемо гостей, то они сами видели, как мы работаем. Теперь знают, как урожай получать. И пусть вообще учатся у нас, мы не возражаем, даже очень рады… — Лопатин развел руками: мол, вот и все, что могу сказать. И хотел было идти от трибуны. Переверзев остановил.
— Ты расскажи людям, как рекорд поставил, как урожай такой получил.
— Так они уже знают все это. Я им по вечерам рассказывал. А потом они сами работали в звене, все своими руками пощупали.
Вмешался Кульгузкин.
— Раз тебе говорят рассказать, стало быть, надо рассказать! Может, люди что упустили, не записали. А нам секреты таить нечего!
Никто их не таит. Ну, а если надо, то я, пожалуйста, с охотой расскажу, лишь бы людям польза была. — Он помолчал, с тоской посмотрел в зал. И Катя вспомнила, с каким удовольствием показывал Федор гостям свои записи по посевам, как водил на поле, на задворки животноводческих ферм, мял в руках навоз, показывал, какой годен на поле, какому надо еще перегореть. А тут вдруг увидела Федора погасшим, поняла, с каким огромным трудом говорит он о своем любимом деле, как вдруг надоело ему говорить об этом. Что случилось с Федором?
А Лопатин между тем вяло перечислял:
— На один килограмм фекалия мы взяли три ведра воды, залили все это в бочку и оставили киснуть. А потом, когда все это было готово, мы разливали из ведер по загонке. Вручную все это делали. Неприятное, конечно, занятие, сами понимаете. А чо поделаешь?
— Может, ты о чем-нибудь о другом расскажешь, — перебил его Переверзев, и у него насмешливо дрогнули губы. — А то заладил об этом самом…
— Для того чтобы получить высокий урожай, надо целый комплекс агрономических мероприятий провести. — И Лопатин стал рассказывать дальше, невнятно и сбивчиво.
— Ну, а как ты на будущий год думаешь? — спросил Переверзев. — Сколько думаешь получить?
Федор замялся.
— Чо говорить-то об этом?.. Об этом уж говорено-переговорено сколько раз.
— А ты скажи еще, коль надо, — тут как тут вклинился Кульгузкин.
— Ну, на будущий год думаем получить больше, чем нынче.
— А именно? Ты конкретнее. Не стесняйся, говори! — Кульгузкину очень уж хотелось блеснуть лопатинскими обязательствами. — Ну, ну, говори!..
Лопатин вдруг осерчал. Не иначе как было стыдно ему за своих опекунов и начальников перед гостями, а больше всего, наверное, перед Айджемал. Он махнул сердито рукой.
— Чо загодя говорить. Сколько получим, столько и получим, чо загадывать раньше времени!..
Переверзев поднялся и прошелся по сцене.
— У нас, товарищи, хозяйство плановое, и мы обязаны планировать «загодя», как выражается Лопатин, каждое свое мероприятие. Каждый результат нашей работы должен быть нам известен до того, как мы приступаем к делу. Поэтому напрасно Лопатин стесняется назвать цифру. Социалистические обязательства являются большим стимулом в нашей работе, в них сила стахановского движения.
Лопатин стоял за трибуной, но смотрел не в зал, а повернувшись к Переверзеву, слушал его. Тот поговорил еще немного о значении социалистических обязательств, о гласности соревнования, похлопал отечески по плечу Федора и сел вместе с ним снова за стол.
Еще не умели тогда передовики легко принимать соцобязательства.
Скованность и неловкость лопатинского «доклада», неуместная назойливость покровительственного тона Переверзева сгладились выступлением гостя. Чернобородый руководитель делегации подошел к трибуне очень энергично, улыбнулся широко и белозубо, привычно положил руки на подлокотники фанерного сооружения, изображающего трибуну.
— По-моему, зря хороший парня Федора тут заставляли делать подобие доклад… Мы тут жили, своим глазом все видел, вот этим руками все брал и щупал! Мы все записали и все это будем у себя… претворять! Мы большое спасибо, большое русское спасибо говорим Федор Лопатину. Он ночи не спал, душу нам открывал, все говорил, ничего не таил, очень уж хотел, чтобы мы все понял. И мы все понял и все записал. Это хорошо. Это очень хорошо! Но самое главное мы не записал, то, чего нельзя записать, никакая бумага не хватит… Это — любовь наших народов и дружба наших народов. Мы ездили на Украину, были под Москвой на черноземах. Мы видели показательный хозяйства. Лучше ваших хозяйство. Но мы больше доволен вашим колхозом, чем показательным. Там все показательно, все напоказ, на агитация. А нас агитировать не надо, мы сами завоевывал Советскую власть, мы за колхозную жизнь. Мы своими руками строим колхоз у себя в Туркменистан. Ты покажи нам повседневный жизня, сегодня, завтра, послезавтра и еще послезавтра — каждый день покажи нам от утра до вечер, и вечер покажи нам, как вечер проводишь, как всегда живешь. У вас мы это все увидел, мы жили с вами!.. Ели с вами!.. Работали с вами!.. Даже на танец ходили с вами вместе!.. Курили в конторе вечером с вами… Я душу обновил у вас здесь! Я с новыми глазами приеду домой. Я хочу договориться с товарищ Переверзев и прислать к вам в колхоз и в другие ваши колхозы наших людей — пусть посмотрят, поживут, поработают у вас. А потом приедут и пусть расскажут сами о том, как вы живете. Без показательности, а по-простому. От всей делегации нашей большой вам спасибо. Русский вам поклон.
Он вышел из-за трибуны и низко поклонился.
Зал, внимательно молчавший во время его речи, окончательно и ошеломленно замер. Люди подались вперед, затаили дыхание. Секунду, две, три… зала будто не было. Потом он вздохнул единым облегченным вздохом, задвигался, загомонил:
— Да боже мой! Мы завсегда рады!
— Пусть приезжают!
— Как родных встретим!
Они не умели еще выражать свои чувства аплодисментами и тем более овациями, на собраниях хлопали в ладоши потому, что принято так провожать оратора. А чтобы вот так — растроганную душу бурно излить не умели. И неумелостью этой, этой неподдельной искренностью они потрясли своих гостей еще больше. Айджемал целовала Катю, обхватив ее повязанную шалью голову. Сидящие в зале бригадиры-туркмены жали кому-то руки. Их восторженно хлопали по плечам, по спинам. Чернобородый на сцене растроганно тряс руку Переверзеву.
Клуб еще долго гудел…
6
На сегодняшнее воскресенье у Сергея было намечено много дел: сходить в аэроклуб на занятия, отнести белье в стирку, обменять книги, в читальном зале просмотреть отложенные позавчера материалы по буржуазным конституциям и набросать хотя бы примерный план лекции об опубликованном недавно проекте новой советской Конституции, зайти к Даниловым и наконец написать Кате ответ на три ее письма, полученные еще неделю назад. Все это надо успеть в один день.
Сергей шагал размашисто, обгоняя прохожих. Думал о вчерашнем вечере в учительском институте. И чего это та веснушчатая курносая девчонка третий вечер пялит на него глаза? Втрескалась, что ли? Перед ребятами даже неудобно — подтрунивают… А вообще-то симпатичная. Чем-то она напоминала Сергею михайловскую Лизу. Тоже, видать, прямодушная, бесхитростная, с первого взгляда вся наружу, глупенькая еще. Сергей шагал и не замечал, что улыбается…
Вдруг он решил сначала забежать за Костей в общежитие медицинского училища. В эту же осень в Новосибирск заявился Костя Кочетов. Сергей знал, что Аркадий Николаевич в гражданскую войну воевал вместе с Костиным отцом и после его смерти (еще до рождения Кости) поклялся вырастить партизанского сына. Вот и жил Костя в Михайловке то с матерью — теткой Настей и дедом Петром Леонтьичем Юдиным, прозванным за крепкий самосад дедом Охохо, — то у Даниловых в райцентре, когда заканчивал семилетку. И из Каменского округа, где раньше, еще до революции, жили Кочетовы, их тоже забрал Данилов. И никогда не был на могиле отца Костя. Много было загадочного и для Кости и для Сергея в смерти Костиного отца… Вот и в Новосибирск потянул за собой своего воспитанника Аркадий Николаевич.
В городе Костя для Сергея, как с неба свалился. Все такой же неунывающий, такой же насмешливый и самоуверенный, он расхаживал по городской квартире Даниловых, будто всю, жизнь прожил в ней.
Но чем дольше ходили они по городу в тот первый день, тем больше вытягивалось Костино лицо — город удивлял его. На глазах серьезнел Серегин друг и к вечеру подытожил:
— Грандиозно! Великолепно! — И потом вдруг, после длительной раздумчивой паузы, тихо, с сожалением спросил — Только зачем столько всего в одном месте?..
— То есть?..
— Несправедливо. Что, разве в деревне не такие люди живут? Разве они хуже работают? А почему этим людям все: и большие благоустроенные дома, и водопровод, и морс, и мороженое, и улицы мощеные, и огней по вечерам полно? А что для наших людей, для деревенских? Ничего, кроме работы. Несправедливо!
И вот тут-то Сергей, к своему удивлению, впервые почувствовал себя слушателем совпартшколы.
— Все это и есть наследие капитализма, доставшееся нам после революции, — заговорил он вдруг незнакомым даже для себя книжным языком. — При социализме эта разница в основном будет ликвидирована. Хотя тоже не полностью…
И осекся, заметив, с каким недоумением и обидой взглянул на него Костя.
И вот, прыгая через ступеньку, Сергей взбежал на четвертый этаж медицинского общежития.
Окутанный сизым угарным дымом, Костя неумело, но старательно гладил в комнате брюки.
Сергей распахнул окно, сел на подоконник, взял со стула газеты.
— Ты в прачечную пойдешь? — спросил он, разворачивая «Советскую Сибирь».
— Нет. Мне тетя Шура стирает уборщица нашего общежития.
— А в библиотеку?
— В библиотеку надо… К Даниловым бы сходить.
— Давай сходим… О! — воскликнул вдруг Сергей. — Нарком НКВД новый. Какой-то Ежов Николай Иванович, — Сергей уткнулся в газету — «Девяносто пятого года рождения…»
— Это сколько же ему? Сорок один. Далеко не юноша…
— «…Работал секретарем Семипалатинского губкома, потом Казахского крайкома партии… заведующим отделом ЦК… секретарем ЦК…» Ничего, видать, деловой товарищ.
— Все они деловые, — возразил Костя, — как наш Переверзев, пока до власти не дорвался.
— Ну, это ты напрасно. С Переверзевым равнять нечего.
— Почему? Чины только разные, а люди все одинаковые.
— Ерунда. Что ж, по-твоему, и Данилов, и Переверзев это одно и то же? Сразу видно, что не изучаешь основы марксизма-ленинизма. Знаешь, чем характерен ленинский стиль работы? Русским революционным размахом и американской деловитостью!..
— А ты знаешь, какой у Переверзева сейчас стиль работы? — в тон ему спросил Костя. — Чуть что: «Отберу партийный билет! Выгоню с работы!» Куда уж деловитее…
— Темный ты человек, Костя. Примитивно мыслишь. Вот что значит — нет в тебе русского революционного размаха…
Костя поднял наглаженные брюки.
— Теперь — так?
Сергей мельком глянул на навостренные стрелки, кивнул. Потом спрыгнул с подоконника, бросил на стол газеты.
— Пошли. А то прочухаемся до обеда с твоими брюками.
Первым делом они забежали в прачечную, Сергей сдал белье. Потом вышли на Красный проспект.
— Куда пойдем сначала — в библиотеку или к Даниловым? — спросил Костя.
Чувствовалось, что ему хотелось к Даниловым. За те несколько дней, что он не был в даниловском доме, Сергей явно соскучился и по ребятишкам, и по бабушке (Аркадий Николаевич по-прежнему жил неженатым).
— Давай забежим сначала к Даниловым, а?
И они молча направились вниз по проспекту. Костя еле успевал. Сергей шагал размашисто, обгоняя прохожих.
Дверь открыл сам Аркадий Николаевич. Он был бледен, с воспаленными глазами. Широкие черные брови твердо сошлись на переносье. Он не ответил на приветствия ребят. Повернулся и пошел по коридору в свою комнату. В квартире было тихо. Даже не слышно обычного детского гомона.
Ребята постояли в прихожей и прошли следом за Даниловым. В комнате было ужасно накурено. Аркадий Николаевич нервно ходил, нещадно дымя папиросой. В обеих пепельницах — на столе и на комоде — были горы окурков. Сергей подошел к окну и распахнул его. Дым, как из деревенской бани, потянулся наружу, завихряясь под наличником. Подавленные ребята молча сели в углу на венский гнутый диван.
— Андрея Ивановича сегодня ночью арестовали.
— Как арестовали?! — вырвалось у Сергея. Он вскочил
— Пришли и арестовали.
— За что?
Аркадий Николаевич ткнул в цветочный горшок докуренную папиросу и потянул из пачки «Беломора» другую. Ему не хотелось впутывать в это дело ни Сергея, ни Костю. Но он понимал, что объяснять все равно придется. И коротко рассказал о письме Сталину.
— Это письмо Сталину в руки не попало. Его вернули в крайком с такой припиской канцелярии ЦК: «Разъясните товарищу Павлову его заблуждения». Вчера состоялось закрытое заседание бюро крайкома, Андрея Ивановича исключили из партии. А сегодня ночью пришли и арестовали.
— Так что же это такое творится! — возмущенно воскликнул Костя. — Человек не имеет права написать старому товарищу то, что он думает?..
Данилов ничего не ответил.
— Как вы думаете поступить дальше, Аркадий Николаевич? — спросил Сергей.
— Завтра пойду к Эйхе.
— Эйхе вправе ничего вам не сказать— заседание-то было закрытое. А не пойти ли вам сейчас к нему на квартиру?..
Данилов поднял голову и, пожалуй, впервые посмотрел на Сергея как на равного.
7
Эйхе жил неподалеку от крайкома в особняке за тесовым забором с высокими воротами и калиткой. Боец в фуражке органов НКВД, с голубым верхом, пристально посмотрел на Данилова и только после этого вызвал начальника караула. Сержант с двумя эмалевыми квадратиками в петлицах обшарил Аркадия Николаевича глазами с ног до головы, еще более тщательно проверил документы, потом зашел в полосатую будку у ворот, куда-то позвонил. Ждали довольно долго. Начальник караула стоял в сторонке, держал в руке удостоверение и явно упражнял свой взгляд на проницательность — бесцеремонно рассматривал Данилова, стараясь его смутить. Огромная овчарка у ног часового тоже не спускала глаз с Данилова. Такой унизительной процедуре Аркадий Николаевич никогда еще не подвергался.
Наконец на асфальтовой дорожке из глубины наполовину пожелтевшего сада показался старший лейтенант, один из трех телохранителей Эйхе. Сухо поздоровался.
— Я вас слушаю.
Данилов раздраженно ответил:
— Мне нужно видеть Эйхе.
— Роберт Индрикович у себя дома не принимает.
— Знаю. У меня неотложное дело.
— Какое?
Данилова взбесило.
— Это я скажу ему, а не вам! — грубо бросил он, — Вы доложите!
— Не могу. У меня инструкция: в дом никого постороннего не пускать.
— Я не посторонний. Я член крайкома партии! Вы же прекрасно знаете меня. Идите и доложите!
Старший лейтенант дернул бровью, ушел обратно по дорожке. Вернулся он очень быстро, через две-три минуты.
— Оружие при себе есть?
— Есть.
— Сдайте.
Аркадий Николаевич вынул из заднего кармана никелированный браунинг с монограммой Реввоенсовета республики, передал.
— Больше нет?
— Нет.
— Прошу следовать за мной.
И они пошли в глубь сада. За первым же поворотом аллеи, в стороне, Аркадий Николаевич заметил высокого человека в красноармейской гимнастерке, без ремня, в диагоналевых брюках, с лопатой в руках. Старший лейтенант свернул к нему по тропинке. Только когда подошли почти вплотную, Данилов узнал Эйхе.
— Здравствуй, Аркадий, — протянул тот руку. — Вот хочу сам доказать нашим садоводам, что и в Сибири большевики могут выращивать яблоки. И обязательно докажу… Ты чего такой угрюмый?
— Процедура там… у полосатой будки… не очень понравилась.
— A-а… Я тут ни при чем. После убийства Кирова, ты же знаешь, было принято специальное постановление ЦК. Вот и держат нашего брата за такими заборами и за семью замками. Причем они, — Эйхе кивнул в сторону стоявшего в некотором отдалении старшего лейтенанта, — подчиняются только Заруцкому. Я над ними не властен… Ну что ж, пойдем в комнаты или здесь сядем на скамеечку?
— Мне все равно.
— Давай здесь, на свежем воздухе.
Они отошли к трем молодым темно-зеленым елочкам и сели на ребристую скамейку под ветками.
— Рассказывай, что у тебя.
— Я по поводу Павлова.
Лицо у Эйхе переменилось сразу же. Из добродушного, приветливого сделалось замкнутым, строгим и даже суховатым. Подвижные лучистые глаза с красивой нерусской поволокой бесследно исчезли, на Данилова смотрели совсем другие, совсем непохожие — проницательные, колючие и холодные.
Сразу скажу тебе: зря пришел, — начал он. — Этому бухаринскому перерожденцу не место в нашей партии. Дело не только в письме. И исключили его не за письмо. Хотя член партии, не согласный с политикой партии и не поддерживающий ее, не может носить партийный билет. А по рассуждениям этого Павлова получается, что вся партия, весь народ шагает не в ногу, один он только в ногу… Но дело тут в другом… Я был удивлен — как это человек, тридцать с лишним лет пробывший в партии, не нажил за это время элементарного чутья в политике, живет устаревшими взглядами на мир. Причем весь этот хлам истории выдает за какие-то свои собственные умозаключения, основанные якобы на его «богатом» жизненном опыте. Ведь он до чего дошел: осужденную всей партией бухаринскую теорию лояльности к кулаку, которую публично признал вредной сам ее автор — сам Бухарин, он же, этот Павлов, даже не выбив из нее многолетнюю пыль, выволок сейчас на свет божий и трясет ею, как своим открытием. Как это называется? Ревизионизм? — Эйхе постучал пальцем по скамейке — Ревизовать политику партии мы не позволим! — произнес он с расстановкой. — Только за одну эту попытку надо гнать из партии. Гнать беспощадно. Павлов четыре часа распространялся о своих ревизионистских взглядах. Он выкопал откуда-то и другую теорию — теорию засилия нашего аппарата карьеристами.
— Вы не согласны? — спросил Данилов. — У нас в крайкоме нет карьеристов?
— Есть, — согласился Эйхе. — К сожалению, есть. Я их знаю и пока терплю их. Но ведь Павлов возводит карьеризм в масштабы страны, возводит в массовое явление и — главное, пытается доказать, что это стало результатом неправильной политики партии… Согласен, карьеристы у нас есть. Поскольку у нас существует государство, как общественная надстройка, то бюрократы и карьеристы есть и непременно будут, потому что всякое государство — даже самое демократическое — склонно по своей структуре выделять эту прослойку общества, как любой функционирующий организм обязательно выделяет из себя отходы, продукты обмена веществ.
— Хорошо, если эти отходы выбрасываются. А если организм не успевает их отделить от себя, если у него очистительная система начинает работать не совсем четко, если она засорилась этими же отходами, то ведь может произойти отравление всего организма… — перебил Данилов.
Эйхе как-то особо пристально посмотрел на Данилова.
— Вот и Павлов хотел это же самое доказать, — продолжал Эйхе. — Всех, кто говорит с трибуны о наших достижениях, всех, кто в какой-либо степени выделяет руководящую роль партии и роль Сталина в достижении наших побед, он причисляет к карьеристам. Это же абсурд. Если с его меркой подходить, то все в стране стали карьеристами. Все — от рабочего до наркома — все говорят о наших достижениях. Скажи, какие карьеристские цели преследует рабочий или колхозник, выступая на собраниях о достижениях наших пятилеток? Чины ему дают?
— Чины не чины, а, глядишь, орденишко перепадет на грудь, в президиум не забудут посадить, портрет в газете поместят. Да и заработком не обидят. Заработок — штука такая: можно дать заработать, а можно и не дать — работать будешь так же, а получишь в два-три раза меньше… и все будет законно, по расценкам и нормам… Крикуны, они просто так, бесплатно не кричат.
— Ну-у, ты уж совсем… — Эйхе положил руку на колено Данилову. Он искренне хотел доказать своему соратнику его заблуждения.
— Павлов — это типичный пример оторвавшегося oт масс интеллигента. Сидя в кабинете и перебирая свои камешки, он уже много лет подряд не слышал голоса рабочего, голоса крестьянина, а жил старыми понятиями. Вот поэтому единство партии и народа он расценивает, как массовый подхалимаж перед Сталиным. До чего же надо докатиться! Каким слепцом надо быть, чтобы в ясный день заблудиться в трех соснах!..
— Значит, вы считаете письмо необоснованным?
— Я считаю, по меньшей мере нетактичным обращаться с таким письмом к Сталину. Это во-первых. А во-вторых, авторитет Сталина нужен не Сталину. Он нужен партии. И партия создает ему этот авторитет. При этом никакого противопоставления партии Сталину нет и быть не может. Партия и Сталин — это единое целое. Мы должны быть счастливы, что история взамен Ленина выдвинула нам такого гиганта, как Сталин.
— Я ни в коей мере, Роберт Индрикович, не хочу умалить авторитета и роли Сталина. Но мне кажется, что авторитет Сталина нисколько не уменьшится, если мы перестанем трясти его имя на каждом перекрестке и по всякому малейшему поводу писать ему рапорты. Мне так кажется.
Эйхе заглянул в глаза Данилову.
Чувствую, что ты кое в чем, Аркадий, все-таки находишься под влиянием Павлова. Это очень опасно! Ты же читаешь газеты, видишь, что идет борьба с троцкистами. Но я тебе скажу: это только начало — начало большой кровопролитной битвы с врагами партии и врагами народа,
— Так что, Павлова уже считают троцкистом? — изумился Данилов.
— Пока мы так его не квалифицировали.
— Почему же тогда его арестовали?
Эйхе поднял бровь.
— Уже?
— Да, сегодня ночью.
— Этого я не знал. Я спрошу у Заруцкого, хотя в этих делах он мне не подотчетен. Все органы НКВД подчинены своему наркомату и непосредственно ЦК партии.
— Я пришел к вам только потому, что, несмотря на некоторые странности характера Павлова, считаю его абсолютно порядочным и честным человеком.
— Не всякая честность — есть добродетель. Наши враги на своих хозяев тоже честно работают.
— Но Павлов — не враг. Я ручаюсь!
— Аркадий! Не ручайся. Если он проповедует вражескую теорию, значит, он уже враг. Хорошо! Говоришь — не враг? А эта его теория о продразверстке? До чего же надо додуматься, чтобы в плановом ведении хозяйства усмотреть отжившую, еще Лениным Владимиром Ильичем отмененную продразверстку? — Эйхе сощурил свои красивые глаза, словно заглядывая вдаль. — Разве продразверстку мы так брали!.. — проговорил он тихо, словно про себя. — Продотряды выгребали все-е.
— Поэтому и восстания были крестьянские по всей стране, у нас в Сибири, на Алтае. Ты помнишь, Роберт? Регулярные войска подавляли их, не говоря уже об антоновщине.
— Так надо было, Аркадий. Ты знаешь это. Вопрос стоял: или — или. Не давал хлеба кулак.
— А почему он должен был отдать свой хлеб?
— Мы ж — за деньги брали…
— А что можно было купить на эти деньги? Ничего. Значит, получалось, что задаром брали.
Эйхе был настроен благодушно. Такое бывало редко с ним. Поэтому вздохнул и тихо закончил:
— А Павлов — враг. Он мешает нам осуществлять политику партии. Выполнять заветы Ильича…
— Нет, не согласен. Если вы так считаете, то почему же сам автор этой теории Бухарин ходит на воле, а Павлов, который, может быть, по своему недомыслию поддался этой теории, посажен за решетку?
— Во-первых, не надо проводить аналогию между Павловым и Бухариным. У Бухарина кроме его ошибочной теории есть кое-какие заслуги перед партией, и немалые. А во-вторых, Бухарин свою ошибку признал публично, а Павлов отстаивает свои заблуждения. Разница в этом принципиальная.
— Значит, вы считаете арест Павлова правильным?
— В принципе — да.
— А я считаю неправильным и никогда не соглашусь с этим.
— Напрасно. Я смотрю, у тебя? Аркадий, с годами горячность не проходит. Ты по-прежнему темпераментный и. такой же по-детски непосредственный. Ты до сих пор не научился ориентироваться в тонкостях политики.
— Я не дипломат, Роберт Индрикович, и не полководец. Я солдат партии. Я могу ошибаться в оценке стратегических расчетов и планов, но в тактике я безошибочно определю, где стреляют по врагу, а где попадают по своим. В данном случае — с арестом Павлова, попали по своему же солдату. И если ты не в силах вмешаться в деятельность наших органов, то я буду писать в ЦК партии.
Эйхе улыбнулся, хлопнул Данилова ладонью по колену.
— Не будь ты Аркадием Даниловым, и не знай я тебя, мог бы подумать бог знает что о тебе. А насчет ЦК — твое право. Но лично я тебе не советую. Кроме неприятностей это письмо ничего другого не даст… Не хотел тебе говорить, но приходится. Буквально: на днях в Москве начнется открытый судебный процесс над Зиновьевым, Каменевым, Бакаевым и другими руководителями большой террористической троцкистской организации. Несомненно, филиалы этой организации работают и у нас в Сибири. И Центральный Комитет, конечно; потребует от нас разоблачения и ликвидации этих филиалов. Поэтому твое письмо будет очень некстати, не ко времени будет. Скажу больше. Кроме неприятностей тебе, оно может навлечь дополнительные беды на голову Павлова. Почему? Это письмо может просто-напросто кого-нибудь надоумить кое на какие дела. Я, например, допускаю мысль, что Павлов не состоял ни в какой контрреволюционной организаций, а был просто перерождением-одиночкой. Но это думаю я… Ты меня понял?
Понял. Но это же произвол!
Эйхе пожал плечами
Когда летят головы таких любимцев Ленина, как Зиновьев, то о каком-то Павлове никто и разговаривать не будет. Я тебе еще раз говорю: начинается вторая гражданская война — война за чистку рядов партии. Отсюда и все последствия. В войну поступают по-военному…
8
Закрыв за Аркадием Николаевичем дверь, Сергей погасил папиросу и потихоньку постучал в дверь Павловых. Мать Данилова Феоктиста Михайловна с мокрым полотенцем в руках сидела у постели. Серафима Михайловна лежала бледная, тяжело дышала.
Старушка тихо поднялась, подошла к Сергею.
— Ну, как? — спросил Сергей шепотом, указывая глазами на жену Павлова.
— Немного забылась. Кажется, уснула.
— Врача бы позвать.
— Ни в какую не хочет врача. Говорит, все равно жить не буду.
Сергей сокрушенно покачал головой.
— Побудь здесь, Сережа. Я пойду чай поставлю.
Феоктиста Михайловна неслышно вышла за дверь.
Сергей, не шевелясь, осматривал комнату. Все было перевернуто, разбросано, книги валялись по всему полу, стеллажи наполовину пусты. Во всем чувствовалась беда, словно в доме был покойник. Знал, что Андрей Иванович жив. И в то же время будто он уже покойник. Его уже нет. И может, больше уж никогда не будет… О чем разговаривает сейчас Данилов с Эйхе? Судьба старого большевика, изменится ли она от этого разговора?
Сергей на цыпочках подошел к столу и стал осторожно наводить порядок. Его волновало прикосновение к книгам, которые еще вчера держал в руках Андрей Иванович Павлов, жгуче любопытно было заглянуть в те страницы, которые вчера, быть может, читал этот человек. Вот тоненькая книжечка раскрыта. Один из абзацев подчеркнут красным карандашом и обведен жирной скобкой. Интересно, на что обращал он внимание? Глаза привычно уцепились за строчки:
«Особенно замечательна в этом отношении подчеркиваемая Марксом мера коммуны: отмена всяких выдач денег на представительство, всяких денежных привилегий чиновникам, сведение платы всем должностным лицам в государстве до уровня «заработной платы рабочего»… Откуда это? Сергей взглянул на обложку — «Государство и революция» Ленина! Он навалился грудью на стол, заскользил глазами по строчкам ниже: «…И именно на этом, особенно наглядном — по вопросу о государстве, пожалуй, наиболее важном пункте уроки Маркса наиболее забыты! В популярных комментариях — им же несть числа — об этом не говорят. «Принято» об этом умалчивать, точно о «наивности», отжившей свое время…»
Сергей в раздумье наморщил лоб. «Действительно, и наши преподаватели в своих лекциях почему-то тоже «умалчивают» об этом». Сергей вспомнил, что Андрей Иванович рассказывал, как Ленин объявил выговор Бонч-Бруевичу за то, что тот добавил ему заработную плату…
Сергей бережно перелистывал страницы.
«Энгельс подчеркивает еще и еще раз, что не только в монархии, но и в демократической республике государство остается государством, т. е. сохраняет свою основную отличительную черту: превращать должностных лиц «слуг общества», органы его в господ над ним».
«…Против этого, неизбежного во всех существовавших до сих пор государствах, превращения государства и органов государства из слуг общества в господ над обществом Коммуна применила два безошибочных средства. Во-первых, она назначала на все должности по управлению, по суду, по народному просвещению лиц, выбранных всеобщим избирательным правом, и притом ввело право отозвать этих выборных в любое время по решению их избирателей. А во-вторых, она платила всем должностным лицам, как высшим, так и низшим, лишь такую плату, которую получали другие рабочие. Самое высокое жалованье, которое вообще платила Коммуна, было 6000 франков. Таким образом, была создана надежная помеха погоне за местечками и карьеризму…»
— Да-а, — забывшись, вслух произнес Сергей и полез пятерней в затылок. Но тут же устремил глаза в текст ниже.
«Энгельс подходит здесь к той интересной грани, где последовательная демократия, с одной стороны, превращается в социализм, а с другой стороны, где она требует социализма. Ибо для уничтожения государства необходимо превращение функций государственной службы в такие простые операции контроля и учета, которые доступны, подсильны громадному большинству населения, а затем и всему населению поголовно. А полное устранение карьеризма требует, чтобы «почетное», хотя и бездоходное местечко на государственной службе не могло служить мостиком для перепрыгивания на высокодоходные должности в банках и в акционерных обществах, как это бывает постоянно во всех свободнейших капиталистических странах».
Вошла Феоктиста Михайловна.
— Сергей, сбегай в аптеку. Возьми валерьянки и что-нибудь сердечное.
— Хорошо, — он заметил страницу. — «Надо потом посидеть над этим», — и захлопнул книжечку.
Когда возвращался из аптеки, нагнал у подъезда понурого Данилова. Сжалось сердце. Сергей понял, что тот сходил напрасно. И все-таки не утерпел, спросил:
— Ну, что, Аркадий Николаевич?
— В тюрьму двери широкие. А из нее узкие…
Когда поднимались по ступенькам, Данилов вдруг остановился, словно наткнулся на что-то.
— Сейчас еще больше убеждаюсь: прав Павлов. Во всем прав. И я с ним полностью согласен, — Вздохнул тяжело. — И Эйхе… тоже прав. Только по-своему. Хотя я с ним не согласен. Вот в чем вся трагедия. — Зашагал по лестнице дальше. На лестничной площадке у дверей, сказал — Конечно, нельзя, чтоб коммунисты каждый тянул в свою сторону — мало ли что кому придет в голову!.. Эйхе говорит: вся партия шагает не в ногу, один Павлов — в ногу.
Зашли в квартиру. Данилов плюхнулся на стул. Обхватил голову ладонями. Долго молчал.
— Лучше бы меня посадили, Он такой неприспособленный, такой прямолинейный… Я бы знал, в чем я прав, в чем не прав. Я бы это быстро определил. Разобрался бы. Мне было бы понятнее. Понятнее — значит, легче… Какой-то кошмар в голове. — Он опять надолго замолчал. Потом сказал — Понимаешь, Сергей, все, что было всегда вокруг меня, обступало, как вот эти стены, вдруг все это рухнуло. Светло стало кругом. И пусто. Пусто и кругом, и на душе. Главное — не знаю, где я. Как в бреду.
К вечеру Аркадий Николаевич начал будто бы приходить в себя. Закурил и в молчании стал мерить шагами комнату. Заговорил неожиданно и на удивление спокойно:
— Эйхе не, советует писать в ЦК. Сказал, посидит, пройдет кампания и его выпустят. Это, мол, я тебе говорю не как секретарь крайкома, а как товарищ. А в партии Павлову не быть. Это он сказал как секретарь крайкома и как кандидат в члены Политбюро ЦК…
— Конечно, Аркадий Николаевич, Эйхе ориентируется в обстановке лучше нас. И мне кажется, что под кампанию Андрея Ивановича могут запросто пристегнуть к какой-нибудь группировке. А раз кампания начинается сверху, то доказать что-либо очень трудно.
— Не только трудно. Просто невозможно.
Сергей пристально посмотрел в горестные глаза Данилова — оба подумали одно и то же:
— Не выдержит старик в тюрьме, помрет, — высказал Сергей.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
За стеной напряженно гудит маслобойка.
Тяжело смыгая по цементированному полу ногами, рабочие перетаскивают фляги с молоком. Фляги глухо ударяются друг о друга.
Гулким эхом под сводами раздаются голоса.
Журчит вода в трубах.
Родной до мелочей знакомый деловой ритм маслозавода.
Катя вьюном вьется. Мастер Иван Иванович Клямер говорит: он, старый маслодел, давно уж не помнит, чтобы было зимой столько много молока. Да и сама Катя заметила, что нынче работы намного больше, чем в прошлом году, Когда она после курсов поступила сюда лаборанткой. А теперь передохнуть некогда — без конца пробирки, серная кислота, вой центрифуги. А по вечерам комсомольские дела спектакли в перестроенном из церкви новом клубе, концерты на фермах, кружки по изучению новой Конституции, сборы подарков для борющейся Испании. А недавно в бригадах начали создавать ефремовские звенья высокого урожая.
И только ночью, оставшись наедине, она разговаривала мысленно с Сергеем, словно рассказывала ему обо всем этом, вспоминала последние с ним свидания.
У него были тогда каникулы в партшколе. Он приехал в Петуховку. Жил у ребят. Днем ездил с ними на покос, а ночи — были их с Катей. Ох, какие ночи! Как только она тогда на ногах держалась? День на работе, а ночь с ним, не смыкая глаз. Сергей был нежным и ласковым. Иногда, сморенный, он клал голову ей на колени. Она перебирала его жесткие, непокорные волосы, гладила его выпуклый лоб, пальцем расправляла его размашистые брови. А он смотрел в небо и говорил и говорил непривычное для Кати. Что в этом бездонном пространстве вселенной есть бесчисленное множество миров. Что где-то далеко-далеко, может, за миллиарды световых лет на какой-то из планет непременно существует такая же вот жизнь, такая же любовь и сидят, может, вот так же двое, похожих на него с Катей, и тоже смотрят в небо, на ту же бездонную вселенную и думают о том же, о чем и они сейчас… И Катя вдруг начинала пристально и тревожно смотреть на небо, словно она действительно могла увидеть там их двойников.
Так каждую ночь они видели мир у своих ног, слушали, как он шепчет им свои тайны, смотрели, как падают звезды. Слушали, прижавшись друг к другу, стук своих сердец.
И так целых семь ночей подряд! В те короткие минуты, когда Катя забегала домой перекусить, мать с тревогою говорила:
— Катюша, милая, по селу болтают разное. Ты смотри, доченька…
Но что ей бабья болтовня! Все кругом для нее ликовало.
Тогда ей казалось: каждой из этих семи ночей достаточно, чтобы быть счастливой всю жизнь. Так казалось. Но, видно, не так устроен человек — даже всех семи, вместе взятых, мало для полного счастья. Очень мало. А тут еще письма от Сергея приходят все реже и реже.
Короткие писульки стал писать…
В дверь просунулась повязанная шалью голова соседской девчонки.
— Катьк, тебя в сельсовет зовут. Кто-то приехал.
Катя поднялась.
— Кто приехал-то?
— Из району какие-то двое. Собрание будет вечером. Клуб уже топят.
«Наверное, опять этот зануда явился, — подумала Катя об Урзлине. — Опять будет к протоколам придираться…»
Она не ошиблась. В кабинете Нефедова ее ждал Урзлин. Тут же сидел секретарь райкома партии Переверзев, председатели всех трех колхозов села, сам Нефедов, как всегда, черный, словно с въевшейся в лицо кузнечной гарью. Вид у всех был скучный, отсутствующий. С лошадиной терпеливостью понуро слушали они нотации Переверзева.
— Зимовка только еще начинается, а вы уже допустили массовый падеж. Чего же ждать дальше? К весне весь приплод, который за год получили, погубите. За такие дела партбилет недолго выложить.
— Тут, товарищ Переверзев, у нас народ-то какой, — начал оправдываться Кульгузкин, председатель колхоза «Красные орлы». Он был еще краснее, чем всегда. — Разве наш народ убедишь? Ты ему доказываешь, стараешься, что есть мочи, аж кишки рвутся, а ему хоть бы хны…
— Ваши кишки никому не нужны, можете их не рвать, — строго перебил секретарь райкома, — а если еще допустите падеж, вызову на бюро и отберу партийные билеты. За год по колхозам сельсовета поголовье снизилось на сто двадцать голов — на одну пятую часть всего поголовья крупного рогатого скота. Это преступление! В тюрьму вас всех мало загнать за это! Отныне райком партии за каждою павшую голову будет…
Что будет делать райком за каждую павшую голову, Катя не дослушала — Урзлин вызвал ее в соседнюю комнату.
— Товарищ Гладких, — роясь в своей записной книжке, начал Урзлин, — вы не представили в райком протоколы собраний номер четыре и номер шесть. Мы дважды запрашивали вас. Чем это объяснить?
У Кати глаза вспыхнули, как у рыси.
— Знаешь что! Катись ты со своими протоколами от меня… к своей бабушке. Я тебе тут не писарь и писать бумажки не нанималась.
Урзлин ошарашенно попятился.
— То есть как? Что это, товарищ Гладких, зна…
— А вот так! — перебила его Катя. — Когда это кончится: бумаги, бумаги, бумаги… И вообще, что вам от нас надо, — бумаги или работу?
— Я вас не понимаю…
— Погоди, будет конференция — поймешь. Все поймешь…
2
В прихожей клуба на кукорках вдоль стен сидели в темноте мужики, курили. Обметая ноги, Катя задержалась в дверях. Кто-то рядом фальцетом дребезжал:
— …он, брат, навостренный весь, торочит свое: как же, говорит, ты, бабушка, со своими пережитками в сицилизм-то пойдешь, а? Видал, брат, какой грамотный стал, а от горшка два вершка, а туда же, мать твою пучину… А я ему, брат, говорю: мы с твоей бабкой германскую войну пережили, партизанщину перетерпели, а сицилизмом нас, брат, не пугай — перезимуем, мать твою пучину…
Катя улыбнулась: она узнала голос самого разговорчивого и самого чудаковатого в селе старика, которого и стар и мал зовут «брат Тишка».
— Так ему и говорю, — довольным голосом продолжал Брат Тишка, — коллективизация, говорю, брат, пострашнее сицилизма была — выжили. А при сицилизме, толкуют вон, брат, партейные, всего будет вволю. Чего не жить-то, а? Ишшо полста лет соглашусь жить, твою пучину мать… Рабочий человек нигде не пропадет…
Зал был полон. Лампы, развешанные по стенам, светили тускло. О чем-то перешептывались в президиуме Нефедов, Переверзев и Урзлин с Кульгузкиным.
— Так, товарищи! — начал Нефедов. — Считаю собрание всех колхозников трех колхозов открытым. Слово для доклада о действиях наших врагов на сегодняшний день имеет секретарь райкома партии товарищ Переверзев. Прошу слушать внимательно и прекратить курить.
Переверзев направился к фанерной трибуне, а Кульгузкин, как гусак, вытянул шею, строго оглядывая зал.
— Вот ты говоришь, Нефедов, а кому-то там, понимаешь, неймется. Вон там взаду у кого цигарка светится…
Из глубины зала послышался насмешливый голос Васи Музюкина:
— Гыра! Это у тебя цигарка в заду светится?
Молодежь засмеялась. Кульгузкин повернулся к Переверзеву, указывая рукой на зал: дескать, что я вам говорил, разве такому народу докажешь.
Старики зашикали на парней, и те стихли.
Свой доклад Переверзев начал, как принято, с международной обстановки. Он сказал, что фашизм в Германии все больше и больше вооружается и готовится к войне, фашистская Италия захватила Абиссинию, к власти рвется фашизм в Испании, что создается фашистский блок против Советского Союза.
Притихли мужики, слушали, не пропуская ни одного звука. Всем было ведомо страшное слово «война». Впереди Кати конюх из колхоза «Красные орлы» дядя Михей Шабалин и его кум, колхозный завхоз Брат Тишка, переговариваются тихонько:
— И чего это германец всю жизнь, брат, насыкается? А?
— Взялись бы все нации да наклали бы ему, чтобы й внуки и правнуки его чихали…
А Переверзев между тем перешел к деятельности фашистских агентов внутри Советской страны. Он рассказал о разоблаченном и ликвидированном троцкистско-диверсионном центре, возглавляемом Зиновьевым, Каменевым, Бакаевым, Евдокимовым, Тер-Ваганяном и другими. И сказал о том, что эта террористическая организация имела большие разветвления по всей стране.
— Сейчас в Новосибирске проходит открытый процесс над разоблаченной и обезвреженной троцкистско-зиновьевской бандой, орудовавшей на Кемеровском руднике. — Переверзев говорил гневно, потрясал кулаками. — Эта банда, состоящая из подонков общества, устраивала взрывы в шахтах, выводила из строя предприятия. Так, при взрыве, организованном этой контрреволюционной группой 23 сентября нынешнего года, погибло десять и тяжело ранено четырнадцать рабочих. Вот что сказал на допросе бывший управляющий шахтой ярый троцкист Носков: «Вся наша работа была направлена на то, чтобы рабочие в шахте угорали и травились». И дальше он говорит: «В одном из разговоров со мной Шубин — это бывший начальник участка шахты, — пояснил Переверзев, оторвавшись от газеты, — Шубин заявил: «Скоро наши братишки рабочие будут в шахте дохнуть, как крысы». Этот же Шубин по поводу гибели рабочих цинично заявлял своим друзьям: «Покажем рабочим веселую жизнь… это будет лучше всякой словесной агитации». И когда кое-кто из его друзей говорил, зачем же рабочих бить, этот потерявший человеческий облик фашист отвечал: «А тебе-то что, ведь тебя не убьют, жив останешься, а рабочих хватит, если и убьют несколько человек».
— Боже мой, что творили-то изверги! — услышала Катя женский вздох.
По рядам осенним шелестом прокатился шепоток:
— Рабочих, как крыс, газами душили!..
— Это же не люди, а звери.
— Расстрелять таких и то мало…
Кто-то громко спросил докладчика:
— Неужели никто не замечал этого раньше?
Переверзев оторвался от газеты, пододвинул ближе лампу.
— Говорите, не замечал? Вот послушайте, что заявляет подсудимый Ляшенко, бывший заведующий вентиляционной службой шахты «Центральная»: «Большинство квалифицированных рабочих, говорит он, эти вредительские акты замечало. Рабочие резко протестовали… Неоднократно ко мне приходил стахановец бригадир-забойщик Бобров. Он заявлял, что рабочих задушили газом, работать по-стахановски нельзя, приходится простаивать или, добиваясь выполнения плана, работать, рискуя жизнью. С такими же требованиями ко мне приходил бригадир-забойщик Шварев. Приходили и другие рабочие…»
— Стало быть, все-таки замечали…
— Ну, а они-то как выкручивались?
Переверзев выставил вперед ладонь, призывая к тишине.
— «Мы реагировали очень просто, — заявляет тот же Ляшенко. — Мы успокаивали рабочих, говоря, что ничего страшного нет, и поднимать шум вокруг этого вопроса — вокруг вопроса о загазованности шахт — незачем. В своих выступлениях мы выставляли целый ряд объективных причин, по которым улучшение условий работы якобы невозможно…» Вот так они прикрывали свою контрреволюционную подрывную деятельность.
Вот что говорит на следствии один из руководителей троцкистского подпольного центра Западной Сибири Дробнис: Я должен прямо заявить следствию, что я не только анкционировал эту подлую работу, но даже подбадривал Носкова, доказывал ему, что бороться за власть в белых перчатках — это не в нашем троцкистском духе. Я указал Носкову, что рабочий класс не должен знать, что это дело наших рук. Ну, а если после нашей победы когда-либо узнают, то мы тогда сумеем по-своему разъяснить».
Тишина стояла необыкновенная. Даже дышать старались тише, чтобы не пропустить ни слова.
— Как видите, главной своей целью, — продолжал Переверзев, — эти враги народа ставили захват власти. Они готовили покушения на руководителей партии и правительства. Я вам зачитаю отрывок из допроса на суде врага народа Шестова. Заместитель прокурора Союза ССР спрашивает: «Было ли вам дано поручение по организации террористических актов?» Шестов отвечает: «Да, я получил прямую директиву от Пятакова, будучи в Берлине». — «Что же вам поручил Пятаков в Берлине по организации террора?» — спрашивает заместитель прокурора. Шестов: «Он поручил мне в Западно-Сибирском крае, в Кузбассе, организовать террористические акты на членов Политбюро и членов правительства, приезжающих в Западно-Сибирский край, а также на секретаря Западно-Сибирского крайкома Эйхе. Помимо конкретно разработанного плана организации террора над Эйхе, мы готовили покушения на председателя Совнаркома Союза Молотова. Это было осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Убийство Молотова было поручено руководителю прокопьевской троцкистской группы Черепухину — старому троцкисту, озлобленному против Советской власти, морально разложившемуся. Черепухин должен был убить Молотова в шахте или устроить катастрофу с машиной, в которой поедет Молотов. Так и было сделано. Шофером был посажен террорист Арнольд. Но из-за недостаточной скорости машина хотя и перевернулась, но катастрофа не удалась…»
Переверзев отложил газету, отодвинул подальше лампу. Продолжал, уже глядя в зал:
— Так действовали и так действуют враги народа, гнусные выродки человечества! Но не думайте, что враги только где-то там, в других городах и в других районах. Враги есть и у нас. Вчера, разоблаченный как враг народа, застрелился у себя в кабинете начальник районного отдела НКВД Корчагин! Этот мерзкий и гнусный человечишка проник в карающие органы Советской власти затем, чтобы творить свое черное дело. Он укрывал от разоблачения своих сообщников, помогал им вредить. Мы многое еще не знаем из его подпольной террористической деятельности, но следствие раскроет все, оно покажет подлинное лицо этого двурушника и фашистского выродка. Почувствовав, что он вот-вот будет разоблачен, этот подонок человеческого общества побоялся предстать перед карающим советским судом и трусливо застрелился. Этот факт говорит о том, что мы должны быть особо бдительными, мы должны распознавать за овечьей шкурой волчью сущность врага. Нас этому учит партия, нас этому учит великий вождь народов товарищ Сталин и его верный ученик стойкий рулевой большевиков Западной Сибири товарищ Эйхе!..
Переверзев уже отошел от трибуны, закурил в глубине сцены, а люди по-прежнему сидели, не двигаясь. Больше всего, наверное, поразило сообщение о начальнике НКВД, о Корчагине, которого многие знали в лицо. Еще совсем недавно он ходил по их улицам, допрашивал трактористов, выискивал врагов народа и в то же время сам был врагом. Катя никак не могла представить себе этого. Она же с ним разговаривала в кабинете Нефедова о Сергее, об односельчанах. Такие у него хорошие, умные глаза… И вдруг — враг. Разве такими рисуют врагов на плакатах?..
Со сцены говорил что-то Кульгузкин. Потом красный от натуги выступал Нефедов, еще и еще кто-то. Требовали расстрела врагам народа.
Из передних рядов поднялся Брат Тишка и, тряся над головой зажатой в крючковатую пятерню шапкой, сипел прокуренным горлом:
— Чтоб волк не резал овец, мужики раньше как делали? Собирались всем селом и облаву устраивали, и еще щенят давили. Так вот нам надоть всей нацией сгарнизоваться и устроить облаву… А еще капканы ставили. Тоже хорошо ловят. Только надо умеючи ставить, повадки знать. А то сам поймаешься…
— Вот, продолжал Брат Тишка. — Волк — он зверь хитрый и еще хичный. Поэтому иттить на него в одиночку да более того, необвооруженным — опасное дело.
— Ты, дед, не туда поехал-то! — крикнули из зала.
Брат Тишка повернулся, сердито потряс шапкой.
— Туда! — взвизгнул он. — И ты мне не мешай. Церкву отняли у нас — старуха поедом съела — который год лба перекрестить негде.
— Ты же, дед, и в бога-то не верил никогда.
— А это не твое, брат, дело! Ты не поп и я перед тобой не исповедовался — верю я или не верю… А теперя и в клубе говорить нельзя, да? Нету таких правое.
— Ну, говори, говори, — постучал карандашом об стол Нефедов, призывая зал к порядку. — Что ты хотел сказать по этому вопросу?
— Что хотел? — Брат Тишка как-то обмяк, пыл с него слетел. — Что хотел? А вот что. Надоть всех врагов уничтожать, как волков. Вот и весь сказ! Нечего тут разговаривать долго. Облаву надоть устроить…
Потом Кульгузкин внес предложение послать приветственное письмо товарищу Сталину и товарищу Эйхе.
Первое письмо он читал сам, а со вторым вышел Федор Лопатин. Текст был напечатан на райкомовской машинке, и Федор бойко начал:
«Товарищу Эйхе, стойкому рулевому большевиков Западной Сибири!
Дорогой и любимый Роберт Индрикович! Вся Сибирь выражает великий гнев к подлой кучке трижды проклятых фашистских агентов, диверсантов и изменников родины, которые пытались разрушить крепость индустриализации на Востоке — Кузбасс.
Дорогой товарищ Эйхе! Руководя Западно-сибирской партийной организацией, вы с большевистской настойчивостью выполняли план индустриализации и коллективизации нашего края, начертанной великим вождем народов товарищем Сталиным!
Под Вашим непосредственным руководством разрешена величайшая задача, выдвинутая гениальным организатором всех социалистических побед товарищем Сталиным, — создание Урало-Кузнецкого комбината.
Под Вашим непосредственным руководством бывшая отсталая окраина России — Сибирь, превратилась в могучий индустриальный район Советского Союза…
Дорогой товарищ Эйхе!»… — читал с пафосом Федор.
Сидевший впереди Кати Брат Тишка наклонился, к своему куму, шепотом спросил:
— Кум, а Эйха, которому мы это письмо пишем, кто такой?
Кум тряхнул чубом.
— Нешто не знаешь? Сказано же: самому главному рулевому Сибири, который стоит и правит всеми. Понял?
— «Мы клянемся Вам, дорогой Роберт Индрикович, — продолжал Лопатин, — что под руководством райкома партии будем повышать революционную бдительность, разоблачать и уничтожать врагов народа всюду и всегда.
К мощному голосу всех трудящихся нашего края мы присоединяем свое слово: «Уничтожать фашистских псов!»
Да здравствует наш гениальный вождь, отец, учитель, любимый товарищ Сталин!
Да здравствует верный соратник великого Сталина, стойкий рулевой большевиков Западно-Сибирского края Роберт Индрикович Эйхе!»
Под реденькие, Неумелые хлопки Брат Тишка опять допытывался:
— Слышь-ка, кум, а имя-то у него какая-то, брат, не русская. Откель он будет-то, а?
— Да я почем знаю? Сказано стойкий рулевой края» стало быть, стойкий! Сумлеваться тут нечего.
Толкаясь, подходили к столу, ставили свои подписи под обоими письмами, надевали шапки и кучками, не спеша направлялись из зала.
3
Из Петуховки Переверзев выехал тотчас же после собрания. У него было правило — не ночевать нигде. И он придерживался его неукоснительно. Пара серых в яблоках рысаков из любого конца района за полтора-два часа доставляла его домой. К тому же не так часто он выезжал — за зиму два-три раза покидал кабинет и то только по весьма важным вопросам. Зачем ездить самому, если есть аппарат инструкторов! Когда сам был инструктором, и он ездил. А сейчас — сейчас нет в этом необходимости. Только плохой руководитель все делает сам. А Павел Тихонович Иерсиерзев не считал себя таковым. Плохого работника тик быстро не продвигают по служебной лестнице. Эх, посмотрел бы старый Тихон Переверзев, кем стал его сын!
Но не каждому отцу суждено видеть свое любимое чадо в зените его жизненного пути. На глазах у Павла умер отец под колчаковскими шомполами. Подростком был Павел, когда, подхваченные волной усть-мосихинского восстания, поднялись крестьяне его родного села. Павел помнит, как в село тогда приезжал руководитель усть-мосихинской подпольной организации, совсем еще юный Данилов и выступал на площади. А потом уехал. Вслед за ним явились каратели. Началась порка. Каждого десятого выводили и распластывали на скамейке. И надо же было отцу угодить — оказаться десятым! До смерти запороли. Эту экзекуцию Павел запомнил на всю жизнь, и отца вспоминает постоянно. Умный был мужик. Три класса кончил — по тем временам образование великое. Все село ходило к нему за советами — кому жалобу написать, кому просто подсказать, как поступить с обидчиком. Старик этим гордился. Бывало, в праздник выпьет, позовет сына, поставит перед собой и начнет: «Перво-наперво запомни, Пашка: учись. Ученье, что твоя копилка — всегда сгодится. Второе: почитай родителей и старших. Вот тогда ты станешь человеком, и люди тебя будут уважать. Думаешь, почему ко мне народ идет? Потому, что я знаю, кому что сказать, с кем как обойтись…» Уж очень хотелось старику, чтобы его младший сын, его слабость и его надежда, вышел в люди — в волостные писаря. Перед грамотностью волостного писаря, который все лето ходил в штиблетах и носил крахмальный воротничок с позолоченными запонками, отец трепетал.
Растревоженный воспоминаниями, Павел Тихонович достал папироску, несколько раз чиркнул спичками, но безуспешно — на ветру они мгновенно гасли. К тому же, мешали широкие и длинные рукава тулупа.
— Попридержи! — бросил он сердито кучеру.
Под свист ветра в ушах, под пронзительный визг полозьев, под снежные брызги из-под копыт кормленых и холеных рысаков, снова мысли ленивой цепочкой потянулись одна за другой. Посмотрел бы сейчас отец, кем стал его Пашка. Что такое писарь в сравнении с первым секретарем райкома партии? Козявка. Что мог писарь? Бумажки писать? А под началом Павла Тихоновича в райкоме сейчас таких писарей косой десяток. И все пишут бумажки только для него, все работают для него. И любого из них он может уволить, может повысить — что хочет, то и сделает. Трудов стоило деревенскому парню, больших трудов, чтобы подняться до руководителя района. И все это потому, что крепко запомнил отцовское завещание учиться. В голодные годы проходил он курс науки. Из дома ждать помощи нечего было — мать и старшие братья сами перебивались с хлеба на квас. Поэтому надеялся только на самого себя. После занятий по вечерам ходил на пристань, грузил баржи, пилил дрова.
Ничем не брезговал ради куска хлеба. Но учебу не бросил. Данилову легко было в герои выходить. Он еще при царе учителем стал. Стало быть, не так уж и бедно жил, коль была возможность учиться. Не каждый ведь деревенский парень мог стать учителем. И то выше секретаря райкома и замзава крайкома не поднялся. С его бы именем Павел далеко бы ушел. А Данилов не чувствует, откуда ветер дует, и плюет против ветра — сам себя обделывает. Павлу бы такую биографию! Он бы не засиделся в секретарях райкома, он бы запросто мог ворочать делами в краевом или областном масштабе, ума бы хватило на это, занимать бы не пришлось. Этим его родители не обидели. Но даже и при своей бедной биографии он не обделен судьбой. Кто из его сверстников в селе в секретари райкома вышел? Никто. И не только сверстников общеголял. Вообще из его района он один в секретарях ходит. Сам Эйхе здоровается за руку. Когда назначал сюда, говорил: «Мы на тебя надеемся. Районной партийной организации нужна крепкая рука». И еще: «К врагам народа будь беспощаден». И Павел, конечно, сделает все. Партия его подняла, и он за политику партии отдаст все. Ради нее он не пощадит никого! Приказ партии для него — закон! Он — не Корчагин, который хотел быть добреньким и лавировал между требованиями партии и своей совестью. Твоя совесть — это совесть партии. Партия приказала — ты должен ответить: «Есть!» Ведь говорил он с Корчагиным на эту тему. Так нет, не понял, свое гнул. Дурак, что откровенничал с ним. Думал, что в органах НКВД люди надежные, проверенные, всегда преклонялся и трепетал перед ними. А на поверку вышло, доверять можно только самому себе. Но это — наука на будущее. Хорошо, что Корчагин унес с собой в могилу их разговор. И все-таки враг Корчагин. Враг ведь не только тог, кто ломает трактора, травит людей — враг сегодня и тот, кто своими демагогическими, либеральными рассуждениями пытается ревизовать политику партии. Это и делал Корчагин… Кто еще в районе есть из таких же «рассуждающих»? Директор школы?.. Опять приходил тот завуч жаловаться. Надо вызвать этого директора, поговорить с ним, прощупать, что за тип. А еще? Председателей колхозов и сельсоветов никого еще не посадили. Не может быть, чтобы среди них не оказалось таких людей, которых необходимо изолировать. Но… кого из них? Надо попристальней присмотреться. Шмырева разве, из Михайловки? Он всегда в молчанку играет и исподлобья смотрит. Мужик из тех, о ком говорят, что «он себе на уме».
— Павел Тихонович, — угодливо обернулся кучер с облучка.
— Ну?
— А вон ведь никак волки.
— Где? — Переверзев проворно повернулся, откинул ворот тулупа.
— Вон впереди. Чуть в сторонке маячат.
В руках у Переверзева уже был наган.
— Что же делать?
— Да вы не пужайтесь, Павел Тихонович. На наших рысаках от любой погони уйдем.
Секретарь райкома крутил головой и никак не мог увидеть волков. «Не хватало еще, чтоб волки растерзали. Жил-жил, старался-старался и вот тебе — ни с того ни с сего волки…» Переверзев выстрелил, не целясь и не зная куда. Кони подхватили и понесли. Он уцепился за обод кошевы, даже не почувствовав, как выронил наган и как прикипели к накаленному морозом металлу руки.
И только полчаса спустя, когда кони немного сбавили бег, он разжал руки и торопливо стал шарить по кошеве. Наган лежал сбоку, зацепившись взведенным бойком за шерсть тулупа. Вздохнул облегченно: «Хороши кони. Недаром батя любил лошадей. Хороший конь никогда не подведет, это не человек, который того и гляди обманет…»
Отец Переверзева действительно души не чаял в лошадях. Было в нем что-то от цыгана. Бабка или прабабка, видно, приголубила когда-то проезжего кудрявого красавца, и с тех пор пошла в переверзевском роду скрещиваться горячая кровь, а на дворе меняться кони. Сколько их перебывало у отца! А так и не видел старик настоящей, хорошей лошади. Многое в жизни не видел он. Жил масштабами улицы. Большего не знал. Так и погиб, не повидав света в окне. До мельчайших подробностей запомнил Павел этот день. Троих тогда каратели запороли насмерть. С тех пор мать и старшие братья прокляли Данилова, подбившего мужиков на восстание. Его имя упоминалось не иначе, как в соседстве с такими прибавками, как смутьян, душегуб. Много потом слышал Павел о Данилове. И немудрено, по всей Кулундинской степи шла о нем слава. В каждую годовщину Октябрьской революции на всех собраниях и в докладах, и в речах упоминалась эта фамилия. Слышал Переверзев о Данилове и как о секретаре райкома. И как ни старался, не мог освободиться от затаившейся с далеких лет неприязни. Теперь-то уже понимал, что Данилов совсем ни при чем, что просто, видимо, судьба отцова такова — угодить под шомпола. Понимал, а выбросить из сердца не мог. «Смутьян! Приехал, подбил людей, а сам ускакал! Душегуб!» — всякий раз оживал в Переверзеве этот крик матери, причитавшей по покойному отцу, всякий раз, когда слышал фамилию Данилова.
Возглавив райком, он с первого же дня стал очень придирчиво относиться ко всему, что было связано с Даниловым. А в районе все, буквально все было связано с этим человеком. На каждом шагу натыкался на Данилова, на его дела. Всюду в колхозах и организациях говорили: «А Данилов делал вот так…», «А это еще при Данилове мы решили…», «А Данилов говорил…» Мало посетил Переверзев колхозов. Из семидесяти хозяйств за год побывал только в пяти-шести. И то не раз слышал сзади себя нарочито громкие разговоры рядовых колхозников: «Аркадий-то Миколаевич был душевным секретарем, всегда присядет, поговорит с простым человеком…»
Это злило Переверзева. Он уже стал замечать за собой, что ненавидит не только Данилова, но и самую память о нем в районе. И однажды, когда на бюро кто-то из председателей колхозов так же вот сослался на Данилова, он не вытерпел: «Что вы мне Даниловым тычете! Если бы он хорошо работал, не поставили бы меня выправлять положение с проверкой партдокументов. То, что вы делали при Данилове, забудьте! Сейчас будете делать так, как я считаю нужным…»
Так-так, а кто же это сослался тогда на Данилова? Надо будет посмотреть, что он за гусь. Кажется, тот же Шмырев из Михайловки… Нет! Это говорил. Пестрецов из Николаевки… Да, он! И говорил он что-то об агрономии, что Данилов и потом этот даниловский выкормыш, комсомольский секретарь Новокшонов якобы убедили его накупить книг по агрономии и что теперь, дескать, он настолько стал разбираться во всем, что указания райкома для него уже не авторитет… Правильно, это говорил Пестрецов! Надо будет прощупать его хорошенько, чем он дышит. Кажется, там развели семейственность — председатель колхоза и секретарь не то партийной, не то комсомольской организации родственники? Кто-то об этом докладывал из инструкторов.
Надо будет кончать с даниловщиной.
С этим твердым убеждением секретарь райкома вылез из кошевы у своего дома.
4
Александр Петрович Сахаров сразу догадался, зачем его вызывают в райком — не иначе, как завуч опять наговорил что-нибудь. Наделил же Господь таким помощничком. Александр Петрович вздохнул и стал подниматься на второй этаж. В приемной первого секретаря он разделся, По давнишней учительской привычке оглядел себя, одернул полы пиджака, поправил галстук и шагнул за обитую клеенкой дверь.
Секретарь встретил его не особо приветливо. Ну, что ж, у каждого человека свой характер. И секретари не обязательно все должны быть похожими на Данилова.
— Моя фамилия Сахаров. Вы меня приглашали?
— Да, вызывал. Садитесь. — Секретарь райкома отложил бумажки, изучающе посмотрел на Александра Петровича. — На вас поступил сигнал, что вы по-прежнему продолжаете пользоваться несоветскими методами работы в школе.
Александр Петрович удивленно поднял брови.
— Почему «по-прежнему»? Насколько я понял, в прошлом году меня в этом не обвиняли.
— Это вы так поняли, — с нескрываемой неприязнью заметил секретарь. — А мы поняли по-другому.
— Тогда объясните, пожалуйста, в чем выражаются эти мои несоветские методы?
Секретарь задумался. Он, не мигая, смотрел на директора школы, и тот видел его колебания. В чем сомневался этот черный, с цыганской шевелюрой человек, облеченный властью, Александр Петрович не знал. Но люди все по- своему дети — у каждого, даже самого непроницаемого в иные минуты бывает написано на лице его душевное состояние. Почему колебался секретарь? Или он, увидев директора, усомнился в предъявленных ему обвинениях, или не решался, не выслушав его, предъявлять ему эти обвинения, а может, вспомнил свои школьные годы? Так или иначе, но после некоторого раздумья он заговорил совсем по-другому — за несколько секунд изменился человек.
— Дело вот в чем, Александр Петрович, — продолжил Переверзев тоном, который бывает у людей, когда они хотят ради формальности отвести неприятный и никчемный разговор. — Нам сообщили, что вы якобы одобряете всевозможные вольности в школе, недопустимые внутренним распорядком учащихся. В частности, как пишут нам, вы сквозь пальцы смотрите на любовные отношения между мальчиками и девочками. Поощряете вольные и поэтому зачастую неверные изложения учащимися учебного материала. — Секретарь райкома поглядывал на подчеркнутый красным карандашом листок из школьной тетради, лежащей в сторонке. — Вы якобы преследуете тех учителей, которые неукоснительно придерживаются учебного плана и которые жестко взыскивают с учащихся школьную дисциплину. Ну, и ряд других дел. Вот поэтому на сей раз я решил пригласить вас и побеседовать с вами лично. Что вы скажете на эти обвинения?
— Я считаю, что об этом лучше поговорить с коллективом учителей. И на месте, там, в школе, выяснить положение дел. Я уверен, что учителя не поддержат автора этого письма.
Секретарь с еле скрываемой досадой поморщился.
— Речь идет не об учителях, — сказал он тем же мягким голосом. — Речь идет о вас как о директоре школы, как о руководителе коллектива. И, если вы потворствуете нерадивым учителям, то ясно, что они поддержат вас. Мы — райком, не можем идти на поводу у массы. Тем более, что среди учителей большинство, по-моему, беспартийных. А мне хочется вести с вами разговор с партийных позиций и в нашем партийном доме.
— Хорошо, — согласился Александр Петрович. — Хотя я с вами не согласен: партия никогда не пренебрегала мнением беспартийной массы. Но коль так вы хотите, то я готов вести разговор здесь.
— Да, пожалуйста. Именно здесь. — И чтобы сгладить проскользнувшую издевку в голосе, предложил — Курите.
— Спасибо. Не курю. Кстати, и вам не советую. — Александр Петрович сделал паузу. — Так вот. Письмо это написал опять-таки все тот же Леонид Викторович Поздняков, наш, кстати сказать, очень неуважаемый всеми завуч.
— Это не имеет существенного значения, кто автор.
— Дело в том, что в школе действительно сложились ненормальные отношения, — начал Александр Петрович. — В этом автор прав. Завуч Поздняков буквально терроризирует коллектив учителей и всех школьников, мешает нормальной жизни школы. — Александр Петрович, всегда владеющий собой, сейчас чувствовал, что он волнуется и поэтому говорит немножко не то. — Короче говоря, между завучем и мною, директором, имеются существенные разногласим, которые мешают нормальной жизни школы. И если вопрос этот вышел за внутришкольные рамки, то я за то, чтобы решить его принципиально — оставить в школе его или меня. Дальше работать вместе мы уже не сможем. — Александр Петрович поморщился. Опять не то. Опять не об этом. Когда много думано и многое хочется сказать, всегда сразу не получается, всегда мелочи забивают.
Секретарь райкома молчал.
— Разногласия наши заключаются в том, — продолжал нащупывать главную, стержневую линию разговора Александр Петрович, — что Леонид Викторович, будучи на словах за коммунистическое воспитание молодежи, по сути же поступает наоборот. Дело в том, что мы по-разному с ним понимаем термин «коммунистическое воспитание».
— Интересно, как это можно марксизм-ленинизм понимать по-разному? — не без сарказма заметил секретарь райкома. — Это очень четкая и точная наука, и никакой двоякости в своем толковании она не терпит.
Главный стержень опять выскользнул, опять Александр Петрович ушел куда-то в сторону. Может, это потому, что он не привык развивать свои мысли перед одним человеком, а нужна аудитория? Александр Петрович понять не мог.
— Продолжайте! — уже тоном приказа бросил секретарь.
— Дело в том, что завуч…
— Речь идет не о завуче, — бесцеремонно оборвал его Переверзев. — Речь идет о вас, и вы не виляйте, не сваливайте вину на других. Я вижу, вам нечего сказать.
Александр Петрович побледнел.
— Вы не смеете так говорить со мной! — Сахаров поднялся. — Я не позволю!
— А я вас и спрашивать не буду! — Резко бросил карандаш на стол Переверзев. — Вы единовластно завладели школой и диктуете свои гнилые либеральные идеи. Мы еще разберемся, кто вы такой. На бюро райкома разберемся! Можете идти. На бюро вас вызовут. И наверняка вам придется расстаться с партийным билетом.
5
Аля готовила уроки, когда пришел отец. Она сразу заметила перемену, происшедшую с ним.
— Ты заболел, папа?
— Нет, дочка, просто устал.
— Тогда ляжь отдохни.
— Не «ляжь», а ляг, — поправил по профессиональной привычке Александр Петрович. — Я вот скажу Вере Васильевне, чтобы она тебя хорошенько проверила по русскому языку. Ты ужасно стала говорить.
У Али порозовели уши. Александр Петрович посмотрел на дочь, словно впервые увидел ее. Выросла — уже до отцовского плеча стала. Русые кудряшки и косы — материны. «Не заметишь, как и в невесты вымахает, — подумал Александр Петрович почему-то с сожалением. — Они растут, а мы старимся». Грустно стало даже сердце покалывало. Он не понимал, почему с ним так обошлись в райкоме. Машинально погладил дочь по голове.
— Иди, готовь уроки; А я, пожалуй, действительно прилягу.
Но не успела Аля сосредоточиться, в дверь постучали. Она метнулась в прихожую. Открыла. Конечно, это Юрка. Аля приложила палец к губам.
— Тс-с. Папа лег отдыхать. Пришел расстроенный, — зашептала она.
— Бери санки, пойдем на речку кататься.
Юра вытащил из-под крыльца гнутые с разводьями санки, и ребята весело побежали по улице к высокому спуску к реке. За воротами натолкнулись на Алину мать, Надежду Ивановну, которая шла с уроков с большой пачкой тетрадей под мышкой. Надежда Ивановна вела уроки в старших классах, поэтому Юра стеснялся ее меньше, чем Александра Петровича, который преподавал у них историю и к тому же был еще и директором.
Аля смотрела на мать ясными лучистыми глазами.
— Мы, мама, покатаемся немного.
Много разговоров вокруг дружбы ее дочери с этим мальчиком поднял завуч. Надежда Ивановна и как педагог и как мать долго думала об этом. И все-таки пришла к твердому убеждению не мешать этой дружбе. Мальчик серьезный, вдумчивый. И хотя с первого взгляда может показаться, что верховодит в их дружбе Аля, однако Надежда Ивановна не раз замечала, что Юра, вроде бы во всем подчиняясь ей, в результате все поворачивает по-своему. Аля слушается его, подражает ему во многом. А это хорошо — у нее с самого раннего детства не достает серьезности.
— Ну, бегите. Только, Юра, смотри, в прорубь не попадите.
— Нет…
6
Тук-тук-тук, тук-тук-тук — перестукивают колеса. Тук- тук-тук, тук-тук — стучит сердце. Вагон покачивается. Мелькают телеграфные столбы. Как по волнам плывут вверх и вниз толстые, заиндевевшие провода. Стучат колеса, стучит сердце.
За окном освещенный закатом снег золотится, брызжет искрами. А дальше к горизонту он синеет и постепенно превращается в фиолетовый. Степь такая же, как и вокруг Петуховки, и в то же время совсем не такая. Даже небо кажется почему-то непохожим на петуховское.
Скоро Новосибирск. Какой он, этот город, в котором живет ее Сергей?
А колеса стучат, торопятся, будто знают, что Кате надо скорее попасть в тот заветный, загадочный, неизвестный и все-таки родной ей Новосибирск. Вот проехали небольшую станцию со странным названием «Посевная» — несколько домиков и маленькое деревянное здание вокзала. И снова холмистая степь. Вдали, зажатая складками снежных холмов, видна церквушка какой-то деревеньки. Промелькнула в окне вывеска следующей станции — не то «Евсеево», не то «Евсино» — Катя не успела в сумерках разобрать. И опять степь, опять холмы. Никогда еще Катя не уезжала так далеко от дома. А сейчас едет одна в неведомый город и удивляется, что ей нисколько не страшно. Даже, наоборот, — приятно. Вдруг она, Катя из далекой Петуховки, всего несколько раз бывавшая даже в своем районном центре, вдруг едет в поезде, как и все. Кто-то даже спросил у нее, не знает ли она, какая следующая остановка. Значит, ее принимают за самую настоящую пассажирку, даже не подозревая, что она первый раз в жизни села в вагон.
Голова кругом идет от всего виденного и от ожидания чего-то самого необычного.
Перрон и привокзальная площадь вечернего Новосибирска ошеломили Катю множеством огней. Такого скопления электричества она не видела. А еще — шум: паровозные гудки, громыхание и трезвон на площади каких-то вагонов с ярко освещенными окнами. Но она не растерялась, не испугалась ни множества света, ни грохота и лязга. Она восторженно крутила головой.
Их собрали на площади, все сельские делегации, приехавшие этим поездом, что-то объясняли. Катя поняла только одно: сейчас их повезут на трамвае в общежитие, где они лягут спать… Но зачем спать в такую ночь? Столько огней кругом, столько народу и — и вдруг спать! А еще Кате казалось, что стоит лишь войти в первую улицу, как она сразу же повстречает Сергея. Она не написала ему о своем приезде — хотела сделать сюрприз. Она была уверена, что разминуться с Сергеем в городе, как и в ее родной Петуховке, невозможно.
Дорогой — от вокзала до общежития в трамвае, а потом пешком — она искала в людском потоке Сергея. Но надежды ее блекли и блекли. Найти Сергея здесь то же самое, что в копне сена искать иголку. И она пожалела, что не написала ему письмо.
Утром им выдали талоны на бесплатные обеды и повели в столовую. При свете солнца город показался Кате менее таинственным, хотя громоздкостью зданий и многолюдностью улиц он по-прежнему давил. Потом они отправились в театр, где всех прибывших зарегистрировали. Здесь тоже все удивляло Катю — богатые бархатные занавески, огромные люстры под потолком, узорный паркет и блеск, блеск — всюду чистота и блеск. Потом они сидели в огромном зале, слушали доклад, чьи-то выступления.
Боже мой! Такая прелесть кругом, такая красотища, а речи и тут те же самые, что и дома — хоть на стену лезь от них. Такие же, только чуток пограмотнее, чем у Кульгузкина. Все помешались на врагах народа — думала, что только в Петуховке это, думала, что только Кульгузкин опять, как в коллективизацию, на каждого смотрит, словно на злодея… А оказывается все кругом, как в коллективизацию. И тут вот все говорят: быть бдительным, разоблачать врагов народа, которые окопались. А как ты их разоблачишь, ежели они… окопались? И еще о том, чтобы хорошо работать — чтоб страна была богатой, чтоб армия была крепкой… Это — правильно. Работать надо хорошо всем… Неужели надо было собирать такую ораву людей, чтоб сообщить это?.. Делать, что ли, людям больше нечего! И людей отрывают от дела… Думала, что только один Кульгузкин у них в Петуховке такой. Оказывается, их и здесь полно, говорунов. Пустомелей…
Вздохнула Катя и перестала вникать в смысл речей…
В перерыв снова пошли в столовую. Катя подумала: зря взяла с собой узелок с салом, хлебом, вареными яйцами. Из столовой — опять в театр. «Этак я и Сергея не увижу», — встревожилась она. Спросила Урзлина, как ей разыскать совпартшколу. Но тот сам только хлопал глазами — и до того был растерянным, до того неприметным и жалким в этой огромной людской сутолоке, что Катя даже рассмеялась, глядя на него.
Она подошла к девушке в белой кофте и туфлях на высоких каблуках, регистрировавшей утром приезжих.
— Помогите, пожалуйста, мне разыскать совпартшколу, — попросила она.
— У вас там кто-нибудь учится из знакомых? — девушка с любопытством осмотрела Катю.
— Да. Сергей Новокшонов.
— Сергей? — удивленно подняла брови девушка. — Он только что был здесь, до перерыва.
— Здесь? — Катя оглянулась, словно она еще могла его увидеть.
— У него сейчас консультация, и он забегал всего на минутку.
— Стало быть, вы его знаете? — обрадовалась Катя.
— Мы с ним на одном курсе учимся. Вы подождите немного. Перерыв кончится, и я вас провожу…
Как только вышли на улицу и по мостовой застучали каблучки Сережиной сокурсницы, Катя смутилась. Она вдруг заметила, что одета ужасно по-деревенски. Чугунным вдруг стало еще мало ношенное, длинное материно пальто с мерлушковым воротником, гирями повисли на ногах пимы. Тут только она поняла взгляды девушки, которыми та окидывала Катю там, в раздевалке. Тревожно забилось сердце. Может, не идти, не ставить Сергея в неловкое положение? Может, извиниться сейчас перед девушкой, повернуть назад, а завтра сесть в поезд и уехать?
— Вы что, вместе с Сергеем работали? — любопытствовала девушка.
— Да.
— В райкоме?
— Нет.
— В колхозе?
— Нет, не в колхозе, то есть — да. И в колхозе немного работали.
— Он и там такой же был?
— Какой «такой»? — подняла Катя глаза.
— Такой вот, ну… неприступный и серьезный?
— Да, он такой всегда, — Катя вздохнула с облегчением.
— Вы, наверное, первый раз в городе?
Катя кивнула. И снова заметила ее и любопытный и снисходительный взгляд.
Подошли к высокому, темному зданию.
— Вот и школа.
— Спасибо. Я подожду его здесь.
— Зачем же здесь? Зайдите в вестибюль, А я его сейчас вызову.
Огромная дверь, наполовину стеклянная, едва впустив их, сама захлопнулась мягко, бесшумно. Катя остановилась у двери, а девушка, сверкая чулочными икрами, зацокала по широкой лестнице. Сердце у Кати колотилось, в глазах темнело. Она прислонилась к какому-то высокому барьеру, за которым сидела старушка и вязала носок.
Сергея она сразу узнала, хотя непривычно он был одет — в темно-синий хорошо отутюженный костюм, в Желтые блестящие туфли и был в галстуке. Он быстро бежал по ступенькам. И когда уже почти совсем спустился, поднял глаза и словно запнулся.
— Катя?! Ты как сюда попала?
Катя заметила, что он больше удивился, чем обрадовался. И заметила еще, что наверху лестницы та девушка в городской дошке и шапочке остановилась и с любопытством смотрит на них.
Катя много думала об этой встрече с Сергеем. Думала, что непременно кинется ему на шею. Но вот он стоит перед ней, а она не может кинуться.
— Здравствуй, Сергей!
Сергей улыбался растерянно и смущенно.
— Здравствуй, Катя. Боже мой! Как ты очутилась в Новосибирске? Ну и ну! — Он забыл даже подать ей руку.
Стоял и смотрел на неё как-то непривычно, даже отчужденно.
— Погоди, я сейчас оденусь и пойдем, — спохватился он вдруг, словно стараясь скорее увести ее отсюда.
Старушка подала ему шарф — не ее, Катин, который она ему вязала, а другой, магазинный, — такое же, как костюм, темно-синее пальто с воротником, седую лохматую шапку и калоши. Одевался Сергей торопливо.
— Надя, — повернулся он к все еще стоявшей наверху девушке, — возьми мои конспекты и книжку. Завтра принесешь.
А какие твои конспекты? — игриво сощурилась та.
— Найдешь. Они подписаны, — сердито бросил Сергей.
Они вышли на улицу и остановились.
— Ну, куда пойдем, Катя?
— А я не знаю, Сережа.
Катя не смотрела на него. Думала: ведь и у нее есть дома такая же короткая юбка и белая блузка, есть такие же туфли, вот только дошки и шапочки нет. Как она не догадалась, что в городе даже зимой ходят в туфлях? Катя никогда не придавала большого значения нарядам, не наряжалась ради Сергея. И только сейчас поняла, как это не безразлично. Но, конечно, не Сергею, ведь не за наряды он полюбил ее.
Они бродили по городу, и видела Катя, что Сергей какой- то не такой, не прежний. Брела рядом безучастная, угнетенная, отказалась пойти с ним в театр и даже в кино. Только на аэродром с Сергеем не могла не поехать — он в первый раз сегодня прыгал с парашютом. Там стояла в сторонке и тряслась, как в ознобе, боясь за него.
На следующий день она не пришла к нему в школу. Не пришел и он за ней на совещание. Катя понимала все. Понимала, что за год, проведенный в Новосибирске, Сергей отвык от нее. Понимала, что более сильные впечатления городской жизни сгладили, затушевали петуховские вечера. Понимала, почему с каждым месяцем все реже и реже приходили от него письма.
Виноват ли Сергей? Она его не винила…
Ругала себя за свою самоуверенность, за деревенскую простодушность и наивность, клялась, что с весны обязательно уедет в Барнаул или даже сюда, в Новосибирск, поступать на учительские курсы — хватит прозябать в лаборантках, хватит быть первой в Петуховке и пугалом в городе.
Катя уехала в Петуховку с тревогой за их любовь, но с твердым убеждением не отставать от Сергея, стать ему не только женой, с которой не стыдно пойти в театр, но и товарищем по работе, быть другом.
Этого Сергей не знал.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Зима 1936/37 года была на редкость снежной и метельной. Бураны свирепствовали по неделям. Улицы переносило огромными, чуть ли не вровень с крышами домов сугробами. Позаносило пригоны. В иных подветренных дворах утрами хозяева не могли выйти на улицу — ждали, когда их откопают соседи. Старики говорили:
— Эвон, сколько снегу-то навалило! Быть урожаю.
Другие уверяли:
— К беде лютует непогодь-то. Не миновать потопу али еще какого бедствия.
— Ни с того ни с сего этакая господня кара не бывает…
Но беда приближалась ко многим домам не от непогоды и потопа.
В эту ночь тоже бушевала метель. В доме директора школы Сахарова оторвало ставню и хлопало ею до утра. Было жутко. Тоскливо завывало в трубе, жалобно стонали и скрипели под ударами ветра сени. Напуганная Аля проснулась и позвала к себе в постель мать. Не спал и Александр Петрович. У него были свои думы, мрачные, под стать погоде. Завтра вечером на заседании бюро райкома будут разбирать их давнишние разногласия с завучем. На этот раз Александр Петрович обдумал все, что он скажет. Он, конечно, убедит членов бюро в своей правоте. Но все равно спокойствия на душе не было. Может быть, потому, что это впервые — заседание, на котором будут обсуждать его дело, а может, потому, что не выходила из головы угроза секретаря райкома, брошенная им вгорячах, угроза отнять партбилет.
К утру метель стихла, выглянуло солнце. Вздремнувший, на заре Александр Петрович поднялся освеженным. День прошел в обычных школьных хлопотах. К вечеру опять задула поземка. Александр Петрович стал собираться в райком.
Он думал, что пригласят на бюро и завуча. Но в приемной секретаря Позднякова не оказалось. Тут сидели председатели колхозов, курили махорку, вполголоса разговаривали о хозяйственных делах.
Сахарова пригласили в кабинет первым после вопроса о приеме в партию. Александр Петрович был спокоен. Он обстоятельно рассказал членам бюро о той нервозности, которую внес в работу коллектива учителей новый завуч,
о том, что Поздняков — человек, далекий от педагогики, что он не имеет даже элементарного понятия о детской психологии и хочет превратить школу в солдатскую казарму.
— Вот на этой почве у нас с ним и возникли разногласия.
— Вы не о Позднякове говорите, вы лучше о себе расскажите, — потребовал Переверзев. — О своих взглядах расскажите, о том, как вы заставляете учителей ставить хорошие оценки за явно неправильные ответы учащихся.
— Такого случая не было.
— Как же не было, если двадцатого ноября вы, будучи на уроке у учительницы Пивоваровой, приказали ей поставить оценку «хорошо» ученику Киселеву за явно неправильный ответ?!
— Этот случай был. Только я рекомендовал поставить оценку не «хорошо», а «удовлетворительно», — поправил Александр Петрович. — Дело вот в чем. Ответ семиклассника Киселева, хотя и не соответствовал требованию учебной программы, но он был по-своему оригинален и был плодом чисто детской сообразительности. И вот за эту сообразительность, за смышленность мальчика я и рекомендовал учительнице поставить удовлетворительную оценку. Я считаю недопустимым буквоедство и формализм в работе с детьми…
— Видали каков! — воскликнул насмешливо Переверзев. — Он считает буквоедством утвержденную Наркомпросом учебную программу! Да кто вам дал право пороть отсебятину?!
— Это не отсебятина, — спокойно возразил Александр Петрович. — Моя рекомендация ни в какой степени не идет вразрез с требованиями учебной программы, а наоборот. Когда я разговаривал об этом с Аркадием Николаевичем, то он…
Переверзева взорвало:
— Опять Аркадий Николаевич! Что вы мне тычете этого Аркадия Николаевича?
— Данилов педагог по образованию, — пояснил Александр Петрович.
— Царская семинария с законом божьим!. вы считаете педагогическим образованием? — закричал Переверзев.
«А у него у самого с русским языком не все в порядке», — машинально отметил Александр Петрович. Попросил:
— Вы позвольте мне развить свою мысль до конца. В прошлый раз мне не удалось это сделать.
— Развивайте, — нехотя бросил Переверзев. — Только имейте в виду, вы никого тут не сагитируете.
Александр Петрович, изо всех сил сдерживаясь, боясь и на этот раз распылиться на мелочи и потерять основную мысль, кивнул.
— Дело вот в чем, товарищи, — начал он. — У нас зачастую неправильно понимают воспитательный процесс. Ради показного, ради процентов, ради всего этого мелочного сегодняшнего забывают о главном, забывают о том, кого мы призваны воспитывать.
— Ну-ну, давайте, разъясните нам, кого мы призваны воспитывать, — разваливаясь в кресле, улыбнулся Переверзев.
— У нас зачастую поднимают неимоверный шум, — продолжал Александр Петрович, не обращая внимания на реплику, — по поводу любого факта. Нарушил ребенок дисциплину в школе или получил «неуд», об этом начинают говорить везде — и на педсовете, и на ученических собраниях, и на родительских. В конце концов об успеваемости и дисциплине говорят на партийных собраниях, на учительских конференциях и даже на бюро райкома.
Переверзев подобрал под кресло ноги, оперся ладонями на подлокотники.
— Вы что здесь проповедуете? — грозно нахмурил он брови.
— Прошу не перебивать меня! — повысил голос Сахаров. — Мне предоставили слово и будьте добры выслушать меня до конца.
— Вон как! А вы знаете, что бюро веду я и порядки здесь устанавливаю я? — Переверзев хлопнул ладонью по столу.
— А я коммунист, и вправе требовать выслушать меня.
— В самом деле, Павел Тихонович, пусть человек выскажется, — заступился Старотиторов. Он внимательно слушал директора школы.
— Хорошо, продолжайте, — согласился Переверзев. — Только покороче. Вы у нас не один. Там еще ждут, — кивнул он на приемную.
Александр Петрович вздохнул.
— Так вот, — продолжал он уже обычным спокойным голосом. — Я не против того, чтобы каждая плохая оценка, каждое нарушение дисциплины было событием в школе, в классе, чтобы его обсуждали. Повторяю: я не против! Но я против — когда к этому сводится вся работа, когда эти обсуждения являются самоцелью и, кроме этих обсуждений, люди не видят ничего. Я против — когда процент успеваемости поднимают не глядя вперед, не заботясь о том, что дает этот процент учащимся. Повторяю: у нас много шумят по вопросам непервостепенным и в то же время никого не волнует, когда ребенок растет не умеющим самостоятельно думать. Никого не волнует, когда ребенок изо дня в день, из четверти в четверть, из года в год отвечает уроки, повторяя слово в слово книжные термины и формулировки. Повторяю: это никого не волнует.
Больше того, этого ученика считают прилежным, поощряют его и даже ставят в пример другим. А я считаю такого ученика очень плохим и даже за самый безукоризненный ответ не поставлю ему высшую оценку. Кто вырастет из такого ученика? Канцелярист, Акакий Акакиевич, вырастет чеховская Душечка, не умеющая самостоятельно судить ни о чем на свете, всю жизнь повторяющая чужие мысли, чужие слова. Люди-попугаи нам, строителям социализма, не нужны. Нам нужны творцы, умеющие мыслить, умеющие создавать новое, нужны люди, которым суждено после нас самостоятельно идти в жизни не хоженными никем тропами. А таких людей надо воспитывать сейчас. А Поздняков считает, что главным в новом человеке должно быть…
Переверзев вскочил, ударил ладонью о стол.
— Довольно! — крикнул он. — Мы больше не хотим слушать ваши разглагольствования. Садитесь! Вот, товарищи, этот, с позволения сказать, педагог сейчас полностью показал нам свое гнилое нутро!
Новый начальник НКВД, присланный несколько дней назад вместо Корчагина, поднялся и вышел из кабинета.
— За пышными фразами, — продолжал Переверзев резко, — этот гнилой интеллигентный либерал хочет скрыть свое вражеское лицо. Видите ли, он печется о строителях социализма, он один воспитывает творцов нового строя, а все кругом мешают ему: Наркомпрос, видите ли, присылает не такую программу, какую ему надо. Больше того, в беседе со мной две недели назад он высказал даже такую свою гнилую мысль, что марксизм-ленинизм учение шаткое, что его якобы можно понимать двояко, вроде того, что кому как выгодно, тот так и понимает. Что это?! Это не что иное, как наглое, ничем не прикрытое упрощенчество, если хотите знать, это своего рода ревизионизм, резко осужденный партией. Мы не можем терпеть в своих рядах таких членов партии! Мы не можем предоставить таким неустойчивым в идейном отношении людям воспитание подрастающего поколения!
Александр Петрович только сейчас, когда сел, почувствовал, что у него дрожат ноги и что он страшно взволнован. Члены бюро сидели, нагнув головы. Кто чертил на листке квадратики, кто крутил в руках карандаш, кто просто, насупившись, думал. Только один Старотиторов открыто посматривал на обсуждаемого, да вернувшийся начальник НКВД смотрел прямо и неприязненно.
До Александра Петровича не сразу дошел смысл речи секретаря райкома. И даже когда тот предложил исключить его, Александра Петровича Сахарова, из партии, как чуждого человека, он не поверил, думал, что ослышался, что произошло какое-то недоразумение. Он не видел, как, еще ниже нагнув головы, проголосовали члены бюро. Услышал только резкий крик:
— Сколько тебе нужно повторять? Положи партийный билет!
Не помнил, как вышел из кабинета, как долго не мог попасть в рукава пальто, как подошли к нему двое в военном, спросили: «Вы — Сахаров? Пройдемте!», как отчужденно посмотрели ему вслед председатели колхозов, которые лишь полчаса назад здоровались с ним приветливо. Он уже враг народа, и всеобщее презрение и ненависть навсегда теперь пали на его голову, на его семью, на всех его друзей и близких. Но Александр Петрович этого еще не понял. Он был как в обмороке, в кошмарном тумане. Он еще не знал, кто он с этой минуты. Чувствовал только одно: случилось что-то ошибочное и страшное.
Не знал он и того, что за этот вечер еще трижды во время заседания бюро выйдет в соседний кабинет новый начальник НКВД, трижды позвонит своему дежурному, трижды придут люди в военном и трижды тяжело и настойчиво скажут: «Пройдемте!» И все четверо проведут ночь в камере, сидя в разных углах, враждебно поглядывая друг на друга. Каждый уверен, что он честный труженик, попал сюда по недоразумению, а все остальные действительно враги народа, с которыми он не имеет и не должен иметь ничего общего. Председатель николаевского колхоза Пестрецов исподлобья смотрит на михайловского председателя Шмырена, с которым лишь час назад мирно беседовал в приемной, председатель одного из петуховских колхозов косится и на Пестрецова и на Шмырева, и все втроем они с нескрываемой враждой поглядывают на директора школы…
…А метель за решетчатым окном свирепствует, воет, нагоняет жуть. Кажется, что за стеной, там, на воле, бродит стая волков и подвывает своему вожаку, наводя страх и ужас на людей.
Над всей Сибирью выла и бесновалась метель. На всю страну надвигались черные тяжелые тучи.
Был канун тысяча девятьсот тридцать седьмого года.
Первые жертвы Переверзева, сидевшие в ту ночь в тесной вонючей камере предварительного заключения, не знали, что по их следам пойдут многие и многие. Группами пойдут агрономы и врачи, учителя и рядовые труженики колхозов, незаметные счетоводы и члены бюро райкома. Пройдут через эту камеру председатель райисполкома Старотиторов и бывший красный партизан кузнец Нефедов, петуховский маслодел Иван Иванович Клямер и молодой очкастый агроном, горячо выступавший когда-то на комсомольской конференции за поддержку стахановских методов в сельском хозяйстве. Пройдут многие и многие сотни честных коммунистов и беспартийных, безвинные жертвы чьей-то беспрецедентной в истории Руси тонкой игры.
Не знали еще эти четверо, что им очень повезло, что они оказались на стыке двух кампаний и поэтому по чьей-то забывчивости кое-кто из них останется в живых.
2
Это был год, когда люди по ночам с тревогой прислушивались к каждому стуку и замирали при приближающемся рокоте автомобиля. И не дай бог, если этот рокот обрывался около твоего дома! А в дальние села приезжали на лошадях кормленных, застоявшихся (не колхозные одры), набивали две-три брички. И там, где они проезжали, плач и стон висел над деревней.
А жизнь все-таки брала свое. Люди жили, влюблялись, женились, рожали детей. Весной тридцать седьмого года женился и Сергей Новокшонов на той быстроглазой, курносой Ладе Дидецкой, которая на вечере в учительском институте с одного взгляда влюбилась в него. Первую половину каникул и медовый месяц провели они в Каинске, переименованном полгода назад в город Куйбышев, у тестя и у тещи. А в августе приехали в Михайловку к матери.
Утром Сергей вышел с Ладой на улицу — хотелось показать ей село, в котором родился и вырос. Лада впервые была в такой захолустной деревушке, поэтому с восторженностью городской девочки всему удивлялась. На Сергея же нахлынули воспоминания. Мелкорослые, пузатые избушки, осевшие от времени пятистенники и крестовые кулацкие дома, седые ветлы на берегу речушки, березовая роща на окраине села, подсолнухи на огородах — все это мгновенно перекинуло его в далекие годы, напомнило тырло, где он залихватски играл на гармони, напомнило рыбалку, ночное с конями, охоту. Все было родным, близким. Затрепетало сердце, когда услышал тарахтенье брички. Замер, не отводя глаз от подводы: до чего же привычно, до боли знакомо трусит лошадь, меланхолично бросая щербатые копыта в землю.
— Ты чего? — взяла его под руку Лада.
— Лада! Посмотри: лошадь! И телега! Ты только посмотри! А как скрипит телега! Это… это же музыка! Это же симфония русской деревни!
Лада удивленно повернулась к мужу. Лицо у него было растроганное.
— Ты, наверное, не понимаешь этого, да? — спросил он. — А у меня все это вот здесь, в сердце.
Подвода поравнялась с ними. В бричке сидел дед Охохо, дымил как паровоз огромной цигаркой из наикрепчайшего самосада, охал после каждой затяжки и сердито покрикивал на лошадь, словно она виновата-в том, что у него от ядреного дыма глаза лезут на лоб.
— Здорово, дед! — обрадовался ему Сергей.
Дед натянул вожжи. Уставился на городского парня.
— Не узнаешь?
— Постой, постой, да это никак Серега!
Сергей засмеялся:
— Он самый.
— Где ж тебя узнаешь такого?
— Ты куда едешь, деда? Дай я немного поправлю, соскучился я… Садись, Лада, до рощи доедем.
Дрогнули руки, когда их коснулись плетеные ременные вожжи, запершило в горле — не вздохнешь, не выдохнешь. Боже мой, да как же это жить-то без всего этого! Несчастные же люди горожане…
— Соскучился, говоришь? — спросил дед Охохо, когда бричка, тарахтя и колыхаясь, покатилась дальше. — Оно, Серега, того… свое земное-то к себе и тянет. Ей вон, касатке, — кивнул он на Ладу, — должно, ни к чему все это. А ты вон загорелся. Мужик — одним словом! Сколько ни езди там по городам, а к земле-матушке тянет. — Дед особо усердно пыхнул цигаркой, охнул, разинув рот, И закатился надолго с хрипом и бульканьем.
Лада испуганно смотрела на посиневшего, задохнувшегося в кашле старика. Ей казалось, что он вот-вот испустит дух. Когда тот, наконец, вздохнул, Сергей спросил:
— Ты все еще такой самосад куришь, деда?
— Такой, с девятой гряды от бани…
Лада участливо посоветовала:
— Здоровье-то беречь надо, дедушка!
— Вот я его и берегу, поддерживаю, милая. Как примешь такого деруну, так на душе и полегчает. Прочистит все… Так, говоришь, соскучился? Месяц назад вон приехал внук мой Костя. Так тоже, не успел с машины соскочить, а уж хвост трубой и — по селу. Покеда круг не дал, в избу не зашел. Первую же попавшуюся собаку кинулся целовать. А опосля добежал до речки — ребятишки там сидят удят — подбежал к мальцу, дай, говорит, порыбалю. А у самого, так же вот, как и у тебя, сердешного, руки трясутся…
Вечером пришли вернувшиеся с поля друзья Сергея Николай Шмырев, Костя Кочетов, другие ребята.
Давно мать Сергея не слышала такого шума в избе. Даже Николай Шмырев, после исключения отца из партии и ареста, ходивший мрачный и нелюдимый, повеселел, впервые за восемь месяцев заулыбался.
— Жениться не думаешь, Николай? — спрашивал Сергей, похрустывая сочным малосольным огурцом.
— Пока нет. Не до женитьбы. Семья сейчас у меня на руках.
— А с учебой как?
— Какая может быть сейчас учеба!
— Заочно оформляйся.
— Заочно разве только. Тяжело ведь будет.
— Что поделаешь. Учиться все равно надо.
— Это конечно. Правильно. Подумаю. Может, в техникум на агронома поступлю. А ты после учебы куда думаешь?
— Как куда? Обратно сюда же, в район.
— В городе не думаешь оставаться? Сейчас ведь все в городе пристраиваются. Никак не хотят в деревне жить…
— Ну и пусть себе пристраиваются, а мы с Ладой, — он обнял жену, улыбнулся ей, — приедем сюда. Правда?
Лада, с интересом смотревшая на друзей мужа, кивнула согласно:
— Здесь очень хорошо…
Однажды на улице Сергей встретил Лизу. Поздоровался. Она остановилась и взором, полным невыстраданной тоски, смотрела на него не таясь. Лада еще крепче прижалась к мужнину плечу, словно боясь, что Сергея могут отнять у нее. Когда чуть отошли, спросила:
— С этой девушкой ты, наверное, когда-то гулял?
Он подумал, будто припоминая или не решаясь, говорить или нет.
— Давно это было.
— А она до сих пор любит тебя.
— Может быть, — равнодушно ответил Сергей.
— А у тебя много тут осталось таких? — допытывалась Лада.
— Здесь нет никого больше.
— А где есть?
Сергей опять помедлил. Он вспомнил Катю. Вспомнил и удивился, что показалась она ему такой же далекой и чужой, как и Лиза.
— А ты, собственно, чего допытываешься? — улыбнулся он.
Лада, заглядывая на него, ответила:
— Хочу знать степень своего счастья: у скольких я тебя отбила.
Сергей засмеялся.
— Можешь считать себя самой счастливой.
— У многих, значит?
Он промолчал.
За полторы недели, проведенные дома, Сергей побывал и на уборке — два дня скидывал с лобогрейки, — и на молотьбе постоял день у барабана, и даже в ночном встречали они с Ладой утреннюю зарю.
Друзья проводили их по-настоящему. Сергея, почти никогда не пьяневшего, на этот раз едва подсадили в кузов автомашины. Лада смеялась, глядя на пьяного мужа.
— Ты смотри, Лада, чтобы дорогой не овдовела, — шутил, к удивлению многих собравшихся, Николай Шмырев. — Вывалится через борт муженек-то.
— Я всю дорогу не отцеплюсь от него. За шею буду держаться, — смеялась Лада. — Падать — так уж вместе будем.
Ребятам жена друга понравилась, первая жена в их закадычной холостяцкой компании. Искренностью своей и непосредственностью понравилась. Мать же, наоборот, осталась недовольна снохой. Проводив молодых, утром у колодца говорила соседке:
— Городская. За полторы недели ни разу пол не вымыла. К печке не подходила. Ученая. Должно, и стряпать-то не умеет. — Но, подумав, добавляла — А рассудишь, так и ничего вроде. Были бы между ними лад да любовь, и
стряпать научится… Любили бы только друг друга.
3
Начался учебный год. Утром, наспех позавтракав, а иногда и просто выпив, стоя у стола, стакан холодного чая, молодожены разбегались — Лада в институт, Сергей — в школу. Обедали в своих столовых. И только вечером сходились в крохотной комнатке, любезно предоставленной в их распоряжение Ладиной теткой. Вместе готовили, хотя и простенький; но зато обильно сдобренный поцелуями ужин.
Это случилось в конце сентября. Сергей, как всегда по утрам, купил в киоске несколько газет и по дороге в совпартшколу просматривал заголовки. А тут вдруг сбился с шага — разворот в «Советской Сибири» гласил: «Открытый процесс над врагами народа, орудовавшими в Северном районе».
Сергей слышал об этом районе, у них в группе учится инструктор райкома оттуда, да и от Аркадия Николаевича знал, что там хороший секретарь райкома. Так он говорил Сергею и даже познакомил его как-то с этим секретарем райкома у себя дома…
Сергей стоял посреди тротуара, уткнувшись в газету, его толкали, но он не обращал внимания. Наконец, бегло, наискосок прочитал отчет о процессе. Точнее — не прочитал, а по отдельным фразам определил тон. Побежал. Не в совпартшколу. К Данилову — авось Аркадий Николаевич по какому-то случаю дома окажется…
Мать Аркадия Николаевича встретила Сергея в прихожей, всплеснула руками:
— Боже мой! Сереженька! Что же это ты, женился так и глаз не кажешь.
— Аркадий Николаевич дома? — перебил старушку Сергей.
— Дома, дома… Что-то взбаламученный… Семенов пришел к нему, закрылись… и на работу не пошел…
Толкнул дверь.
С порога, забыв поздороваться, начал:
— Оба вы мне и нужны! Вот смотрите, — бросил он на стол газету. Но те даже не глянули на нее — точно такая уже лежала на столе. — Может, объясните мне что-нибудь?..
Данилов и Семенов переглянулись.
— Что тебе здесь непонятно? — спросил Данилов.
Сергей заговорил горячо:
— Голова кругом идет! Павлова посадили! Шмырева, Пестрецова!.. Думал, по недоразумению, по клевете. Читал процессы Зиновьева и Каменева, Пятакова и Крестинского, наконец, кемеровский процесс, и сообщение — вот такое маленькое, — показал щепотью, — о деле Тухачевского, Якира, Уборевича — сомневался. Верил и не верил.
И вот теперь дело руководителей Северного района… Помните, Аркадий Николаевич, я сидел у вас с этим секретарем райкома Матросовым, сидел, ну, вот так же, например, как с Петром Алексеевичем? Так же вот разговаривали. Помните?! После я говорил, что он мне даже очень понравился — такой умный, проницательный человек. И вдруг вот здесь, в газете!.. он сам признает, что по его указанию заражены и пали от этого семьсот сорок лошадей и три тысячи триста свиней в колхозах… что он и предрик Демидов накладывали аресты на текущие счета в банке… не одного и не двух колхозов, а сразу семидесяти! Что еще? Да! Придумывали и устанавливали всякие налоги, вроде дымналога и прочих. И главное — тут, на открытом процессе, он признает, что делал все это умышленно, чтобы вызвать недовольство у колхозников Советской властью. У меня это никак не укладывается в голове, товарищи… Ну, как это понять, Аркадий Николаевич? — Сергей почти заплакал. Остановился, беспомощно посмотрел на молчавших Данилова и Семенова и продолжил тихо и горько:
— Сидел вот тут же, в этой комнате… разговаривали… он еще на охоту приглашал на лосей, на медведей и вдруг — враг. Сам признает, что враг! Ну, я допускаю, что на следствии под давлением, под угрозой, в конце концов под пыткой можно заставить подписать любое себе обвинительное заключение. Но тут, на открытом процессе, в зале, где сидит не одна сотня людей, этот Матросов мог открыто сказать, что его вынудили? Мог. Но ведь он все признает!.. Сидел здесь, улыбался, анекдоты рассказывал, шутил — а сам враг. Аркадий Николаевич, скажите мне что-нибудь… Почему молчите? Вы же лучше меня знаете его. — У Сергея тряслись руки.
Это было первое в его жизни серьезное потрясение. Первая трагедия. И Данилов и Семенов умели держать себя в руках. Все, что у них клокотало внутри, оно там и оставалось. Наружу не выплескивалось. А Сергей был юнец. Ковать да ковать ему еще свой характер.
Данилов расцепил пальцы, охватывающие колено, потянулся за папиросой.
— Я, Сергей, думаю опять-таки о том же самом Большакове, который после разгрома его банды ушел в бор. Он же ушел не затем, чтобы до старости жить там в шалаше или землянке. Ты меня понял? И, конечно, он не один такой, который ушел в бор. Сколько их выползло потом из своих тайников! Но с другой стороны, страшная вещь — подозрение, неверие в человека. Недаром говорят: потерял веру в человека — потерял все. А бдительность и подозрение — самые близкие соседи. Грань между ними до того тонкая, что не заметишь, как ее переступишь. А что касается Матросова, то парень он несомненно умный. Это у него не отнимешь. Ну, а об остальном спроси лучше вот Петра Алексеевича. Это по его специальности.
Сергей повернулся к Семенову.
Семенов торопливо докуривал папиросу, потом долго тыкал ее в пепельницу, мял. И тут только, взглянув на его руку, Сергей заметил, как дрожит у него мизинец. Значит, и этот старый чекист, работавший в контрразведке еще при Дзержинском, тоже волнуется.
— Одно я могу сказать тебе, Сергей, — наконец произнес он своим жестким голосом. — Враги есть. И не так уж их мало. А что касается Матросова — не знаю, враг он или нет. — Он хотел что-то еще сказать, но подумал с минуту и не сказал ничего, отвернулся к Данилову.
Сергей глянул на Семенова, потом на Данилова, потом снова на Семенова — вряд ли они что-либо знали. Да и вообще знал ли кто-нибудь о том, что происходило в стране? Сталин, наверное, и тот не ведал, что творилось в России, им управляемой…
4
— Вот вы, Аркадий Николаевич, спрашивали как-то у меня, — заговорил после ухода Сергея Семенов, — почему застрелился Корчагин. Что мог, я узнал. Никакого дела на него не было, ни в каких контрреволюционных действиях он не подозревался. Но им были недовольны. Стало быть, застрелился только потому, что не мог делать то, что от него требовали. Сейчас его, конечно, считают врагом народа, троцкистом. Арестовали его жену. Так мне рассказывал сам Попов. Вот. Но скажу вам по секрету, Аркадий Николаевич… Этот случай самоубийства среди сотрудников НКВД у нас в крае не единственный… Участились потери личного оружия… Мне кажется, это тоже не случайно. Люди предпочитают отсидеть пять лет за утерю оружия, чем продолжать работать в органах. Это я так думаю. За пьянку выгоняют много работников, за бытовое разложение. Хороший, честный работник, дисциплинированный и вдруг запил, занялся развратом. Не верится. Причем я заметил, что Заруцкий и наш Попов очень охотно заменяют кадры. Думаешь обо всем этом и никак концы с концами свести не можешь — никакой здравой логики. Многое, очень многое мне не понятно.
Семенов поднялся и подошел к окну. Постоял, глядя поверх задернутой занавески в небо. Повернулся к Данилову. Долго смотрел на него. Потом вздохнул и снова отвернулся. И снова он явно что-то хотел сказать и снова не решился. Данилов понял это.
Через несколько минут Семенов заговорил:
— Вы, кажется, были хорошо знакомы с Кузьмой Антоновичем Линником?
Данилов опустил руки.
— Почему «был»?
— Сегодня я встретил его у нас в коридоре. Вели на допрос. Я поздоровался. Он мне не ответил, презрительно посмотрел и прошел.
Данилов не сводил глаз с Семенова. Он чувствовал, что тот не все сказал. Ждал.
— Парфенова Петра Семеновича недавно этапировали здесь, — произнес, наконец, Семенов. — Десять лет дали как врагу народа.
Данилов поперхнулся дымом папиросы. Потом долго сидел недвижно, смотрел на Семенова, а сам не видел его. Наконец, сморгнул оцепенение, вяло обвел глазами углы комнаты, словно определяя, где он находится. Пожал плечом.
— После этого я уже нич-чему не удивлюсь. — Но тут же недоумевающе проговорил — А песню его «По долинам и по взгорьям» недавно слышал по радио…
Семенов вздохнул.
— Песню не арестуешь…
Долго сидели молча, потупив глаза, будто отдавая последнюю дань бесстрашному разведчику, талантливому политработнику, топкому дипломату и одаренному писателю.
Потом Данилов спросил:
— Вы это хотели сказать, Петр Алексеевич?
Семенов покачал головой. Данилов глянул на чекиста и удивился — такие у него были глаза, что даже не верилось — этот ли человек стоит перед ним, недавно еще спокойный и твердый.
— Нет, Аркадий Николаевич, не это. Этого я вообще не хотел говорить. С другим я пришел. — Он посмотрел прямо в глаза Данилову и медленно, с оттенком мольбы сказал — Если завтра или послезавтра со мной что-либо случится, не считайте меня врагом. Ваше мнение, Аркадий Николаевич, для меня очень дорого. Поэтому и пришел поговорить. И еще: хочу предупредить вас, Аркадий Николаевич. Сегодня о вас спрашивал меня Попов. А если он интересуется человеком, то завидовать тому нечего. Уехать бы вам, Аркадий Николаевич, хотя бы на несколько дней куда-нибудь. Дело в том, что не сегодня завтра произойдет разделение Запсибкрая на Алтайский край и Новосибирскую область. Попова прочат в начальники управления в Барнаул. Может, это разделение отвлечет его внимание и он забудет о вас, а потом уедет.
— А вы почему не уедете на эти дни, коль вы что-то чувствуете?
— Куда я уеду? Попов — мой начальник, без его ведома никуда не могу уехать. И притом, видимо, от уготованной мне судьбы вообще никуда я не уйду и не уеду.
— Но что случилось, Петр Алексеевич? — поднялся Данилов. — Может, просто у вас нервы пошаливают?
— Нет, Аркадий Николаевич, — тихо сказал Семенов. — Не в нервах дело. Чувствую, понимаете, чутьем разведчика ощущаю вокруг себя пустоту. У нашего брата, старых чекистов, интуиция выработалась. А она не обманывает. Вот и пришел поговорить с вами и проститься. Хотя знаю, не следовало мне заходить сюда, наверняка за каждым шагом моим следят. Но меня учить не надо и ручаюсь, ни одна собака не выследила. — Он закурил, не торопясь, очень спокойно продолжал: — Думали ли мы с вами, Аркадий Николаевич, тогда, — сделал он ударение на последнем слове, — что через двадцать лет при своей-то родной Советской власти придется навещать друг друга в чужом плаще и в чужой кепчонке тайком, путая следы?
Потом он говорил так же медленно, раздумчиво:
— Тяжело. При Колчаке можно было уйти в подполье. А сейчас в какое ты подполье уйдешь? Против кого ты будешь бороться, против своей же Советской власти? Как кролик, безропотно сидишь и ждешь. Чего ждешь? Своего ареста. И не знаешь, в чем тебя обвинят.
И еще спустя некоторое время твердо сказал:
— А враги-то все-таки есть, Аркадий Николаевич. И что садят их, судят и расстреливают, все это правильно. Так и надо делать. Но беда в том, что на одного подлинного врага среди арестованных десяток невинных… как не больше. Такие, как Попов да Заруцкий, чины себе и ордена зарабатывают. По всей лестнице от начальника районного отдела до самого Ежова друг перед другом выслуживаются. Кто больше «разоблачил» врагов, тому и хвала, а кто меньше, того самого, как врага, посадят… Что-то невообразимо страшное творится в стране. Одного понять не могу: как могло случиться, что такие вот, как Попов и Заруцкий, стали вершить судьбы?
В двенадцатом часу Семенов собрался уходить. Здесь в комнате они расцеловались. В прихожей накинул на себя старенький плащишко, облезлую мазутную кепку и, не оглядываясь, вышел. Больше Данилов его никогда не видел и ничего о нем не слышал — был человек и бесследно исчез с земли.
5
Это, пожалуй, была первая лекция, которую Сергей не конспектировал. Только отдельные фразы преподавателя проникали в сознание, толклись там, как мошкара в знойный день над болотом, бесцельно и назойливо. Толклись до тех пор, пока не дунет вдруг ветерок собственной мысли и разлетались они, оставляя, как и мошкара, После себя лишь зуд и досаду.
— Основоположники марксизма-ленинизма, — говорил с кафедры преподаватель— не отрицают руководящей роли личности в истории. Но они считают, что историю делают не герои, а народ…
«Не герои, а народ… не герои, а народ…» — эхом отдавалось в голове и толклось на одной фразе — не герои, а народ… А Павлов, наверное, сейчас сидит в одиночке с кружкой воды й куском хлеба. А может быть, его сейчас допрашивает их Попов? Хотя Попова уже нет, он в Барнауле. Ну, сам Заруцкий… Может быть, даже бьют его сейчас резиновой дубинкой? А почему резиновой? Резиновой бьют только в Германии фашисты. Здесь, наверное, его просто допрашивают… Неужели бьют у нас в тюрьмах? Надо было спросить у Семенова в прошлый раз. Он-то знает, конечно, как обращаются с заключенными. Наверное, все-таки Павлова били? Не может быть. Неужели у кого рука поднимется на такого человека, как Андрей Иванович? Неужели будут бить того, кто с самим Лениным разговаривал, за руку здоровался?.. Неужели Сталин не знает, что Андрея Ивановича Павлова посадили? А может, знает. Может, все это делается с его ведома? Конечно, о массовых арестах он знает. Но он наверняка не знает, что забирают и невинных, таких, как Андрей Иванович, как Семенов, как… А может быть, Семенов все-таки враг? Раз Данилов говорит, что сам чувствовал, значит, знал за что должны арестовать. Андрея Ивановича и отца Николая Шмырева не за что было, так они и не знали, что их арестуют. А этот знал. А чтобы друзья о нем не подумали плохо, пришел предупредить… Неужели все-таки он враг?.. А, может, он и есть тот самый Большаков, о котором рассказывал Аркадий Николаевич, а? Может ведь так быть? А почему не может… Данилов же его не видел раньше-то…
— …Исходя из всего этого, — долетело в уши с трибуны, — великий вождь и учитель народов товарищ Сталин разработал положение: по мере продвижения Советского государства вперед по пути социализма классовая борьба в стране должна все более и более обостряться…
«…Должна все более и более обостряться… более обостряться…»— опять запрыгало в голове, «обостряться…» А почему должна более обостряться? Классов-то антагонистических не стало. Кому враждовать-то? И почему именно классовая? Тогда уж — борьба с остатками буржуазной идеологии… Классов-то нет эксплуататорских, а идеология их может существовать вне класса. Носителями этой идеологии могут быть и представители других классов, даже рабочего класса. Задать, что ли, вопрос преподавателю?..
Что-то стукнуло в шею, упало на пол. Сергей оглянулся. Надя (та девушка, которая прошлой зимой приводила Катю) улыбнулась и показала глазами на пол. Посмотрел — скомканная бумажка. Поднял. А Надя, положив подбородок на ладони, игриво щурилась с соседнего ряда. Развернул бумажку, разгладил на столе: «Что, молодожен, рано задумался? Уж не наскучила ли молодая жена?»
Сергей секунду подумал, написал по диагонали мятого листка: «Тебе и лекции на ум не идут. Бедняжка! Наверное, уж замуж невтерпеж?..» Прочел. Улыбнулся. Дописал: «Сочувствую, но помочь не могу». Скомкал бумажку, бросил назад.
Окинул взглядом класс. В группе большинство мужчин. Все они — или почти все — будущие секретари райкомов. Сергей вдруг совершенно другими глазами посмотрел на своих товарищей. Кому из них суждено, может быть, через год-два закончить свою жизнь в тюрьме? Пятерых уже здесь арестовали да троих преподавателей. Неизвестно, скольким еще суждено недоучиться. А кто из них сам через тот же год-два пачками будет отбирать партийные билеты и отправлять людей в тюрьму? Будет решать — жить человеку или не жить.
Сейчас все они пока одинаковые — рядовые слушатели.
Вот сидят и каждый занимается своим: двое перебрасываются записками — будто в перерыве или после лекций нет времени поговорить; третий мечтательно смотрит в окно, наверное, думает: «А в районе у нас сейчас грязища, а хлеб еще весь не обмолочен, ребята мотаются по колхозам как угорелые»; тот шепчет, нагнувшись над столом; а вон бывший заворг с бывшим завагитпропом увлеченно играют в щелчки. Каждый коротает время как может.
Мало кто слушает лектора — надоела теория всем. А лектор, боясь оторваться от текста — не дай бог какая-нибудь отсебятина вырвется! — монотонно читает:
— Революционная бдительность является тем самым качеством, учит нас вождь и учитель товарищ Сталин, которое особенно необходимо теперь большевикам…
И снова запрыгали, заскакали слова: «…необходимо теперь большевикам», «теперь большевикам». «А большевикам ли так уж необходима сейчас бдительность? А может, тем, кто по спинам большевиков хочет пробраться к тепленьким местечкам? Энгельс же пишет об этих тепленьких местечках… А не будь бдительности, в Кузбассе шахты бы все позавалили, рабочих бы подушили газом, а такие, как Матросов с Демидовым, скот бы колхозный потравили. Без бдительности нельзя — враги же кругом! Может быть, этот же лектор — совсем и не лектор, а Большаков, вышедший из бора, может, днем читает нам о бдительности, а вечером дает указания, чтобы эшелоны со срочным грузом вместо Донбасса отправляли на Дальний Восток?.. А Шмырева за что посадили, а Павлова? Они же не большаковы, они же эшелоны не отправляли в другую сторону, шахты не взрывали… Говорят, в кемеровском деле замешан сын Андрея Ивановича. Будто бы тоже травил рабочих и шахты взрывал. Надо будет спросить у Данилова…
Нич-чего не разберешь! Все поперепуталось. Где враг, где свой?.. Может, и те, кто арестовывает, так же вот не в состоянии распутать, поэтому и попадают свои вместе с врагами? Но Аркадий Николаевич как-то говорил: лучше оставить невыявленными десяток врагов, чем посадить невинно одного своего. Опять-таки, это же — Аркадий Николаевич! Если бы все так делали. Тот же Попов, о котором говорил Семенов, разве он так думает? Даже своего работника… А может, правильно, может, за дело?..
Разве можно что-либо понять! Лучше, наверное, не думать об этом, сидеть и играть в щелчки… А если Аркадия Николаевича посадят? Тогда тоже в щелчки играть? Ну, уж нет. За Аркадия Николаевича не только к Эйхе, к самому Сталину поеду! К Сталину же не пустят. Тогда — к Ежову. Не может того быть, чтобы правды не добиться. Это не при царе. В наше время все равно добьешься. Добьешься? А Петр Семенович Парфенов что, меньше Данилова заслужен? В логове Колчака работал от нашей разведки. Десяток книг написал, песню самую популярную в стране! А взяли и арестовали и никто, видно, не заступился… Но за Данилова я сам сяду, но докажу…
Сергей не слышал, как прозвенел в коридоре звонок. Из задумчивости его вывел шум — все задвигались, складывая тетради. Преподаватель, глотая концы фраз, торопливо закончил лекцию, облегченно захлопнул папку.
В курилке в многослойном табачном дыму ребята обступили рыжего парня, бывшего инструктора Северного райкома партии. Сергей знал его. Знал потому, что в дни, когда газеты печатали процесс из их района, многие спрашивали у него о секретаре райкома Матросове и предрике, об остальных участниках контрреволюционной группы. Сергей прислушался, о чем сейчас тот рассказывает.
— Брат говорит, что все, что печатали в газетах, все правильно, так они и говорили. Все признавали и даже, помимо вопросов, добавляли сами.
— Ну, а еще что он рассказывает? — любопытствовали окружающие.
— Когда приговор читали, я, говорит, не был в зале — туда не протолкнешься. А вот когда выводили их, видел. Руки у всех, говорит, связаны. Охрана, говорит, сильная. Подвезли к грузовику, задний борт открыли. Заскочили туда двое сотрудников. А эти же подняться не могут — руки связаны сзади да к тому же, говорит, с брюк все пуговицы срезаны. Тогда, говорит, один из тех, что на машине, хватает Матросова за воротник и прямо рывком затаскивает в кузов. А снизу, говорит, еще пинком поддали. Швырнулй вниз лицом, об кузов. Он подняться-то не может сразу-то. Второй из сотрудников пинком его отодвинул в угол. Говорит, бесцеремонно обращаются с ними, как со скотиной. А народ кругом стоит, кричит: «Так их гадов!..»
Сергей не докурил папиросу, бросил и ушел.
6
Партийная конференция — первая после разделения — была малолюдной. Это сразу бросилось в глаза Данилову. Многих не было из знакомых работников — то ли выделились с Алтайским краем, то ли… страшно и подумать. В перерывах не толпились, как обычно, кучками, не смеялись, не спорили, а каждый держался особняком. При встречах избегали смотреть друг другу в глаза, торопливо здоровались и расходились. А больше предпочитали не сталкиваться, не здороваться. Страшная тень недоверия бродила между людьми. Данилов это чувствовал. И все-таки он решил выступить, спросить, что же творится в партии в стране? Решил заявить протест произволу органов НКВД. Не может же быть, чтобы треть краевой партийной организации оказалась, как заявил Эйхе в докладе, врагами народа? Не верится в это, размышлял Данилов, готовясь к выступлению, и трудно согласиться, что Эйхе сам верит в это. Тут что-то творится другое… Может, краевой, то есть теперь уже областной партийной конференции следует обратиться в ЦК, если уж не с протестом, то хотя бы с предложением пересмотреть внутреннюю политику, поставить государственные карательные органы на свое место, чтобы, не вмешивались они хотя бы в дела партии? Партия сама в состоянии в своих рядах разобраться. А то ведь арестовывают коммунистов, не спросясь райкома. Линника вон — старого партизанского комбата — оказывается арестовали с партийным билетом.
И еще надо сказать, — намечал Данилов мысленно, — что бдительность в результате всего этого уже переросла в болезненную подозрительность. Посмотрите, мол, на зал: коммунисты боятся друг друга, сидят обособленно, все порознь…
А на трибуне сменяются ораторы. Выступают в большинстве секретари райкомов — по долгу службы. Отчитываются о количестве разоблаченных в их районе врагов народа, рапортуют о производственных достижениях. Новый секретарь Томского горкома говорит, что городская партийная организация, выполняя указание Западно-Сибирского крайкома и его испытанного руководителя товарища Эйхе, проделала большую работу по очистке своих рядов. Разоблачено и исключено из партии, как примазавшихся чуждых элементов, в общей сложности две трети первоначального состава городской партийной организации…
— Сейчас партийная организация пополняется за счет новых сил, — заявил томский секретарь. — В партию сейчас идут рабочие и хорошо проверенные люди из интеллигенции. Томские большевики под руководством испытанного вождя сибирских большевиков товарища Эйхе полны решимости до конца разоблачить всех и всяких врагов и двурушников, очистить свои ряды от гнили и нечисти, перерожденцев и троцкистско-зиновьевско-бухаринских охвостьев. — Секретарь горкома с энтузиазмом заканчивает — Да здравствует великий вождь трудящихся всего мира родной и любимый товарищ Сталин! Да здравствует его верный ученик стойкий рулевой большевиков Сибири Роберт Индрикович Эйхе!
Никогда еще со дня установления советской власти в Сибири не произносилось в адрес западно-сибирского крайкома — а Аркадий Николаевич был делегатом почти всех губернских и краевых конференций — столько хвалебных слов, сколько на этой конференции. В то же время половина последнего состава членов крайкома была арестована. «Никакой логики, — отмечал про себя Данилов. — Половина крайкома сидит в тюрьме, а другой половине тут хвалу возносят, клянутся в преданности…
— Слово имеет товарищ Бочаров, уполнаркомзаг, — объявил председательствующий на конференции Грядинский. — После перерыва приготовиться товарищу Данилову.
Уполномоченного по заготовкам Бочарова Аркадий Николаевич хорошо знал. Это был старый большевик с дореволюционным стажем, самоучка, не окончивший ни одного класса, но человек очень умный, незаурядный. Выступал он редко, слушали его всегда с большим интересом — он говорил темпераментно, по-народному самобытно. И на сей раз, пока он шел из конца зала к трибуне, по залу прокатился шелест.
Что же сегодня скажет этот человек? Неужели отважится сказать то, что думает? А то, что он думает здраво, — это несомненно.
Бочаров остановился у края помоста, на котором стояла трибуна (он никогда не говорил из-за трибуны). Грузный, короткошеий, он долго молча рассматривал зал, багровея лицом.
— Мы чего сюда собрались? — наконец, спросил он тихим хриплым голосом, который бывает у людей при сильном волнении. И снова обвел глазами ряды, словно давая этим понять, что вопрос обращен к каждому персонально. Зачем нас послали сюда коммунисты? Только рапортовать или еще и решать вопросы, которые волнуют нашу кр… областную партийную организацию? Я считаю, что мы избраны сюда прежде всего решать вопросы нашей работы, а потом уж рапортовать. А что нас сегодня волнует? О чем думает каждый из нас, сидящих здесь, и каждый коммунист, стоящий за нашей спиной? А вот о чем. Куда делось наше право говорить с трибуны с большевистской прямотой и принципиальностью о наших недостатках, о наших ошибках? Куда оно делось?! Почему на всех собраниях мы можем критиковать работу только людей, занимающих посты не выше председателя колхоза, а здесь — не выше секретаря райкома?.
— Тебе-то уж, Назар Фомич, сетовать на это не к лицу, — заметил Грядинский. — Ты всегда критикуешь, невзирая на чины.
— А я не о себе говорю, — повернулся к президиуму Бочаров. — Может, я один такой остался. Я-то всегда говорил и буду говорить, называя вещи своими именами. — Бочаров все еще стоял вполоборота к президиуму, сердитый, багровый. — Поэтому я спрашиваю вас, товарищи руководители, — тебя, Роберт, и тебя, Федор: почему у нас не стало критики, в частности, почему ее нет на сегодняшней конференции?! Вас это не тревожит? А меня очень тревожит. Думаете, нет недостатков? Дудки! Ими хоть пруд пруди. Так почему же люди разучились критиковать, почему коммунисты сложили свое самое сильное оружие? Почему спрятали его, не пользуются им? Ответьте мне.
— Критиковать никто не запрещал, — громко ответил Грядинский.
— Правильно, — подтвердил Бочаров, — директивы такой не было. Но тем не менее за критику стали расправляться недозволенными в партии методами — коммунистов за критику стали сажать в тюрьму. Ты, Роберт, не делай оскорбленное лицо, не возмущайся. Об этом ты слышишь не впервой. Мы с тобой не один раз разговаривали об этом. Но ты меня не хотел понять. Просто не захотел. А я тогда и теперь говорю: ты сам не веришь, что треть бывшей краевой партийной организации, которая сейчас сидит в тюрьме, враги народа. Не веришь ты в это. Не верю и я, не верят другие делегаты. Не может того быть, чтобы каждый третий среди нас был врагом. Говорил я тебе это? Говорил! Тогда и сейчас я тебе повторяю, что ты делаешь преступление перед партией, перед мировым революционным движением.
— Значит, ты считаешь, что я…
— Нет, этого я не считаю, — перебил он Эйхе, — я не считаю, что ты делаешь это умышленно. Не считаю потому, что очень хорошо тебя знаю. Ты честный, преданный партии и Сталину большевик. Но ты чем-то ослеплен. Ослеплен основательно, поэтому и позволяешь такой произвол над коммунистами. Ответь нам, сидящим здесь посланцам областной партийной организации, почему органы НКВД арестовывают коммунистов, не спросясь райкома или другого партийного органа? Почему? Кто им дал такое право? Партия у нас руководит государством или органы НКВД?
— Государством руководит партия, — ответил Эйхе. Он поднялся из-за стола и теперь бегал по сцене. — А врагов карают органы НКВД. И не всегда обязательно разбирать того или иного врага с партийным билетом в кармане на заседании бюро.
— Но есть же устав партии, — возразил Бочаров, — который обязателен для всех коммунистов.
— Обязателен, — согласился Эйхе. — Но в уставе не сказано, что враг, пробравшийся в партию, может прикрываться партийным билетом как щитом и творить свое гнусное дело. — Эйхе явно нервничал. Это чувствовалось по усилившемуся акценту. — Партия не позволит партийный билет использовать своим врагам как отмычку, при помощи которой они проникают в наш партийный и государственный дом.
— Погоди, — перебил его Бочаров. — О партийности того или иного члена партии может судить только партийная организация, а не органы НКВД.
— Там тоже люди с партийными билетами.
— Это не имеет значения. Их партия не уполномачивала решать судьбы коммунистов.
— Ты что, не доверяешь нашим органам НКВД? — Подошел Эйхе к Бочарову. Их разделяла теперь только трибуна. — Ты сомневаешься в их принципиальности и добропорядочности?
Два старых большевика стояли друг против друга, ухватившись руками за края трибуны и глядя друг другу в глаза. Зал замер, следя за этим поединком.
— Да! — Ударил ладонью о трибуну Бочаров. — С некоторых пор начал сомневаться. С тех пор, как стал твориться произвол.
Эйхе круто повернулся, резко бросил на ходу:
— Я лишаю тебя слова. Перерыв!
Но в зале никто не шевельнулся.
— А ты мне его не давал, это слово, — загремел Бочаров. — Тут партийная конференция, а не твоя вотчина. Мы тебя в диктаторы еще не выбирали.
Федор Павлович Грядинский постучал по кнопке колокольчика.
— Время вышло. Я вас лишаю слова, Бочаров! Объявляется перерыв.
Кое-кто в зале поднялся и нерешительно топтался на месте. Президиум встал дружно. Но тишина висела мертвая. А Бочаров постоял еще несколько секунд на краю помоста и стал тоже спускаться. Двери из зала были настежь распахнуты, делегаты обходили закурившего в проходе Бочарова, как зачумленного, быстро выскальзывали в фойе. Подошел Данилов.
— Опередил ты меня, Назар Фомич, — сказал он ему. — Правильно выступил. — И Аркадий Николаевич пожал ему руку. — Пойдем покурим.
Зал опустел. Лишь Эйхе с Грядинским и Сергеевым стояли на сцене, о чем-то отрывисто разговаривали. С подчеркнутым усердием курили в фойе делегаты. Страшная тишина стояла кругом.
Двое в форме НКВД подошли к Бочарову.
— Пройдемте с нами, — сказали тихо.
— Куда? — не сразу понял Бочаров.
— С нами пройдемте! — уже настойчивее предложили ему.
Бочаров стоял с недонесенной до рта папиросой.
— Что это значит?
— Вы нам нужны. Пройдемте! — Холодно повторил один из военных.
Бочаров быстро вернулся в зал.
— Роберт, что это значит?
Эйхе поднял голову, посмотрел на Бочарова.
— Скажи ты им, — подходя к сцене, тыкал Бочаров большим пальцем себе за спину на энкавэдэшников. — Что это такое?
Но те, сзади, подошли, взяли его под руки.
— Пройдемте, вам говорят!
Бочаров все еще был растерян.
— Это же произвол! Роберт, скажи что-нибудь им!
Но двое уже мертвой хваткой держали его за руки и теснили к выходу. Эйхе молчал. Бочаров обернулся уже от дверей. Глаза его были полны гнева. Крикнул:
— Роберт, партия тебе не простит этого. Ты слеп! И когда-нибудь в этом раскаешься. Но будет поздно. Большевики тебя проклянут!
Как стадо овец, загнанное в угол, испуганно смотрели на эту сцену делегаты.
Бочарова уже увели, а никто не шевельнулся, не оторвал глаз от захлопнувшейся за ним двери. И только звонок, звякнувший на столе президиума, всколыхнул всех. Потянулись в зал. Рассаживались, как на похоронах тихо, стараясь не стукнуть сиденьем.
— Слово имеет товарищ Данилов, — сухо объявил Грядинский.
Данилов медленно поднялся со своего места. Весь зал смотрел на него, повернув головы. В глазах многих была жалость. Знали, хорошо знали в западно-сибирской партийной организации Данилова, знали его непреклонный характер, его прямоту, знали, что уже год как он на третьестепенной должности — значит тоже в опале. Может, тоже последний раз выступает партизанский комиссар, потому что и он кривить душой не будет?
Данилов поднялся на трибуну. Повернулся к президиуму.
— Прежде, чем говорить, я хочу задать один вопрос. За что сейчас арестован Бочаров? — Данилов смотрел на Эйхе, ответа ждал от него. — Почему? Ответьте. Это интересует не только меня, но и всех делегатов.
Эйхе помедлил, поднялся. Отвечал залу:
— Потому, что Бочаров враг народа, — сказал он с расстановкой.
Никто не шелохнулся. Эйхе продолжал:
— Враг не только тот, кто вредит открыто — взрывает шахты, ломает станки, травит скот. Враг тот, кто призывает нас свернуть знамя бдительности, быть либеральными с нашими врагами. Враг и тот, кто хочет заронить в нас сомнение в правоте нашего дела, в необходимости тех беспощадных мер к врагам народа, которые партия применяет сейчас. Это тоже враги. Бочаров — один из них. Он только что пытался оклеветать наши органы безопасности, которые днем и ночью зорко стерегут труд советских людей. Он пытался реабилитировать разоблаченных и обезвреженных врагов народа. Все эти действия, несомненно, направлены на усыпление нашей бдительности, направлены на помощь врагу. Вот поэтому он и арестован. — Эйхе сел, достал порошок, запил его водой.
Данилов постоял с минуту, опустив голову, видимо, принимая какое-то решение.
— После такой оценки выступления Бочарова, — сказал он глухо, — я отказываюсь от предоставленного мне слова.
Аркадий Николаевич повернулся и не спеша сошел со сцены. В президиуме произошло замешательство, стали перешептываться. Данилов сел на свое место. Первая мысль, которая после этого пришла к нему, была такова: возьмут или все-таки позволят дойти домой?..
Аркадий Николаевич проснулся, видимо, ночью — кругом был полумрак, на столике в дальнем углу горела лампа, облокотившись на него, недвижно сидел загорелый, обветренный мужчина в белом. Данилов медленно обвел взглядом голые стены, посмотрел на серое одеяло — ничего не понял. Перевел взгляд на мужчину.
— Где я?
Мужчина не шевельнулся.
— Где я? — повторил Данилов громче.
Мужчина по-прежнему сидел неподвижно, хотя было видно, что он не спит.
Данилов старался что-нибудь припомнить. Но в голове стоял звон, шумело в ушах и была сильная боль в груди. Пахло эфиром. Неужели он в больнице? Попробовал пошевелиться — боль усилилась, стало тошнить. Он замер. Человек повернул голову, равнодушно посмотрел на Данилова.
— Где я?
Тот опять ничего не ответил, но на этот раз внимательно осмотрел Данилова, повернулся, и Аркадий Николаевич заметил под халатом у него воротник защитной гимнастерки и золотистый кантик петлицы.
«Военврач. Почему он молчит». И он закрыл глаза. Когда их открыл, лампы уже не было. А человек сидел все в той же позе, нагнувшись над столом, будто дремал, только на лице у него не было уже сизоватых шрамов.
Вошла женщина в белом халате и чепчике. Наклонилась над Аркадием Николаевичем.
— Ну, как мы себя чувствуем?
— Где я?
— В больнице.
— Что со мной?
— Ничего опасного. Все уже прошло.
— А что было?
Девушка посмотрела на сидевшего у двери мужчину.
— У вас была операция.
— Пуля?..
— Да, вынули пулю.
Аркадий Николаевич хотел что-то спросить еще, но никак не мог вспомнить. От напряжения он даже закрыл глаза. А когда открыл, то сестры уже не было. Вместо нее стояли двое мужчин-врачей и смотрели ему в лицо. На стене качались их тени — где-то сзади его головы горела лампа. Потом и они исчезли. Аркадий Николаевич видел какого-то старичка с седой бородкой, в черной камилавке, кажется, видел наяву, а может, во сне, брата Леонида, тоже в белом халате и чепчике. Лица эти все время менялись. Неизменным, в одной и той же позе был только мужчина за столиком.
И вот, наконец, Аркадий Николаевич проснулся окончательно (так ему показалось), долго смотрел в спину сидящего за столом мужчины. Мужчина зашевелился, оглянулся. Их взгляды встретились.
— Вы кто? — спросил Данилов.
Мужчина молчал.
— Кто вы и почему вы всегда здесь?
Мужчина поднялся. Под распахнутым халатом Аркадий Николаевич увидел форму сотрудника НКВД. «Что бы это значило? В какой я больнице? Наверное, Леня позаботился…»
— Вы — врач?
Мужчина стоял перед койкой Данилова, засунув большие пальцы рук за поясной ремень с бронзовой комсоставской пряжкой, и раскачивался на пружинящих ногах.
— Вопросы задавать буду я, — ответил он с подчеркнутым превосходством и добавил сквозь зубы — Когда это будет нужно…
Потянулись томительные и изнуряющие дни неведения. Что-то стало припоминаться. Партийная конференция, свое выступление на ней, выступление Бочарова. С трудом вспоминал Данилов то, что было потом. Как он одевался в гардеробной, как все расступились, поворачиваясь к нему спинами, как кто-то в коридорном полумраке торопливо и горячо пожал ему руку, сказал «спасибо», как кто-то шепнул: «Ты сегодня не ходи домой, ночуй где-нибудь…» Вспомнилось, как он вышел из здания театра, как в людской сутолоке брел куда-то по плохо освещенной улице. Смутно припоминалось, что шел он, кажется, к брату. А дошел или нет, так и не знает. Но теперь его это меньше всего интересует. Теперь изо дня в день его занимала фигура за столом, у двери. Когда бы Аркадий Николаевич ни проснулся — утром или среди ночи — сотрудник НКВД был тут.
По мере возвращения к жизни, возвращалась к Аркадию Николаевичу и способность логически думать. И он, наконец, понял, что просто-напросто арестован и что, как только поправится, его переведут в тюрьму и начнут допрашивать. В чем его обвинят?.. А не все ли равно! Хоть так, хоть эдак — конец. Обратно еще никто не вернулся оттуда.
Прошел месяц, а может, больше. Что творится за пределами его палаты, Аркадий Николаевич не знал. К нему никого не допускали, даже передачи, которые кто-то ему приносил, просматривал приставленный к нему энкавэдэшник.
Судьба детей — вот что беспокоило Аркадия Николаевича больше всего. На бабушку надежда плохая — может, узнав, что он арестован (теперь уж несомненно арестован — размышлял Аркадий Николаевич), она сама свалилась, может, тоже в больнице лежит, а может, и умерла уже — сердце-то у нее совсем плохое. Как ребятишки будут дальше жить? Не удалась личная жизнь. Поэтому теперь его единственной радостью остались дети. И вот сейчас, когда — как ему казалось — судьба уже отсчитала дни его жизни, он думал о детях и только о детях. Ему хотелось поговорить с ними, как со взрослыми, серьезно и откровенно, дать наказ на всю жизнь. Он попросил бумаги и карандаш и пытался написать завещание ребятам. Но из этого ничего не вышло — слишком сухо и назидательно получалось. Тогда он написал обыкновенное письмо, бодрое, жизнерадостное, какие обычно писал из длительных командировок, с курортов.
Однообразные больничные дни катились все быстрее и быстрее, с каждой неделей ускоряя свой бег. Быстротечность — единственное преимущество однообразия. Заполнять, насыщать свое время было нечем. Своих регулярно меняющихся охранников Данилов теперь демонстративно не замечал. Он свободно распоряжался только собственными мыслями. С утра до ночи он думал. Думал обо всем. Вспоминал детство. Далеким-далеким казалось оно ему сейчас, даже чуточку чужим. Будто не он тогда жил, а кто-то другой. И в то же время таким родным кажется ему сейчас их заросший ковровой муравой двор, по которому ходили гуси, пощипывали траву и зло посматривали бусинками глаз на голые, покрытые цыпками ноги мальчугана. А мальчуганом был он. Поджав ноги, он настороженно сидел на крыльце и не спускал глаз со старого и злого гусака.
Вспоминались предпраздничные дни. После длительного поста страшно хотелось поесть что-нибудь вкусного. В доме пахло жареным и пареным. Но мать не давала. «Боженька покарает», — говорила она и показывала на святой лик в переднем углу. Но желание было настолько велико, что Аркаша однажды залез под лавку и оттуда, не высовывая головы, стал доставать рукой приготовленную к пасхе стряпню. Когда мать узнала, долго стращала его «боженькой». Аркадий тогда ответил: «А он не видел. Я под лавкой сидел…» Мать до сих пор со смехом рассказывает об этом.
Год за годом просматривал Аркадий Николаевич всю свою жизнь: студенчество, первая любовь, работа учителем в сельской школе, служба в армии, большевистские листовки, солдатские митинги семнадцатого года, потом революция. Совет народных комиссаров Каменской Советской Федеративной республики (была такая республика и было такое правительство, в котором Данилов занимал пост наркома по просвещению). Перебирал в памяти времена колчаковщины, друзей по подполью. Некоторые погибли в гражданскую, другие поумирали после. Остальные разбрелись, давно уже ни с кем не встречался.
Перебирал и перебирал Аркадий Николаевич свою жизнь год за годом. А вместе с его жизнью проходила перед глазами и жизнь страны, проходила история. Почему-то вспомнились сейчас слова Андрея Ивановича Павлова: цифры не правят миром, но они показывают, как он управляется. Жив ли старик? Наверное, путаник он великий. Но ведь — не враг! Это же точно, что не враг…
Лежал Данилов на больничной койке и подытоживал жизнь. И как ни странно, успокаивало его то, что судьба предоставила напоследок столь много свободного времени!..
Напоследок… Но произошло чудо.
Однажды утром, еще не открывая глаз, он почувствовал — что-то изменилось в палате. Прислушался. Так же тихо, как всегда. Открыл глаза — солнце! Столько солнца — будто Кисловодск переселился к нему в палату. И нет энкавэдэшника. Стул пуст. Даже непривычно как-то. А немного погодя дверь тихо открылась, показалась улыбающаяся физиономия Сергея.
— Вы проснулись, Аркадий Николаевич? — шепотом спросил он, будто не видел, что Данилов смотрит на него.
Следом за Сергеем на цыпочках прошел брат Леня. Оба в накинутых халатах, оба веселые. Сергей молча протянул газету.
Аркадий Николаевич развернул. На первой полосе крупным шрифтом напечатано: «Информационное сообщение о Пленуме ЦК ВКП(б)». Аркадий Николаевич, давно уже не читавший газет, жадно метался глазами по четким, жирным строчкам: «Пленум рассмотрел вопросы сессии Верховного Совета… Пленум обсудил вопрос «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократи…» Пленум освободил Постышева П. П. из состава кандидатов в члены Политбюро… Пленум ввел в состав кандидатов… секретаря Московского обкома ВКП(б) тов. Хрущева Н. С. и в состав Оргбюро…»
Аркадий Николаевич торопился — что же в постановлении? Глаза перепрыгнули через длинный заголовок «Об ошибках парторганизаций…» и заскользили по строчкам текста: «Пленум ЦК ВКП(б) считает необходимым обратить внимание партийных организаций и их руководителей на то, что они, проводя большую работу по очищению своих рядов от троцкистско-правых агентов фашизма, допускают в процессе этой работы серьезные ошибки и извращения, мешающие делу очищения партии от двурушников, шпионов, вредителей. Вопреки неоднократным указаниям и предупреждениям ЦК ВКП(б)…
…Некоторые наши партийные руководители вообще стараются мыслить десятками тысяч, не заботясь об «единицах», об отдельных членах партии, об их судьбе. Исключить из партии тысячи и десятки тысяч людей они считают пустяковым делом, утешая себя тем, что партия у нас большая и десятки тысяч исключенных не могут что-либо изменить в положении партии…
…Известно несколько фактов, когда партийные организации без всякой проверки и, следовательно, необоснованно исключают коммунистов из партии, лишают их работы, нередко даже объявляют, без всяких к тому оснований, врагами народа, чинят беззакония и произвол над членами партии.
Так, например: ЦК КП(б) Азербайджана на одном заседании 5 ноября 1937 года механически подтвердил исключение из партии 279 чел.; Сталинградский обком 26 ноября утвердил исключение 69 человек; Новосибирский обком 28 ноября механически подтвердил решения райкомов ВКП(б) об исключении из партии 72 человек; в Орджоникидзевской краевой партийной организации партколлегия КПК при ЦК ВКП(б) отменила, как неправильные и совершенно необоснованные, решения об исключении из партии 101 коммуниста из 160 человек, подавших апелляции; по Новосибирской партийной организации таким же образом пришлось отменить 51 решение из 80; по Ростовской…»
Аркадий Николаевич облизнул пересохшие губы, протянул руку к графину. Сергей торопливо налил воды, подал. Данилов, не отрывая глаз от газеты, в два глотка опорожнил полстакана. «Пленум ЦК ВКП(б) считает, что все эти и подобные им факты имеют распространение в парторганизациях прежде всего потому, что среди коммунистов существуют, еще не вскрыты и не разоблачены отдельные карьеристы — коммунисты, старающиеся отличиться и выдвинуться на исключениях из партии, на репрессиях против членов партии, старающиеся застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности путем применения огульных репрессий против членов партии.
…Такой карьерист-коммунист, желая выслужиться, без всякого разбора разводит панику насчет врагов народа и с легкостью вопит на партсобраниях об исключении членов партии из партии на каком-либо формальном основании или вовсе без основания. Партийные же организации нередко идут на поводу у таких крикунов-карьеристов…»
— Правильно! Очень правильно! — воскликнул Аркадий Николаевич. — Именно крикуны, именно карьеристы!.. А ну, что еще там?.. Так… так… «Бывший секретарь Киевского обкома КП (б) У, враг народа Кудрявцев на партийных собраниях неизменно обращался к выступавшим коммунистам с провокационным вопросом: «А вы написали хоть на кого-нибудь заявление?..» Видали — каков гусь!.. Так… так… дальше… «…Многие наши парторганизации и их руководители до сих пор не сумели разглядеть и разоблачить искусно замаскированного врага, старающегося криками о бдительности замаскировать свою враждебность и сохраниться в рядах партии — это во-первых, — и, во-вторых, стремящегося путем проведения мер репрессий — перебить наши большевистские кадры, посеять неуверенность и излишнюю подозрительность в наших рядах».
Аркадий Николаевич опустил газету на грудь, допил воду в стакане, посмотрел в посерьезневшие лица Сергея и брата своего.
— Все это должно было произойти, — проговорил он тихо. — Такого постановления не могло не быть.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Бывают девушки — до замужества она, как и все, веселая, общительная, ходит на танцы, поет песни с подругами, но стоит ей выйти замуж, как сразу же меняется.
Она может не причесанная, в платье, в котором стояла у печи, прийти в магазин, может на всю улицу, надрывая глотку, поносить отбившегося от дома теленка, со второго же дня замужества она может и час, и два, и три простоять в проулке с соседками и перемывать косточки своей вчерашней подружке. О таких обычно говорят: «обабилась».
О Ладе этого не скажешь. Замужество на нее почти никак не повлияло. Она осталась прежней быстроглазой модницей и хохотушкой. Всю зиму таскала она Сергея в свой институт на вечера, кружилась там до потемнения в глазах, кокетничала. А по дороге домой щебетала без умолку:
— Медведюшка ты мой михайловский. Когда только я тебя приучу быть веселым и общительным?.. А ты знаешь, — тут же меняла она разговор, — опять та девчонка глаз с тебя не спускала. Интересно мне смотреть на нее. Неужели и я такая глупая была?
— А думаешь, какая…
— Слушай, а хочешь, я ее с тобой познакомлю. Она же не знает, что ты мой муж… муж! Как это звучит солидно. Муж! Тебе это идет. А мне «жена», наверное, не идет, а?
— Тебе все идет.
— Правда? А вообще-то, в следующий раз я все-таки ее с тобой познакомлю. Любопытно!
— А ты не боишься, что после этого останешься брошенкой? — посмеивался Сергей.
Лада задорно встряхивала головой.
— Нет, не боюсь. Лучше меня ты все равно не найдешь.
Не изменилась она и с переездом в деревню. На второй же вечер потащила Сергея в клуб на танцы. Сергей смутился — неудобно заведующему отделом пропаганды райкома партии толкаться на танцульках вместе с зеленой молодежью — но пошел. А там почти не танцевал, больше беседовал с завклубом о художественной самодеятельности, да о кружках и лекциях, да о наглядной агитации… Получилось, что вроде бы приходил по делу, а заодно снисходительно прошелся несколько кругов в танце с женой. А на следующий вечер нашел отговорку:
— Работы много, Лада. Понимаешь, больше года не было заведующего, все запущено. Ты уж сходи одна, если тебе так хочется. А я потом зайду за тобой.
И Лада ходила на танцы одна.
С зимы Лада увлеклась художественной самодеятельностью. Любителей — почти никого. Заведующий клубом сразу же сказал:
— Пробовали мы. Не идет народ, не хочут…
Сергею было приятно, что у него в семье отношения не как у всех, а современные, новые, что его Лада не «обабилась», что она прежняя, какой была в девушках, и что любовь у них после женитьбы не только не затухает, а, наоборот, разгорается все больше и больше.
Иногда он задумывался: способна ли была бы Катя остаться такой же очаровательной ну хотя бы в течение года после замужества? И приходил почему-то к выводу: едва ли. Любить она, может, и любила бы так же сильно, но быть с мужем прежней, по-девичьи обаятельной наверняка не смогла бы. Тем более, что она никогда и раньше не обращала на себя внимания — ведь надо же было тогда прийти в партшколу в такой огромной старушечьей шали, в пимах и с узелком!.. Катя, наверное, больше бы заботилась о нем, чем о себе. Поэтому дома он видел бы ее непричесанной, одетой кое-как. Чего доброго — через год, а то и раньше стала бы ходить с ним вместе в баню, как это делают все в деревне. Конечно, всякие взаимоотношения между ними после этого упростились бы, приземлились. И полетела бы вся возвышенность чувств, вся романтика к едрене-матрене. А Лада — нет. Лада до сих пор — девочка, иногда застенчивая, иногда вертлявая, иногда капризная, иногда безудержно веселая — и всегда разная, всегда новая, всегда чуточку загадочная. Впору влюбляйся снова. Она до сих пор, как ни странно, стесняется его. Перед тем, как ложиться спать, непременно погасит свет, а потом уже раздевается. И утром, прежде чем одеться, просит его отвернуться или закрыть глаза. Все это умиляет Сергея. Умиляет даже легкомыслие Ладино, ее непосредственность, переходящая часто в детскую наивность. А живут они уже полтора года! Казалось бы, пора привыкнуть к этому, ан — нет! Есть что-то неиссякаемо таинственное в этом, привлекательное.
Вначале Сергей боялся, что Ладе, родившейся и выросшей хоть в небольшом, но городе, будет трудно жить в деревне. Но он ошибся. Он все-таки не знал до конца своей Лады.
В те нечастые вечера, когда в клубе у нее был «выходной», то есть когда не было танцев, она не могла сидеть дома. Тогда Сергей брал ее с собой в райком.
— Будешь помогать мне, — говорил он.
— А сумею я?
— Будешь делать то, что сумеешь.
— А мне можно в райкоме? Я же беспартийная.
— Глупости. Конечно, можно.
И Лада приходила к нему в кабинет, стучала кое-как на машинке написанное Сергеем или составляла небольшие — всего в десяток брошюр — библиотечки для сельских пропагандистов и агитаторов. Иногда забывалась, подперев голову руками, подолгу смотрела на мужа. Тот, обложившись красными томиками, что-то писал. Потом рылся в подшивках газет, журналов и снова писал.
— Ты уже устала? — заметив ее взгляд, отвлекался Сергей.
— Нет. Просто засмотрелась на тебя. — И неожиданно спрашивала — Тебе интересно?
Муж откладывал ручку, поворачивался к жене.
— Как тебе сказать. Не задумывался над этим. Понимаешь, я ужасно соскучился по настоящей работе, по людям.
— А это — настоящая работа? — спрашивала Лада, и в ее голосе чувствовались нотки сомнения. — А, по-моему, это скучища непролазная, тоска зеленая. Печатаю я эту лекцию, а в ней столько умных слов, что аж на стену хочется лезть от них. — И вдруг глаза ее оживлялись. — А ты знаешь, Сережа, я вчера вычитала, что женщине с моим цветом волос очень идет платье табачного цвета…
Сергей удивленно поджимал губы от такого оборота, брался за ручку.
Лада просяще морщила нос.
— Ну, погоди. Что ты со мной никогда не поговоришь?
Сергей снова откладывал ручку, снисходительно улыбался.
— Ну, ладно, ладно. Давай поговорим. О чем же мы будем говорить?
— Ты только не улыбайся так. Я же не маленькая. — Лада подсаживалась ближе, — Помнишь, как ты первый раз меня провожал? — Она мечтательно поднимала глаза. — Я тогда загадала: если, думаю, понесет меня хоть немножко на руках, значит, это он самый, за которого суждено мне замуж выйти.
— Разве я тебя нес в первый-то раз?
— А через лужу-то переносил!
— А-а…
— А знаешь, я специально тебя повела тогда по той улице, где лужа. Думаю: что он будет делать? — Лада счастливо рассмеялась. — Ты оказался рыцарем.
— Как же я должен был поступить? Любой бы на моем месте перенес девушку. Так что тут твое загадывание не в счет.
— Нет, в счет! — Лада состроила гримасу. Сергей засмеялся. — Вот он ты. Разве это не в счет?
— Да, действительно, получилось в счет, — согласился Сергей. — Давай поработаем еще немножко и потом пойдем домой?
— Погоди, — Лада отнимала у него ручку и бросала на стол. — А помнишь, как ты первый раз подошел ко мне, а я убежала? Ох, я тогда и растерялась. Ты казался мне…
Сергей со вздохом закрывал в стол недописанную лекцию, перекладывал на окно — чтобы не мешали завтра — стопки книг, брал Ладу под руку, и они уходили из райкома домой.
Как-то в один из таких вечеров в отдел пропаганды зашел Переверзев. Пристально посмотрел на Ладу — та внутренне сжалась, очень уж много она наслушалась страхов о первом секретаре, — потом улыбнулся.
— Ты и жену эксплуатируешь на своей работе?
Сергей кивнул, выжидательно глядя, — что нужно Переверзеву в такой поздний час? Переверзев спросил Сергея, чем он занимается, полистал несколько томиков, искоса поглядывая на Ладу — видимо, тоже был наслышан о жене своего агитпропа, — взял исписанные страницы, бегло скользнул по ним глазами и, не сказав больше ничего, вышел.
— Зачем он приходил? — шепотом спросила Лада.
— Просто посмотрел, чем я занимаюсь, — ответил Сергей. — Он как-никак первый секретарь, может же он интересоваться, что делают его работники.
— Ох, а я боюсь его.
— Чего его бояться? Тебе — особенно. Если уж бояться, так это мне — он мой начальник.
— А ты не боишься его нисколько?
— Нет. Я его просто не люблю. Если не сказать больше.
Однажды вечером Сергей застал Ладу приунывшей.
— Ты знаешь, — едва он переступил порог, зашептала она. — Меня только что вызывал Переверзев.
— Зачем? — удивился Сергей.
— Сама не знаю. Усадил в кресло и стал расспрашивать, откуда я родом, кто мои родители, как я познакомилась с тобой, чем сейчас занимаюсь, нравится ли мне моя работа, готовлюсь ли я к заочной зимней сессии и когда она состоится. Долго расспрашивал, похвалил за самодеятельность клубную…
Сергей с затаенной тревогой слушал.
— Как ты думаешь, зачем это он меня вызывал?
Чтобы успокоить жену, Сергей ответил:
— Секретарь райкома должен знать всех работников в районе, даже беспартийных. Вот и пригласил тебя, чтобы познакомиться. — Самого же это насторожило. Однако решил не заговаривать на эту тему с Переверзевым. Если надо, думал он, вызовет, скажет. Но тот не вызывал. И вскоре Сергей забыл об этом.
Сергей забыл, но Переверзев, видимо, помнил. Недели через две Лада опять сообщила:
— Сегодня приходил ко мне в педкабинет Переверзев. Все смотрел, расспрашивал. Даже улыбнулся.
— Значит, неравнодушен к тебе, — пошутил Сергей.
Лада все еще расширенными от удивления глазами
смотрела на мужа.
— Да я лучше повешусь, чем буду принимать его это… неравнодушие!
2
Переверзев любил уют. Он приказал застлать пол в своем кабинете ковром, на окна и на дверь повесить тяжелые бархатные портьеры, оба стола накрыть малиновым сукном. Уже с сентября — едва небо стало заволакивать свинцовыми тучами и потянуло осенним ветерком — он велел истопнику протапливать печь. Вечерами зажигал обе керосиновые настольные лампы — на высоких литого узора подставках с зелеными стеклянными абажурами, ставил их симметрично по обе стороны массивного чернильного прибора, выкручивал фитили — сколько можно было — и сидел в кресле, наслаждаясь. На душе в такие минуты бывало хорошо. Приятно было сознавать, что ты еще молодой, сильный и, главное, — в твоих руках власть. Ты хозяин района. Семьдесят колхозов под твоей рукой, шестьдесят пять сел и деревень подвластны тебе. Можешь приехать в любое, и в каждом с трепетом — только что не кланяются и шапки не снимают — встретят тебя, подобострастно будут заглядывать в глаза. И все, что ты сказал, — закон. Ты можешь арестовать любого человека, снять с работы и сгноить в тюрьме любого председателя колхоза или сельсовета, не задумываясь. Это знают все, поэтому и боятся. Долго карабкался ты в это кресло, в этот кабинет, к этой фактически неограниченной власти. И вот достиг… Переверзев с удовольствием вытягивал ноги под столом, откидывался на спинку кресла, осматривал полуосвещенный кабинет, который он считал уже пожизненной своей собственностью. Да и то правда, зачем желать лучшего? Зачем мечтать о повышении, когда ты ни в чем не ограничен здесь. Эйхе вот был секретарем такого огромного края. А теперь вроде бы повысили, наркомом сделали. Но это только номинально. Фактически он уже не имеет той власти. Ну, что он может? Спустить директиву по своему земельному ведомству — вот и все. Приедет, допустим, в какой- либо край или область, встретят его с почетом, повозят по районам, по колхозам, покажут. Понравится ему или не понравится — дело его. Он не властен снять с работы, например, секретаря райкома. Может покричать, погрозить и на этом успокоится. А вернется в Москву, он там десятая спица в колесе, хотя и нарком, в Политбюро состоит. Нет, лучше все-таки в районе быть первым, чем в Москве десятым…
В приемной послышались шаги, мужские, тяжелые. Не иначе Мурашкин идет. Дверь распахнулась без стука. Вошел начальник районного отдела НКВД. Он был в фуражке и шинели, с которых текла вода.
— Опять дождь? — спросил Переверзев.
Мурашкин повесил фуражку, предварительно стряхнув с нее влагу, скинул шинель, неторопливо подошел к Переверзеву, поглаживая круглую, блестящую, как арбуз, голову.
— Здорово, Павел, — протянул он руку. — Кажется, мы сегодня не виделись?
— Кажется нет. Опять, что ли, дождь?
— А чего удивляешься? Теперь зарядит до самых октябрьских праздников.
Мурашкин сел в кресло рядом со столом, вынул из кармана портсигар, не спеша закурил.
— Чем занимаешься?
— Да так, сижу, перебираю в голове всякие мысли.
Мурашкин блаженно жмурился, пуская кольцами дым.
— Ты что-то сегодня в хорошем настроении, — заметил Переверзев.
— Ага. — Мурашкин закинул ногу на ногу и рассмеялся. — Сейчас с симпатичной девочкой того… разговор имел, — он подмигнул Переверзеву, щелкнул языком. — Ну, и хороша!
— Кто такая?
— Учительница из какого-то села. Кажется, из Михайловки или Николаевки. Мой опер пришивает ей пункт «10». Утром я зашел к нему, увидел ее — даже опешил. Сейчас приказал привести к себе в кабинет. — Мурашкин засмеялся. — Ты не смотри на меня так. Я все полюбовно, с полного согласия, как говорится, с обоюдной договоренности. Обещал ее отпустить. А сейчас смотрю — жалко. Но все равно недельку продержу. Пока не надоест. Хочешь, тебе покажу? Да ты брось! Тоже нашел, где соблюдать моральные устои. Живи пока живется. А там видно будет. Пойдем, жалеть не будешь. Я не ревнивый. Потом спасибо скажешь.
Переверзев отрицательно покачал головой.
— Ну и дурак, — сказал Мурашкин незлобно. — Все равно никто благодарность не напишет в крайком… Все в душе своей копаешься? Думаешь, вождем масс будешь? Не-ет. Чего достиг, тем и пользуйся. Я же знаю все твои тайные мысли и желания. Я знаю то, чего ты даже от себя таишь.
— А ну, скажи, — улыбнулся Переверзев.
— Ты хочешь, чтобы тебя в районе потом помнили и уважали так, как Данилова. Что, не угадал?
Переверзев согнал с лица улыбку, в раздумье побарабанил пальцами по столу.
— Во! — воскликнул обрадованно Мурашкин. — Даже пальцами стучишь, как стучал, рассказывают, Данилов.
Переверзев поднял голову.
— Понимаешь, Николай, ненавижу его, всеми печенками ненавижу. Вот он где мне встал, — резко провел Переверзев пальцем по горлу. — И в то же время никак не выходит из головы. Третий год работаю здесь и постоянно — поверишь? — ощущаю его взгляд у себя за спиной. И вот сейчас ты сказал, и я вдруг понял: завидую я ему. Наверное, все-таки ты прав.
— Прав, конечно, прав, — подтвердил Мурашкин. — Я и в другом прав.
— В чем?
— В том, что никогда ты не будешь Даниловым. Разные вы люди. Совершенно разные. Ты ближе ко мне, чем к нему. Почему? Ты любишь, чтобы тебя боялись. Правильно?
— Не совсем. Я хотел, я очень хотел, чтобы меня уважали и любили. Но люди встретили мое назначение настороженно. Вызовешь председателя, говоришь ему одно, а он тебе — другое. Ты ему так, а он по-своему. Ах, думаю, сукин ты сын, для тебя слово секретаря райкома не авторитет! Не хочешь по добру — заставлю. Вот так они сами меня и озлобили… А теперь вижу, что я правильно поступал. Время рассусоливаний прошло. Даниловы сейчас не в моде. Сейчас лучше руководить районом так, как я руковожу. Я твердо пришел к этому выводу. И вот почему. Председатель колхоза — это последнее руководящее звено, через которое доходит политика партии до масс. А раз оно последнее, значит, оно может и затормозить продвижение политики партии в массы, может исказить эту политику — все может сделать. Поэтому-то председатели колхозов, как никто другой во всем государственном аппарате, должны быть послушными. Сказала партия: «Надо!», и он должен по-военному ответить: «Есть!» А такого послушания можно добиться, если только председатели будут чувствовать власть райкома, силу его секретаря. Поэтому кампания, которая сейчас идет по разоблачению врагов народа, очень укрепила власть райкомов. Я вот сижу здесь вечерами и думаю. И знаешь, до чего я додумался?
— Ну-ка, — улыбнулся скептически Мурашкин.
— Мы еще сами не оценили полностью того, что мы сейчас делаем. Мы с тобой и такие, как мы, сделали новую революцию.
— Ну, уж это ты того, загнул.
— Вот, слушай, — продолжал вдохновенно Переверзев. — До прошлого года у нас не было единства. — Я имею в виду полного, абсолютного единства в партии. Между партией, точнее между решениями ЦК и народом, была, хотя и маленькая, но прослойка всяких инакомыслящих людей, всяких демагогов, которые по поводу любого мероприятия ЦК разводили турусы на колесах, людей, которые, прежде чем одобрить какое-либо постановление партии и правительства, рассуждали о том, правильное или неправильное оно. Рассуждали не только сами, но и наталкивали на это простую массу тружеников. А теперь мы эту прослойку ликвидировали. Нет ее, — развел руками Переверзев. — Была и нет. В тюрьме она. Теперь у нас полное единство ЦК с народом. А этого не всякой революцией можно добиться. Понял?
Мурашкин виртуозно стрельнул окурком к печке, выпустил последнее кольцо дыма, безапелляционно сказал:
— Ерунда все это. Наговорил семь верст до небес и все лесом дремучим. Я тебе вот что скажу: каждый хочет хотя бы самому себе казаться немножко не тем, кем он есть. Вот и придумывает всякую ерунду, будто великое дело делает, революцию. В дерьме мы с тобой возимся, а не революцию совершаем! — Мурашкин поднялся на подлокотниках. — Конечно, ты можешь все что угодно придумать для успокоения своей совести. Это дело твое. Каждый по-своему утешается. Я, например, твердо знаю, что я очень нужен, и пока я нужен, я буду работать. А там видно будет.
Мурашкин поднялся, подошел к висевшей за печкой шинели, пошарил в кармане, потом вернулся к столу, бросил пачку партийных билетов.
— На.
Переверзев скользнул глазами по ним — потрепанным, с размочаленными уголками, по новеньким пурпурным, по разноцветным в замасленных обложках-корочках — и, не задержав взгляда, отвернулся к Мурашкину.
— Может быть, ты в чем-то и прав, — продолжал он. — Но только в чем-то. В принципе ты, конечно, неверно рассуждаешь.
Мурашкин досадливо махнул рукой.
— Брось ты свою эту философию. Пойдем ко мне, покажу тебе ту девочку. Пальчики оближешь. — Лицо у него опять расплылось.
— Нет.
— Дело твое. А я пойду…
Взгляд Переверзева упал на разбросанные по столу партбилеты.
— Сколько? — кивнул он на них.
— Штук, наверное, восемь-десять. Это вчерашние. Сегодня еще не смотрел, не знаю.
Переверзев выдвинул ящик стола, одним движением руки смахнул туда книжечки. Небрежно задвинул ящик.
Мурашкин, одевавшийся у двери, говорил:
— Меня очень интересует твой завагитпропом.
— Новокшонов?
— Да. Не из той ли он прослойки, о которой ты говорил? Не нравится он мне. Больно уж гордый. Смотрит прямо в глаза. Как думаешь, не пора ли его приголубить?
— Подождем.
— А чего ждать?
— Во-первых, после январского пленума ЦК время теперь не то — материалы нужны.
— Ну, это не беда. Материалы будут.
— Во-вторых, я еще не прощупал мнение о нем в крайкоме.
— Чего там прощупывать!
— Нет, прощупать надо. Когда его направляли сюда, я категорически возражал. И все-таки со мной не согласились. Сам Гусев звонил. А это уже что-то значит. Как бы тут не плюнуть против ветра. Подождем с месячишко. Вот женой его тебе стоит заинтересоваться.
— Видел я ее. Смазливая. Но не в моем вкусе. Я люблю жгучих, темпераментных.
— Я тебе не об этом говорю. Заинтересоваться надо ее родословной. Короче, нам надо иметь материалы… А вообще-то будь осторожнее — времена меняются.
— Ладно. Ну, пойдешь? Нет? Тогда сиди, философствуй.
3
Внимание Переверзева к Ладе тревожило Сергея все больше. Тот несколько раз вызывал ее к себе в кабинет вечером, когда Сергей бывал в командировке, ни о чем существенном не говорил, просто шутил, рассказывал всякие истории и по два часа держал в кабинете. И хотя Лада не так уже теперь пугалась этих вызовов, все-таки Сергей пошел к первому секретарю. Пришел, насупленно, исподлобья уставился на него.
— Может быть, вы объясните мне причину столь необычного внимания к моей жене?
Переверзев изучающе посмотрел на Новокшонова.
— Ревнуешь? — спросил он. И улыбнулся — Хорошенькая жена в дом — покой из дома, как говорят на Востоке. Напрасно ревнуешь. Я же в полтора раза старше ее.
— Тогда объясните, к чему эти вызовы?
Переверзев потушил улыбку, сказал строго:
— Секретарь райкома может вызывать любого работника из любого учреждения, если ему это надо. И в любое время.
— Вы мне о правах секретаря райкома сказки не рассказывайте! — сердито сказал Сергей. — Эти права я знаю не хуже вас.
— Вон как! — изумленно поднял брови Переверзев. С ним давно уже никто так в районе не разговаривал. Он даже опешил.
— Я запрещу своей жене впредь являться на ваши вызовы! — бросил Сергей резко. Повернулся и направился к двери.
— Погоди, погоди! — торопливо остановил его Переверзев. — Тоже мне Отелло объявился. Иди сюда, сядь! — А сам подумал: «Непременно в крайкоме рука есть. Так смело не разговаривал бы. Неужели сам Гусев ему благоволит?» — Садись. Я пошутил с тобой. Дело вот в чем. У нас очень плохо с кадрами в средней школе. Вот я к твоей супруге и присматриваюсь — хочу завучем ее туда. Как ты смотришь на это?
Сергей удивленно смотрел на секретаря райкома.
— Завуч из нее не получится, — сказал он сухо. — Это во-первых. А во-вторых, ей надо еще учиться. У нее же нет диплома.
— В данном случае нам не диплом нужен, а человек, — возразил Переверзев, — В школьном коллективе нужна свежая струя. Там Поздняков засушил все окончательно.
Сергей поднялся.
— Дело ваше, — хмуро сказал он. — Но я возражаю. Как человек, ведающий идеологией в районе, категорически возражаю! Пользы от этого назначения никакой не будет.
— Похвальная, похвальная принципиальность, — кисло улыбнулся Переверзев.
С этого дня Сергей заметил, что первый секретарь вместо того, чтобы всячески притеснять и придираться, как он поступал со всеми, кто становился на его пути, неожиданно и заметно стал благоволить ему. Зная хитрость и коварство этого человека, Сергей насторожился еще больше. Но к удивлению Сергея, да и других работников райкома, Переверзев теперь, посылая завагитропом в командировки, давал ему своих рысаков. А это уже что-то значило…
В течение лета и осени Сергей побывал во многих сельсоветах. Но втайне даже от самого себя старательно объезжал Петуховку.
Сергей боялся встречи с Катей. Он уважал Катю, поэтому ему было совсем не безразлично, что она думает о нем. Но что он скажет ей, чтобы изменить ее, вполне заслуженное им, возможно, самое гадкое мнение о себе? Чем он оправдает свой поступок?
Так размышлял он по дороге в Петуховку, куда все- таки пришлось ему поехать в конце сентября. Он ехал один в ходке. Намотав на руки вожжи, что было силы держал переверзевского рысака. Комья грязи, брызги из многочисленных луж обдавали его с ног до головы. Сначала Сергей берегся, пытался попридержать жеребца. Но потом понял, что все это напрасно — чем дальше, тем все ходовитее шел рысак. Руки немели от напряжения, кололо под лопаткой, отваливались плечи. «Надо было верхом ехать, — подумал он, — меньше бы измазался и легче было бы самому».
Наконец рысак вынес его на взгорок. Вдали показалась Петуховка. Знакомо раскинулась она по косогору. Что-то внутри шевельнулось у Сергея. Он даже не разобрал — то ли юность недавняя о себе напомнила, то ли еще что. Сергей всматривался в знакомые очертания, в серые кубики домов. «А где же церковь?» В центре села стояло большое из красного кирпича здание с выцветшим до белизны флагом на крыше. «Окончательно переделали на клуб», — догадался он. Село имело совершенно иной вид, чем четыре года назад. Дома, и те словно выпрямились. Уже не казались павшими ниц перед церковью мужиками в драных зипунах. «Наверное, потому, что крыши подновили — не такие лохматые теперь».
Рысак остановился у коновязи колхозной конторы как вкопанный, несколько раз повел мокрыми боками, фыркнул и успокоился. Сергей привязал его, недобро косясь на жилистую морду с озорными глазами.
— Скотина, — упрекнул Сергей. — Смотри, что ты наделал.
Он сбросил заляпанный грязью дождевик, достал носовой платок и стал вытирать лицо. Неподалеку от коновязи на бревнах, наваленных у стены конторы, сидели мужики, спокойно смотрели на приехавшее начальство, курили. Сергей немного обтер лицо, подошел к мужикам, поздоровался. Обвел всех взглядом, отыскивая знакомых. Но никого не признал. Постоял немного в нерешительности — сесть здесь покурить или пройти в контору?
— Садись, товарищ Новокшонов, — словно угадав его мысли, пригласил густой бас. — Махоркой угостим.
Говорил грузный мужчина с густой черной бородой. Сергей подошел, всматриваясь в чем-то знакомое лицо бородача.
— Не узнаешь? — Большие, чуть грустные темные глаза слегка улыбнулись. «Катин отец!». — А я тебя доразу признал.
— Теперь и я узнал, — улыбнулся Сергей, отрывая от свернутой газеты лоскутик. — Борода меня смутила сразу-то.
— Время идет… Молодые растут, а нам уж пора и бородой обзаводиться. Давно ли ты был стригуном. А теперь вон уж и солидность появилась, в начальстве ходишь. Вон на каком рысаке приехал. — Катин отец посмотрел на коня, игравшего поводом у коновязи. — А ведь он наш, рысак-то этот.
— Как ваш? — не понял Сергей.
— Из нашего колхоза, из «Красных орлов».
— Райком что, купил его у вас?
— Купил! — Гладких свистнул в бороду. — Приехал Переверзев, приглянулся он ему и забрал.
— Просто так взял и забрал?
— Да почитай, что задарма. Конюх райкомовский пригнал какую-то клячу взамен. Вроде бы голова на голову сменялись. А та кляча давно уже сдохла. Без зубов оказалась. На ней, должно, еще в партизанщину ездили — давнишняя была.
— Но это же нарушение Устава сельхозартели! — возмутился Сергей.
— Нарушение… Кому нарушение, а кому и нет. Ежели, к примеру, я с колхозного покосу копешку сена накосил своей коровке — это нарушение. А ежели секретарь райкома колхозного производителя забрал, — это не нарушение, это законно. Так оно, Григорьевич, повелось при новых-то руководителях после Аркадия Николаевича-то. Все время вспоминаем его. Как соберемся бывшие партизаны, так об нем речь. Душевный был человек. Где он теперь, не знаешь? Уж не посадили ли?
— Чуть было не посадили прошлой зимой.
— Все-таки хотели?
— Хотели. Но у него с сердцем плохо стало, пуля подошла вплотную. Вечером шел с партийной конференции, не дошел до дому, упал. Без сознания увезли в больницу. Его дома ждут, чтобы арестовать, а он в больнице уже на операции. Чуть ли не полгода пролежал после операции. А потом начальника управления НКВД Заруцкого посадили самого как врага народа.
— Ну, и где он теперь? — спросил Гладких. — Поправился?
— Поправился. Директором курорта сейчас. Есть такой курорт Карачи.
— На курорте, стало быть, живет? — спросил кто-то.
Гладких подставил Сергею свою цигарку, чтобы он прикурил, а сам буркнул:
— Кому курорт, а ему, может, хуже каторги.
— Оно конечно.
Сергей затянулся самокруткой. Горьковатый привкус махорки, от которой он за время городской жизни отвык. Знакомо прощупывались сквозь бумагу крупинки рубленных корешков. От махорочного дыма по-особенному приятно щекотало в носу. Так в первый весенний день раздирает ноздри свежий воздух, переполненный ароматом лопающихся почек. Он всегда вызывает брожение в крови и всегда напоминает молодые годы, первые прогулки с девушкой в лесу. Многое напоминала и Сергею эта самокрутка.
Неловкую длинную паузу прервал Катин отец.
— Стало быть, ты курс науки уже прошел? — не то спросил, не то подытожил он. — В райкоме теперь работаешь?
— Да, — кивнул Сергей.
— Моей Катерине еще три года учиться.
— А где она учится? — не глядя на собеседника, словно между прочим, спросил Сергей.
— В Барнауле, на учительницу.
Сергею сразу полегчало, хотя он ни за что бы себе не признался в этом.
— Летом приезжала на каникулы — не узнать. Совсем городская!
— А из ребят, сверстников моих, кто-нибудь остался?
— Да, почитай, никого. Все разъехались на учебу. Федора Лопатина, конечно, помнишь?
— Ну, как же!
— Он все рекорды у нас ставил. А потом мужики на отчетном собрании спросили у него: а где твой хлеб? Рекорды, мол, ставишь, а хлеба колхозу не даешь. Ты, дескать, получай не по пятьдесят центнеров, а по двадцать да со всей бригадной площади, вот тогда мы тебе спасибо скажем.
— Аркадий Николаевич об этом и говорил, — подтвердил Сергей. — Рекорды, говорил, дело хорошее, но рекорды должны быть не ради рекордов, а ради хлеба.
Правильно он говорил. Мы так и сделали. Отдали Лопатину бригаду и говорим: собери по двадцать центнеров — на руках будем носить. И что ты думаешь? Собрал стервец! Двести тридцать пять гектаров в бригаде. Собрал в среднем по девятнадцать центнеров! Одна его бригада дала столько же, сколько остальные две!.. Ух и горяч же он до работы! Никому покою не дал за всю зиму, не говоря уже о лете. И ведь работают у него люди. Не разбегаются от него. Азарт какой-то появляется у всех, глядя на него. Так хорошо пошло у него дело!..
— Как он вообще живет?
— Ничего. Женился в прошлом годе.
— На ком?
— Да тут приезжали к нам из Средней Азии… Посмотреть да поучиться у нас. Так вот среди них была девчушка-агроном. Четыре дня всего и пожила-то, а вот обратала парня, как норовистого скакуна. Зимой уговорил Кульгузкина послать его туда, в Туркмению ихнюю, за опытом. Ну и привез оттель жену, эту самую агрономшу. Живут теперь. Ничего вроде живут, как и все люди.
— Во-он что-о… — Сергей покачал головой и почему-то подумал о Кате: как она теперь устраивать будет свою жизнь?..
4
Сергей Новокшонов приехал в Петуховку проводить колхозное собрание. К удивлению петуховского начальства, он не ходил по фермам, не осматривал с деловитым видом посевной инвентарь, не нюхал усердно и не пробовал на зуб семена из колхозных сусеков. Он просидел чуть не до вечера около сельского Совета, разговаривая с мужиками о колхозных делах. Сюда, прослышав о его приезде, прибежал к нему отдувающийся, красный Кульгузкин, До самого начала собрания вертелся на сутунке, настороженно поглядывая на завагитпропом — уж больно непривычно было, чтобы ответственный работник райкома так вот сидел на бревнах полдня и не строжился, не требовал каких-либо данных и вообще вел себя не как начальство. А то, что недавний комсомольский секретарь теперь стал уже начальством, Кульгузкин опытным глазом определил по рысаку — кому попало Переверзев своего выездного не даст!
С наступлением сумерек пошли в клуб. Дорогой Кульгузкин оглянулся — достаточно ли далеко отстали мужики — доверительно сказал:
— С Федором-то Лопатиным у нас промашка произошла.
— В чем?
— Неустойчивым оказался. Не того мы выбрали в герои-то.
— То есть как не того?
Кульгузкин развел руками:
— А вот так. С правлением не считается, председателя в упор не замечает. Признает только райком и то не весь, а лишь самого Переверзева.
— Сами виноваты. Не надо было распускать вожжи…
— Так оно бы не распустил, ежели б они у тебя были в руках, эти вожжи-то. А то он и погладиться не дается.
— Переверзеву об этом говорили?
— Да как-то оно вроде бы неудобно жаловаться. Вот я и хотел попросить, чтобы поговорили с Павлом-то Тихоновичем. А то он больно уж крут. Скажешь да не ко времени, не угодишь. А вы там постоянно вместе, можете к, слову вставить. А оно, знаете, слово, сказанное к месту, большой вес может иметь… А ежели еще сказать между ними, так он и в семейной-то жизни плохо живет.
— Как это понимать? — чувствуя привкус махровой кляузы, сухо спросил Сергей.
— Да вот так, э-э-э… — Он, видать, забыл (а скорее всего, не знал) имени и отчества Сергея, помялся и перешел на официальное обращение — Э-э, товарищ Новокшонов, замечаю: жена его, а наш агроном, заплаканная ходит иногда. С чего бы это ей плакать-то? Стало быть, нелады в семье-то. Я, правда, никому — ни-ни. Ну, а себе на уме держу все это…
«Значит, решил избавиться от Лопатина. На пути тот ему встал, — думал Сергей, подходя к клубу. — Надо бы поговорить с самим-Федором, что у него с этим Кульгузкиным?…»
У клубного крыльца Сергей круто обернулся и в упор спросил Кульгузкина:
— А все-таки чем вам разонравился Лопатин? Вы же души в нем не чаяли, а?
Кульгузкин покрылся испариной. Еще больше запунцовел.
— Да нет, я ничего. Разве я против него? Пусть живет в колхозе и работает дальше так же высокопроизводительно… — рассыпался он, не глядя в лицо Новокшонову и стараясь обойти его.
Все это окончательно убедило Сергея, что в отношениях знатного хлебороба и председателя наступил кризис и дальше, несомненно, один из них должен выжить другого. А все, видимо, потому, что Лопатин широко размахивается, видимо, уже перерастает бригадирские рамки…
После собрания к Сергею Новокшонову, стоявшему в сторонке и курившему, глядя на выходивших из зала, подошла девушка, смуглая, черноглазая.
— Так это вы и есть тот самый Сергей.
— Какой «тот самый»?
— Вроде бы вы порядочный человек. Порядочный, а поступили непорядочно! Надеюсь, помните Катю?.. Эх, вы-ы! — резко повернулась и стремительно отошла.
5
Александр Петрович с того заседания бюро как в воду канул. Уже два года — ни слуху ни духу. Надежда Ивановна обила пороги райкома и районного отдела НКВД, пытаясь узнать судьбу мужа. Но ничего кроме сухого и жесткого заявления, что Сахаров враг народа, она не могла добиться. Наконец ей пригрозили, что, если она будет очень навязчиво домогаться, посадят и ее.
И стали жить они вдвоем с Алей.
В школе новый директор Леонид Викторович Поздняков с первого же дня развернул интенсивную кампанию по осуждению вражеских действий бывшего директора. На партийном собрании, на профсоюзном, а затем и на общем собрании учительского коллектива он раз за разом выступал с докладами, «разоблачал» и клеймил своего предшественника. Добился того, что коллектив учителей выразил недоверие жене Сахарова Надежде Ивановне. Ее сняли с работы, и после долгих мытарств ей удалось устроиться счетоводом в колхозной конторе. А новоиспеченный директор шел дальше. Он приказал провести обсуждение подрывной работы бывшего педагога Сахарова на общешкольном ученическом собрании. Подготовленные учителями не только старшеклассники, но и двенадцати-тринадцатилетние школьники выступали и кляли, называя извергом, подонком общества бывшего своего директора. На классном собрании сам Ходячий Гербарий ругал Юру Колыгина и Алю Сахарову за дружбу, называл их женихом и невестой, стыдил. Оба они плакали. Но когда он сказал, что Алевтина Сахарова вообще плохая, развращенная девчонка и что она дочь врага народа и поэтому дружить с ней нельзя и не только мальчикам, но и девочкам, Юра вскочил.
— Вы не смеете так говорить! — закричал он. Слезы у него сразу высохли. — Вы меня ругайте. А Алю не трогайте! Она… она лучше вас! Она справедливая, а вы нет!
Гербарий побледнел. Потом схватил Юру за шиворот и вышвырнул за дверь.
В классе поднялся шум. Ребята не хотели давать в обиду Юру — гордость класса, лучшего авиамоделиста школы. Ребята стучали крышками парт, топали ногами, Тимка Переверзев даже залихватски свистнул. А Валька Мурашкин — лучший Юркин друг поднялся и демонстративно вышел из класса. Вслед за ним поднялись другие и тоже ушли. Осталась только плачущая Аля и несколько прилежных дисциплинированных девочек. Ходячий Гербарий рвал и метал. Он объявил в приказе выговор классному руководителю, хотел исключить из школы грубияна и хулигана Колыгина. Но все обошлось потому, что за отсев учащихся и невыполнение плана всеобуча директоров школ не только ругали, но даже снимали с работы. И он поступился самолюбием, оставил Юру в школе.
В те дни Юра регулярно бывал у Сахаровых. Приходил, снимал шапку и стоял молча у порога. Надрывалось его маленькое сердце, когда он слушал, как плачут Надежда Ивановна и Аля. Иногда и у него выкатывалась слеза, но он стоял беззвучно и даже носом не шмыгал, а молча подтирал его шапкой.
Это было два года назад.
К восьмому классу Юра заметно изменился. Стал разговорчивей. Он вытянулся, даже похорошел. Два года уже они с Алей учились в разных классах. Ходячий Гербарий все-таки разлучил их — но после уроков по-прежнему всегда были вместе — не помогли ни решения учкома, ни резолюции педсовета.
Аля тоже выросла. У нее четче обрисовалась фигура, отточились черты лица. Но она так же вертелась на стуле, готовя уроки, так же беспрестанно напевала.
Иногда Юра брал самодельный этюдник, и они отправлялись вверх по Хвощевке. Высохшая, пожелтевшая трава похрустывала под ногами. Березняк стоял наполовину голый. Небо, еле подсиненное, стало прозрачным, на том берегу речушки серели убранные поля. Юра помахивал этюдником, шагал широко, любовался всем.
— Альк, посмотри, какая прелесть кругом, а!
Аля старалась рассмотреть что-либо, но не находила никакой прелести в последних увядающих днях осени.
— Не зря Пушкин любил осень. — И спрашивал — Ты знаешь, что я сейчас открыл?
— Скажешь — узнаю, — беззаботно подпрыгивала Аля.
— Мне кажется, что осень потому и однообразная, что природа все многообразие красок потрачивает на лето. А сейчас уже остатками, смешанными в кучу, побрызгает на землю — и все. Вот и получается все одним тоном. Только кое-где непромешанная краска падает ярко-желтыми пятнами. Вон, смотри, береза какая ослепительная!
Потом начинал читать стихи:
Нивы сжаты, рощи голы,
От воды туман и сырость.
Колесом за сини горы
Солнце тихое скатилось…
Читал он громко, запрокинув голову. Аля заглядывала ему в лицо. Ей очень нравится, когда он читает стихи. Юра знал это.
Дремлет взрытая дорога.
Ей сегодня примечталось,
Что совсем-совсем немного
Ждать зимы седой осталось.
Юра взмахивал над головой этюдником.
Ах, и сам я в чаще звонкой
Увидал вчера в тумане:
Рыжий месяц жеребенком
Запрягался в наши сани.
И Але казалось, что Юрка действительно видел этого жеребенка, спрыгнувшего с неба, видел его запряженного в ее старенькие санки с отломанной отводиной. И вообще Юра мог убедить Альку в чем угодно — простота и сплошная доверчивость.
Потом они сидели на взгорке, и Юра старательно писал акварелью отдаленный лесок, долину Хвощевки и словно застланную до самого горизонта вышарканной дерюгой степь. Аля сидела рядом, обхватив руками колени, смотрела, как тоненький хвостик кисточки метался по листу ватмана, как оживал здесь в миниатюре уголок знакомых с детства окрестностей родного села. Вот из мутновато-грязного пятна стала образовываться березка косматая, огненная — почти точно такая же, как там, на склоне. Потом появились буроватые заросли хвощей. Они почему-то Але не понравились — не настоящие какие-то. Не видно, что они качаются. А рубчики на них слишком заметны, на самом деле их отсюда не видать. Вот горизонт такой же, как там. Аля заглядывала через Юрино плечо. Она любила смотреть, как он рисует. И вообще она все любила, что он делает. А делал он все серьезно, старательно.
Они долго молчали. Юра «оживлял» заросли хвощей, «разжижал» тени, чтобы подчеркнуть тусклость осеннего солнца. Аля молчала. Потом вдруг тихо сказала:
— Юра, мы вот здесь с тобой смотрим на природу, а папа уже два года не видит ее.
У Юры дрогнула кисточка. На поле с продолговатыми бороздами стерни получился поперечный коричневый мазок.
— Он хоть и враг народа, — продолжала Аля, — а ему все равно хочется посмотреть вот на такую березку. — Она уткнулась в колени, заплакала тихо, по-взрослому.
Юра осторожно положил кисточку, закрыл этюдник. Отодвинулся.
— Аль, ну не надо плакать. Ему от этого не полегчает.
— Нет, ему будет легче, — прошептала она в колени. — Я вот плачу, а ему от этого там будет легче. Я не знаю почему, только обязательно станет легче… Мы вот с мамой поплачем, потом успокоимся и ему там легче… А может, его уже и в живых нет. Тогда нам все равно легче.
Юра не смотрел на Алю. Он ковырял пальцем штанину на колене, и ему до того было жаль Алю, что он готов был разрыдаться сам. Уж если сажать людей, так сажали бы таких, как Гербарий — по нему никто бы не плакал. Жена бы, наверное, уже через месяц не плакала. И вообще многое не понятно в жизни. Ведь все равно Советскую власть не свергнешь, она же установлена навечно. Все ее устанавливали, весь же народ за нее. Зачем вредить? По-ихнему же все равно не будет. Никто же не согласится жить при царе опять…
— Ну вот и все, — сказала Аля, шмыгнув носом. — Теперь ему там легче и мне. Давай, Юра, дальше рисовать.
Юра поспешно раскрыл этюдник.
— Хочешь, я тебе подарю этот этюд?
Аля кивнула.
Юра торопливо дописал некоторые детали, поставил в углу листа дату и свою подпись: «Ю. К.».
В селе первым, кого они встретили, спустившись в улицу, был Валька Мурашкин, круглолицый, белобрысый, с мягким хохолком, зачесанным на бок.
— Вы все ходите? — спросил он с укором. — А ну, покажи, Юрк, что нарисовал.
Юра раскрыл этюдник. Валька долго разглядывал, поворачивая голову то так, то этак.
— Хорошо! — сказал он. — А я тут придумал знаете что? Давайте сегодня ночью поедем лучить щук, а? Вот втроем, а?
Аля по привычке посмотрела на Юру — как он скажет. У Юры вспыхнули глаза.
— Давай! — согласился он. — Это будет здорово!
— Только меня мама может не пустить, — с сожалением проговорила Аля. — Скажет, опять простудишься. Но ты, Юра, все равно за мной заходи. Может, пустит…
Было уже совсем темно, когда в окне ее комнаты послышался тихий условный трехкратный стук. Аля выскользнула из-под одеяла, распахнула створки. В палисаднике стоял Юра в фуфайке и шапке.
— Ну? — спросил он без околичностей.
— Мама не пускает, — с горечью сказала Аля. Облокотившись на подоконник, она высунулась наружу, зашептала: — Юрк, а это очень интересно, лучить?
— Ага. Знаешь, на носу лодки факел зажигают из пакли просмоленной, или бересту жгут. Лодка медленно плывет. Ты стоишь с острогой, а на дне все, все видно. Щуку увидел — р-раз! и готово… Ну, раз не пускает, значит, мы одни поедем.
— Ох, как я хочу с вами-и…
— Аля! — послышался из кухни материн голос.
— Ладно, иди. Завтра расскажешь. — Услышав материны шаги, Аля захлопнула створки.
— Ты с кем разговаривала?
— Юрка приходил. Я просила, думала, что ты пустишь.
— Ты так в рубашке и высовывалась?
— А кого стесняться-то, Юрку? Фи-и…
— Нет, дочка, ты уж большая! Неудобно так-то.
— Ну, да! Я ж летом-то купаюсь…
— Все равно.
6
Утром по пути в школу Юра занес Сахаровым большую щуку.
— Ма-ам! — закричала в восторге еще не умывшаяся Алька. — Посмотри.
Мать вышла, всплеснула руками.
— Надежда Ивановна, это я вам принес, — сказал Юра застенчиво. И уже оживленно добавил — Мы вчера много таких набили.
— Спасибо, Юра, — Надежда Ивановна смотрела на полуметровую щуку. — Много, говоришь? Сколько, примерно, пол-лодки будет?
— Не-ет. Штук пять.
Надежда Ивановна засмеялась.
— Валька взял две и я две, а эту, самую большую, вам.
Юра подошел к кухонному столу и положил щуку. Алька восторженно смотрела на огромную рыбину — такой она, наверное, еще никогда в жизни не видела. Подошла, ткнула пальцем ей в глаз.
— Ты в рот ей сунь, — улыбнулся Юрка.
— А думаешь, испугаюсь? Она же неживая.
— Неживая. Сунь, сунь попробуй, — подзадоривал он. Аля, не раздумывая, сунула палец в полуразинутую пасть щуки. И тут же завизжала. Юра кинулся к столу.
— Стой, не дергай! Стой, тебе говорят! Я сейчас разину ей рот… Ну вот, вытаскивай.
Аля вынула палец. На нем сразу же выступили капельки крови. Аля рассматривала эти капельки, плаксиво сморщившись.
— Балда! — бросил Юра укоризненно, отходя от стола. — Кто же в пасть щуке толкает палец?
— Сам научил, а потом говорит.
— Научил. Я пошутил, а ты и в правду. Соображать же надо.
Надежда Ивановна смотрела на них улыбаясь. Юра поднял портфель, взялся за дверную скобку.
— Приходи, Юра, вечером фаршированную щуку есть.
— Спасибо, Надежда Ивановна, я сейчас вот так наелся! — провел он пальцем по горлу.
Та засмеялась.
— Это — сейчас. А вечером-то можно опять.
Ладно.
— Юрк, погоди, вместе пойдем, — попросила Аля, держа торчком пораненный палец.
— Ты полчаса теперь будешь палец забинтовывать да час умываться.
— Нет, я скоро.
— Ладно, сама дойдешь. — Юра толкнул дверь и вышел…
После уроков шли вместе, не спеша, помахивая портфелями. У Юры было хорошее настроение, он дурачился, подставляя Але ножку, подтрунивал над ее пальцем. На мостике их догнал Валька Мурашкин. Над самым Алькиным ухом он вдруг закрякал перепуганной уткой. Аля завизжала, потом огрела хохочущего Вальку по загривку портфелем.
— Псих ненормальный!
— Сама пугается, а я псих… Эх, Алька, зря ты вчера не поехала с нами.
— Зря… Разве я не хотела! Мама не пустила.
— Мама, мама, — передразнил Валька. — Вылезла бы в окно. Мы вон не спрашивались никого.
— Вам хорошо. Мальчишкам вообще лучше. Они что хотят, то и делают. Им всегда ничего не бывает.
Валька был, пожалуй, самой интересной личностью в школе. Учась в восьмом классе, он почти свободно решал задачи по физике и математике за десятый класс. У Вальки был хороший голос, и многие из преподавателей прочили ему будущее певца. Но среди ребят Валька пользовался огромной популярностью как свистун-виртуоз. Он мог подражать голосу любой птицы — от соловья до самого последнего примитивного чижика, мог высвистывать мелодии от «Сказок Венского леса» Штрауса до популярной «Катюши». Многие пытались подражать Вальке, но склоняли свои головы перед его талантом. Так Валька был единогласно провозглашен королем свистунов с предоставлением ему, как и любому монарху, неограниченной власти над всеми любителями художественного свиста. После этого Вальку почти все называли не иначе, как Ваше Величество. А по всей школе на переменах разносился свист — ребята тренировались. Тренировались до тех пор, пока не сводило губы, а вместо свиста получалось лишь гусачиное шипенье. Но так случалось не у всех. Кое-кто преуспевал. Особо талантливых Валька приближал, присваивал им титулы и звания. Так, Тимка Переверзев первым среди товарищей-свистунов был пожалован в герцоги с повелением впредь обращаться к нему «Ваше высочество». Потом появились «сиятельные» графы и князья. Особо усердным и старательным, но менее способным, присваивал звания генералов, полковников и так ниже — до сержанта. Надо отдать справедливость — в рядовых у Вальки задерживались недолго. Учителя, и особенно директор, с ног сбились, вылавливая свистунов. Их десятками водили в учительскую, но это не имело совершенно никакого воздействия — свистуны множились. И только когда Гербарий, посещавший иногда ночью приземистый домик с решетками на окнах, улыбаясь, посетовал Валькиному отцу на шалости его сына, а тот в свою очередь покрутил перед Валькиным носом толстым комсоставским ремнем, Валька собрал всех свистунов.
— Слушай указ! — грозно сдвинул он брови. И, уткнувшись в тетрадный лист, прочел: «Мы, волею божьей монарх всея… и белыя, и малыя и прочая и прочая… повелеваем: ежели кто впредь осмелится свистнуть в классе на уроке, либо между оными на перемене, а также в школьном зале, либо в другом каком школьном помещении, включая и отхожее место, будет нещадно караем — сиречь получит по харе, невзирая на титул, звание и былые заслуги. Отныне свистеть дозволяется токмо за стенами школы!..» Разойдись!
И никто Валькиного указа не ослушался…
Аля с Юрой брели не спеша. Их обгоняли. Ребята перекликались. Около райкомовского скверика Аля остановилась.
— Что-то домой идти неохо-ота-а, — протянула она. — Юрк, почитай стихи.
Аля свернула в скверик, села на скамейку. Юра бросил ей на колени свой портфель, озорно блеснул глазами. Принял картинную позу.
Ныне, о, муза! Воспой иерея — отца Ипполита,
Поп знаменитый зело, первый в деревне сморкач…
Аля подняла брови, но Юра продолжал, не обращая внимания:
Утром, восставши от сна, попадью на перине покинув,
На образа помолясь, выйдет сморкаться на двор.
— Юрка, брось дурачиться.
— Я не дурачусь. Это же стихи. Хорошие стихи!
…Правую руку подняв, растопыривши веером пальцы,
Нос волосатый зажмет, голову набок склонив,
Левою свистнет ноздрею, а затем пропустивши цезуру,
Правою ноздрею свистнет, левую руку подняв!..
— Юрка! — Аля топнула ногой. — Какую гадость ты городишь!
…Далее под носом он указательным пальцем проводит.
Эх, до чего ж хорошо! Так и сморкался б весь день!..
— Фу! Какая мерзость!
— При чем тут мерзость? Стихи как стихи. Печатные. А ты что хотела, лирику? Сейчас лирика отживает свой век.
…а теперь
так
делают
литературные вещи:
писатель
берет факт
живой
и трепещущий…
— Вот как! А лирика — факт, уже не трепещущий, устаревший и одряхлевший?
Юра сел на скамейку, замолк и вдруг удивленно уставился на Алю.
— Ты чего?
— Альк, — сказал он тихо. — А у тебя красивые губы… Аля изумленно вскинула ресницы. Она даже перестала вытряхивать из туфли песок.
— Дурак! — сказала она и покраснела. — Я вот тебе башмаком по лбу заеду, не будешь молоть чепуху. Тебе не стыдно?
— Не-ет, — тряхнул он головой, все еще так же удивленно глядя на Альку.
Из скверика они шли порознь.
А вечером, вертевшаяся у зеркала, Аля вдруг спросила:
— Мам, а у меня, правда, красивые губы?
Надежда Ивановна опустила руки повернулась к дочери.
— Кто тебе сказал?
— Да никто, так. Красивые или нет?
Мать не шевелилась. Она словно только сейчас увидела, что дочь выросла, что у нее действительно очень свежий пунцовый ротик, четко очерченные губы с темной каемкой по краям и припухшими еще детскими наплывами около уголков рта. Большие серые глаза, кудрявые локоны. Невеста! Совсем невестой стала! Вот бы отец посмотрел…
— Мам, ты чего? — Аля опустилась перед сидящей матерью на колени. Смотрела на нее непонимающе. — Чего ты? Это же Юрка сказал. Что он понимает!
Мать гладила ее по голове. А слезы капали и капали — первый раз за два года счастливые слезы. Она улыбалась и плакала.
Когда стала собирать на стол ужин, спросила:
— Юра что, не придет сегодня?
— Нет, наверное, — ответила Аля с напускной беззаботностью. — Мы с ним поругались.
— Из-за чего?
— Пусть не говорит что попало.
Надежда Ивановна отвернулась, сдерживая улыбку. Она знала, что будет этот вот вечер, ждала его, и все-таки он пришел неожиданно…
7
Мурашкин прибежал к Переверзеву взволнованным.
— Что случилось? — спросил Переверзев настороженно.
— Сегодня ночью к нам в район приезжает Попов, — выпалил начальник райотдела НКВД.
— Ну и что?
— Ты представления не имеешь, что значит приезд Попова! Он просто так не ездит. Обязательно или начальника райотдела посадит или кого-либо из сотрудников. Это непременно. — Мурашкин, в распахнутой шинели, в сбившейся на затылок фуражке, метался по кабинету. — Я приказал у себя там все чистить, драить, чтобы комар носа не подточил. Ты тоже приготовься. Он обязательно к тебе зайдет. — И Мурашкин убежал.
«Ну что ж, — подбадривал себя Переверзев, — приедет так приедет, знаем, что сказать. Конечно, лучше, если бы он не приезжал. Поменьше на глазах у такого начальства — подальше от греха. Что может спросить начальник управления НКВД у секретаря райкома? Сколько врагов разоблачено?.. В грязь лицом не ударим. Надо, пожалуй, позвонить сейчас Мурашкину, пусть списки представит на членов партии отдельно, на беспартийных — отдельно… Еще что?.. Планы на будущее? Надо подумать: какую же кампанию еще провести? Председателей колхозов — и так уж наполовину заменили. Как бы не перестараться. Агрономов? Их и так почти не осталось в районе. Врачей — тоже. Учителей? Толку-то от них! Ну, кого, кого? Сварганить бы какое-нибудь групповое дело! Было бы здорово. Но ведь не придумаешь сразу-то».
Так маялся секретарь райкома до вечера. Чтобы к приезду начальства быть в хорошем настроении и в полной форме, пошел домой, плотно поужинал, пропустил стопочку — не больше — коньяку. На всякий случай велел жене готовить новый ужин человек на десять. Позвонил председателю райпотребсоюза, приказал обеспечить парой поросят-сосунков и всяким другим по его усмотрению. Пригрозил: «Шкуру спущу, если будет плохой ужин!» После этого призадумался: самому идти к Мурашкину встречать «его» или ждать здесь, у себя в кабинете? Позвонил Мурашкину, посоветовался. Решили, что секретарю райкома лучше все-таки ждать у себя.
Часов в двенадцать ночи раздался звонок. Дежурный райотдела, задыхаясь, сообщил:
— Подъезжают!..
Переверзев заволновался. Начал бегать по кабинету. Он был наслышан о Попове, о его крутом нраве, о беспощадности, о его безграничной власти. Самого Зиновьева разоблачал! Орден Ленина зря не дадут! Поэтому боялся его Переверзев, как, может быть, не боялся первого секретаря крайкома Гусева. Гусев — что? А этого сам Ежов лично знает…
Попов не долго задержался в райотделе. Через полчаса дежурный по телефону сообщил:
— Пошли к вам…
И Переверзев не выдержал, закатил глаза, взмолился:
— Господи! Пронеси, ради Бога…
Попов — высокий, грузный, с четырьмя «шпалами» в петлицах, вошел стремительно. Раскатился громовой бас:
— Сидишь, как мышь в норе?
Переверзев действительно казался рядом с этим громилой щуплым и жалким. Он улыбался пришибленно и заискивающе, заглядывая на высокое — в самом прямом смысле — начальство.
— Проходите, Серафим Павлович, садитесь. Да, сидим здесь, копаемся. Участь такая. Ничего не поделаешь. Кому-то надо… Вот и стараемся.
— Плохо стараетесь, товарищ секретарь, — прогудел Попов.
Его сопровождало несколько военных. Но Переверзев никого не видел. Он суетился перед грузной тушей начальника управления.
— В силу своих возможностей и способностей стараемся.
— Возможности у вас неограниченные, а о способностях будем судить после.
— Может, разденетесь? — лебезил секретарь райкома. — Может, поужинать изволите у нас? — Чувствовал он, что смешон, что говорит каким-то лакейским языком, но уже ничего поделать с собой не мог. «В этом деле лучше перегнуть, чем недогнуть».
— Засиживаться мне некогда. — Попов вгонял в пот Переверзева своим пронизывающим взглядом. — Проездом я у вас. Миндальничаете вы, товарищи, с врагами народа, слишком миндальничаете. Не видите вы их, не разоблачаете.
— Стараемся, Серафим Павлович.
— «Стараемся…» Обленились. Мышей уже не стали ловить после январского пленума… Вот вам задание. Мурашкин! Иди сюда. В нашем крае орудует большая группа английских и японских агентов. Ваши соседи раскрыли вчера филиал этой группы. Думаете, у вас в районе их нет?
— Так точно, товарищ капитан! — выпучил глаза Мурашкин.
— Утром в семь ноль-ноль доложишь по телефону дежурному по управлению о принятых мерах!
— Слушаюсь, товарищ капитан!
— А вы, секретарь, проверьте! — метнул он взгляд на Переверзева.
И тот, помимо своей воли, тоже вытянул руки по швам:
— Слушаюсь.
Попов поднялся. Он был благодушен. Видимо, дела у него шли хорошо. Он окинул взглядом кабинет, присвистнул. Еще раз осмотрел.
— Хороший кабинетик. — Опять посвистел. — Не надоел? — спросил он вдруг Переверзева.
Тот растерянно пожал плечами, по-собачьи преданно глядя в глаза Попову, что-то пробормотал, что — и сам не понял, нечто среднее между «как изволите приказать» и «не извольте беспокоиться…»
Провожал Попова до самой машины. Стоял в одном костюме, без шапки, не замечая, что октябрь давно в разгаре. И когда черная, как и окружающая ночь, «эмка», колыхая лучом фар, скрылась в перспективе улицы, вздохнул протяжно, словно мех кузнечный, и, сразу обмякнув, на жидких ногах побрел к себе в кабинет. И даже тут, в тепле кабинета, не почувствовал, как продрог — ему все еще было жарко.
Долго сидели молча, устремив отсутствующие взгляды куда-то в пространство. Первым заговорил Мурашкин. Ни с того ни с сего брякнул:
— Говорят, в Барнауле за тюрьмой в бору каждую ночь расстреливают по триста — триста пятьдесят человек. Списки даже не успевают составлять задним числом, а не то, чтобы как-то оформлять… Ну, что будем делать с этим самым… филиалом?
Переверзев махнул рукой.
— Шут его знает! Но делать надо.
— Конечно, раз Попов говорит, значит, и у нас есть этот самый… как его?
— Филиал?
— Да, черт его побери… Ну, кого будем брать — давай посоветуемся…
Переверзев поморщился:
— Бери, кого хочешь…
И пошла крытая энкавэдэвская машина «черный ворон» по улицам райцентра. Оперуполномоченный со списком в руках торопился. Карманным фонариком присвечивал номера домов, стучался. Если хозяина не было дома, обыск не устраивали, стучали в следующий, забирали соседа. Так не оказалось дома Сергея Новокшонова — был в Барнауле на семинаре, — забрали его соседа инструктора райкома.
К утру КПЗ набили до отказа.
Село корчилось и стонало, как огромное тело, захлестнутое петлей.
8
В самый канун октябрьских праздников позвонили из крайкома.
— Портретов Эйхе на демонстрацию не выносить. Арестован как враг народа…
А в конце декабря, двадцать первого, чуть свет прибежал Мурашкин.
— Что еще? — замер Переверзев.
— Вчера арестован Попов!
— Боже мой! Что это такое?
Эйхе! Грядинский! Попов! Кому же верить? Ничего твердого под ногами. А политика партии? Неужели где-то, чего-то не понял, не уловил нюансов?.. Беспокоился не о судьбах своих бывших начальников, а о том, какой стороной к нему самому может все это обернуться. Неужели он, Переверзев, просчитался, неужели не за ту лямку тянул? Но ведь он делал то, что приказывала партия, он же проводил в жизнь политику партии!
— Слышь, Павел! — донеслось до него наконец. — Меня срочно вызывают в управление с отчетом. — Как ты думаешь, чем это может кончиться? — Мурашкин жалобно смотрел на своего шефа.
— Кого еще арестовали в управлении?
— Многих. Чуть ли не все руководство.
— Значит, тебя в свидетели хотят выставить. — Сказал и сам поверил. — Уличать будешь их преступные указания. — И сам подумал: «А что? Вполне даже возможно…»
А через три дня в кабинет к нему вошел рослый, широкоплечий мужчина в хорошем драповом пальто с каракулевым воротником и такой же шапке, в белых фетровых бурках. Переверзев рот раскрыл от удивления.
— Мишка! Откуда ты? Рыжик!..
Вошедший улыбнулся, шутливо приложил руку к шапке:
— Имею честь доложить: не Мишка, и тем более не Рыжик, а Михаил Калистратович Обухов, майор НКВД! — Он протянул руку Переверзеву и уже без шутки, задушевно сказал — Здравствуй, Павел.
Они обнялись по-мужски крепко, похлопали друг друга по спине.
— Сколько лет-то прошло! Тебя каким ветром-то сюда занесло?
— Направлен к тебе в район вместо Мурашкина.
— А Мурашкин? — дрогнул Переверзев.
— Мурашкина уже нет. И не советую тебе о нем вспоминать.
— Значит… того?
— Да. — Обухов смотрел на друга детства пристально, изучающе. Переверзеву стало даже не по себе немножко.
— Ты чего так смотришь?
— Не могу определить — сильно, нет ли изменился.
— Ну, и как все-таки?
— Изменился, — сказал он. — Очень изменился. Возмужал.
— Тебя тоже не сразу признаешь.
Вечером они сидели на квартире Переверзева, выпивали, вспоминали родную деревню, студенческие годы, пристань, где они по вечерам вместе таскали кули, прирабатывая к скудному пайку.
— Ну, и где ты был все эти последние годы? — спрашивал Переверзев.
Майор, теребя темно-рыжие жесткие, как проволока, волосы, смотрел в свой наполненный стакан и, казалось, не слышал вопроса.
— А в управлении о тебе хорошего мнения. Хороший, говорят, секретарь. А я думаю: мне о Пашке рассказывать нечего, вместе босиком по лужам бегали, последний кусок поровну делили… Ты с Мурашкиным как жил? Какие у вас отношения?
— Отношения?.. — Переверзев замялся. — Самые обыкновенные, служебные.
— Ничего такого ты с ним не делал?
— Какого?..
— Ну… всякого, — майор покрутил над столом расширенной пятерней.
— Не-ет! Он работал сам по себе, я сам по себе. Что может быть общего у секретаря райкома с начальником НКВД?
— Да, как сказать. Всякое бывает.
— Нет. Мы с ним только официально были…
— Ну, смотри. А то это дело такое. Сейчас ведь нельзя ни с кем откровенничать.
— Ну, давай выпьем еще, — предложил Переверзев. — Сколько лет мы с тобой не виделись? Сейчас подсчитаю. С двадцать шестого, да? Двенадцать лет. Много уже воды утекло. Ну, давай… — он поднял свой стакан.
Майор пил мастерски — одним глотком, не поморщившись. Закусывал вяло, пьянел медленно.
— Где это ты так пить научился?
Гость сидел все время навалясь на стол, не поднимая головы, словно что-то тяжелое давило ему на плечи.
— Пить-то? Жизнь научила, Паша. Думаешь, за десять лет ромбик в петлицу заработать легко? А я заработал. И не только ромбик. Эх, где я был! Какими делами ворочал! Тебе и во сне такое не снилось. А теперь вот нырнул в тихую заводь. Кончилась кампания, Паша. Таких, как ваш Попов, и прочих исполнителей мурашкиных прибирают. Чтобы как можно меньше было свидетелей. Понял? Не нужны свидетели.
По спине у Переверзева бежал мороз.
— Об исполнителях — это само собой, — сказал он сдавленно. — А как понимать арест Эйхе, Грядинского и многих других, таких же крупных деятелей? Они что — тоже исполнители? Партийные-то работники делали то, что приказывала партия.
— Партия… — По лицу Обухова скользнуло подобие улыбки. — А мы, думаешь, без приказания действовали, по собственной инициативе?
Обухов достал огурец, вяло пожевал его. Бросил огрызок. С упреком и сожалением посмотрел на друга.
— Смотрю: ничегошеньки же ты не понимаешь в обстановке. Сидишь, как мышь в норе. — Переверзева словно кто-то жиганул — слова-то знакомые, поповские слова! А Обухов продолжал: — Ты еще спросишь: а как же политика партии? Да?
Переверзев машинально кивнул, не подозревая, что это смешно. Обухов укоризненно покачал головой, потом оглянулся на закрытую дверь, резко встал, подошел к ней, рывком открыл, выглянул и затем плотно ее прикрыл. Он вовсе не казался пьяным. Только, когда сел, так же опять ссутулился и лицо приняло то же устало-скучающее выражение.
— О таких, как Эйхе, спрашиваешь? Они наивные люди.
— Зачем же тогда их…
— Зачем? Затем, наверное, что наивность со временем проходит. Уразумел?
Переверзев усердно старался уразуметь то, что не хотел договаривать его друг. А уж так хотелось Переверзеву понять все до конца! Не столько для того, чтобы успокоить свою совесть за прошлое, сколько определить себя на будущее, знать, откуда начнет рушиться его благополучие, чтобы успеть приготовиться. Дорого бы заплатил Павел Тихонович Переверзев, чтобы заранее знать, куда подстелить соломки (если, конечно, придется падать!). Обухов, несомненно, многое знает и во многом мог бы помочь. Но как к нему подойти, чтобы он открылся? И кто он вообще?..
Обухов вроде бы подслушал мысли Переверзева, спросил:
— Ты хочешь знать, к каким из них я отношусь, да? Ни к тем, ни к другим. Я выше их.
— Выше?.. — совсем растерялся Переверзев.
Обухов поднял голову, тяжело уставился ему в глаза. Смотрел долго. Так долго, что у друга детства, выдерживающего этот взгляд, даже навертывались слезы.
Обухов все еще колебался: быть откровенным или не быть?
— То, что я делал, Паша, известно теперь в стране из живых лишь двоим, кроме меня. Причем я знаю из них только одного. Второго не знаю. А он меня знает непременно. — Обухов налил полстакана водки, разом выплеснул ее в рот, пальцами достал из тарелки огурец, зажевал. — Тяжелая у меня была работа, — продолжал он медленно: — Сотни человеческих биографий надо было знать назубок. И главное — никаких друзей. Душу отвести не с кем. Посидеть вот так, поговорить по душам не мог… Я, Паша, головой работал, не то, что ваш ублюдок Попов… Я мог, Паша, все. Абсолютно все… Я делал такие дела, о которых ты и понятия не имеешь. Ни мог я только одного — вот так напиться с кем-нибудь. Пил дома, один. Комната у меня была специальная с решеткой на окне. Жена закрывала меня на ключ, и я пил. По неделям пил… Хочешь, я тебе расскажу, кто я?
— Если это можно — конечно!
— Но этого нельзя рассказывать, — с сожалением и грустью ответил он. — До самой смерти я должен носить это в себе.
Обухов налил полный стакан и жадно опрокинул в рот. Переверзев видел, как все больше и больше угасал в нем прежний Мишка Рыжик. Незнакомый, совершенно чужой человек сидел перед ним. И снова Обухов поднял голову, и снова уставился в глаза. Переверзев заметил, как в нем промелькнуло что-то прежнее.
— Нельзя рассказывать, Паша, друг мой! — вздохнул он. — А так хочется душу открыть кому-нибудь. А друзей нет. Может быть, ты один и остался у меня на всем свете… Могу только сказать, большими делами я ворочал. Я, Паша, — крупный специалист… Поэтому меня и берегут, поэтому и запрятали в такую глухомань… Я еще понадоблюсь…
Обухов опять налил водки, торопливо выпил. Задумался. И когда Переверзеву показалось, что он уже собрался с мыслями и сейчас начнет рассказ, Обухов недоверчиво посмотрел на друга.
— Дай слово, что ты никому, никогда… Да что там слово! В наше время слово — тьфу…
Он помолчал еще и вдруг заговорил неожиданно твердым голосом.
— Я не арестовывал, Паша, не подписывал протоколы допросов и тем более не расстреливал! Я, Паша, сидел в кабинете, закрывшись на ключ и… сочинял. Я сочинял пьесы, Паша… Да, да! Не удивляйся. Что такое Шекспир или Чехов в сравнении со мной! Я — величайший драматург. Я сочинял такие пьесы, от которых они содрогнулись бы. Моими режиссерами были суровые непроницаемые следователи. Они работали с теми действующими лицами, которых я называл в своей пьесе. Не я, а они, эти режиссеры, добивались, чтобы все действующие лица говорили в этом спектакле то, что хотел я…
Переверзев во все глаза смотрел на своего друга детства. Только теперь он стал догадываться, чем он занимался, и только теперь понял, кем был он сам в этой огромной игре. Мизерной, безмозглой козявкой показался он сам себе.
— Надо мной были начальники. И званием выше и положением, но все они глупы. Они хотели власти и почета. Поэтому их сейчас уже нет. Они сыграли свой последний спектакль в чьей-то пьесе, и на этом их карьера кончилась. А скорее всего без спектакля, просто так, по мановению пальца…
— Ежова?
— Что?
— По мановению пальца Ежова, говорю?
— Фью-ю! — свистнул Обухов. — Ежова тоже уже нет.
— Ка-ак?! — вскрикнул Переверзев.
— Так, — спокойно ответил Обухов. — Ежов — это идиот. Это — пугало для слабонервных, вроде вашего выродка Попова.
Переверзев вдруг заметил, что весь взмок. Ему было душно. Словно в кошмарном сне кто-то тяжелый и невидимый навалился на него и давил, и он задыхался, и никак не мог столкнуть с себя эту тяжесть. Майор мельком глянул на него, разевающего рот, как пескарь, выкинутый на берег, и расхохотался…
— Миша, неужели — сам Сталин? — шепотом спросил Переверзев.
— Н-не думаю. Сталин — в облаках. Это все делается, по-моему, за его спиной. Но кто делает, не знаю. А если бы даже знал, не сказал. Знаю только одно: он — голова. Вот и все, друг мой. А теперь давай выпьем… Хотя нет, не надо. Ты мне не давай больше, а то запью. Просить буду — все равно не давай… И вообще, мне надо уйти от тебя. Не надо, чтобы знали, что мы с тобой старые друзья. Не нужны лишние разговоры. В моем положении сейчас надо сидеть тихо, тихо, как мышь в норе…
И майор Обухов сидел в своем кабинете, действительно, как мышь в норе. Он никуда не выезжал, старался по возможности избегать многолюдных сборищ. Даже в райком к Переверзеву ходил только вечером. В районе прекратились аресты.
Притих и Переверзев. После ареста Мурашкина он жил как на иголках, ждал неведомо откуда и неведомо какой беды. Он звонил в крайком по любому поводу и при этом чутко ловил каждую интонацию работников вышестоящего органа. Но ничего настораживающего не улавливал. Все шло спокойно, своим чередом. Сам еще не веря в благополучный для себя исход, он начал постепенно успокаиваться.
И вот однажды, в середине декабря, у него зазвонил телефон. Переверзев снял трубку.
— Павел, зайди ко мне, — услышал он голос Обухова. — Я получил интересную бумажку. Хочу тебя с ней познакомить.
— Какую?
— Придешь, узнаешь.
Секретарь райкома проводил совещание. После звонка он нетерпеливо заелозил в кресле. Что бы это значило? Какая еще бумажка? Может, что-нибудь проливающее свет на судьбу Мурашкина? Вполне возможно. А вдруг?.. Нет- нет-нет!… Вызвали бы в крайком и там бы… Но несмотря на это, Переверзев быстро свернул совещание и пошел к Обухову.
Он не раз бывал в кабинете начальника райотдела НКВД. Знакомым коридором прошел до двери, взялся за ручку. Словно слабый электрический ток пробежал по телу. И хотя шел к другу, а все равно волновался. Таково уж это здание, такова эта дверь. За ней все неведомо. Не знал и он, секретарь райкома, что судьба приготовила ему за этой дверью, как не знали и сотни людей, которых он прямо или косвенно отправлял сюда. Всего лишь долю секунды задержался он у двери, а мыслей промелькнуло уйма.
Он переступил порог.
— Здравствуй, Миша! — как можно бодрее приветствовал он друга.
Но тот не ответил. Кивнул на стул.
— Садись. Ты что же это от меня скрывал? — сухо спросил тот.
— Что именно?
— Не знаешь? Ягненком прикидываешься… Вот ордер на твой арест.
Переверзев вздрогнул. Побледнел. Кто-то железной рукой сдавил сердце. Так сдавил, что оно похолодело. В голове зазвенело, перед глазами пошли фиолетовые круги.
— Миша, как же это? — пролепетал он. — Что же делать?
— Клади оружие на стол! — приказал Обухов.
— Неужели ты…
— Клади! — крикнул начальник НКВД.
Переверзев торопливо достал наган, положил на край стола. Обухов был сух и холоден. Он безучастно смотрел на своего друга. И этот взгляд леденил кровь в жилах.
— В душу ко мне залез, разворошил ее, — зло произнес бывший переверзевский друг. — А свою скрыл.
— Миша, да разве я… Боже мой! Что же теперь со мной будет?
— Что с тобой будет? — Обухов хмыкнул. — Ты можешь не беспокоиться — открытых процессов по твоему делу не устроят. Да и дела-то «твоего» не будет. Это я тебе гарантирую. Тебя без суда и следствия пристрелят в камере.
Переверзев схватился за голову.
— О-о! — завыл он утробно в животном страхе. И когда; отнял руки, между пальцами у него остались пучки волос.
Обухов даже глазом не моргнул, когда увидел это. Засунув руки в открытый ящик стола, он спокойно продолжал:
— Но я не позволю. Ты слишком много знаешь обо мне.
— Ты… ты что хочешь сделать? — все еще надеясь на помощь друга и не веря в нее, прошептал Переверзев.
— Я тебе сейчас продемонстрирую, как поступают с такими, как ты, там, в камерах, — я сам застрелю тебя. — И с прежним хладнокровием пояснил — Тебе же все равно — неделей раньше, неделей позже… А мне спокойней.
Переверзев не спускал полных ужаса глаз со своего друга. Приподнялся со стула и на согнутых ногах пятился от стола.
— Ты не смеешь так… Может; там разб… Ты не можешь…
— Я, Паша, все могу. Я тебе уже говорил об этом.
Переверзев отчетливо услышал, как в столе у Обухова щелкнул взведенный боек револьвера. Дико закричал, не сводя глаз со своего друга. Обухов вынул наган и выстрелил прямо в разинутый рот. Переверзев качнулся навстречу и медленно стал падать. Тут же Обухов сбросил со стола на пол наган Переверзева.
Когда на выстрел вбежали в кабинет сотрудники отдела, Переверзев лежал ничком, подвернув под себя левую руку, а правая откинутая, будто тянулась к валявшемуся на полу револьверу.
Обухов спокойно сказал:
— Гад! Не хотел оружие сдавать. Нападение сделал. Приведите фотографа! Составить акт!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Юра никогда не просыпался так рано, как в это утро. Первым делом он высунулся в распахнутое окно, но сразу же зажмурился — уж столько было света!
Больше недели дожди держали Юру с друзьями дома. Давно уже все готово к походу — а выйти нельзя. Валька Мурашкин извел своим нытьем. Душу вымотала и Алька. Ей мать сказала, что если будет дождь, то не пустит ее в поход. И все эти дни Алька боялась, что ребята не дождутся хорошей погоды и отправятся без нее в этот первый в истории школы поход по родному району. Успокаивал только Юркин дед. Он говорил:
— Обмоет новый месяц, и погода установится…
И вот Юрка смотрел из окна на небо, стараясь понять, обмыло или не обмыло? Но так и не определив, он в трусах и босиком кинулся в пригон, где обычно дед мастерил что-нибудь по хозяйству — ремонтировал кадки под солонину, делал табуретки, черенки к лопатам, граблям.
— Дедушка! Ну, обмыло месяц-то?
Дед отложил рубанок, поверх очков глянул на жилистого, длинного внука, потом вышел из-под навеса, окинул взглядом небо и на полном серьезе предположил:
— Должно, обмыло.
— Можно идти в поход?
— А почему же нельзя? Знамо, можно. Ну, а ежели разок и сбрызнет в пути, беда не велика, не сахарные, не размокнете…
Через час прибежал запыхавшийся король свистунов Валька Мурашкин.
— Досиделись! Интеллигент проболтался. Гербарий засек нас. Икру мечет.
Все это означало: Родька Шатров, прозванный за большие роговые очки и томный, бледный вид интеллигентом, проговорился о походе директору школы и тот, возмутившись столь необычным, не предусмотренным внутренним распорядком явлением, схватился за голову и… начал метать икру.
— Говорит: только под руководством учителя.
— Выстроит по ранжиру и с барабанным боем и пионерским горном, да? Пусть тогда сам идет!
— Я тоже не пойду, — сказал Валька. И, подумав, добавил — Давай, Юр, поедем лучше рыбачить, а?
— Конечно, — сразу же согласился тот. — Милое дело. Смастерим шалаш на берегу и — недельки на две: рисуй, читай стихи, вари уху, и никаких тебе пионервожатых и прочих сопровождающих. — И хотя Юра говорил это Вальке, но чувствовалось, что он больше уговаривает самого себя, чем друга.
Валька подтверждал:
— Правильно. Лодку я достану… А знаешь из-за чего все это началось? Из-за девчонок. Как же это, мол, так, пойдут одни с ребятами, без классной дамы!
— Пусть тогда сам и стережет их — ходит с хворостиной следом…
Немного погодя появился Родька Шатров… Как и все близорукие и рассеянные, он был угловат и чуточку смешон. Ребята любили его за эрудицию и немного подтрунивали над неуклюжестью. Беспрестанно поправляя сползавшие с переносья очки, он как ни в чем не бывало направился к друзьям.
У Вальки затряслась челюсть.
— Т-ты! — зашипел он. — Ты… божий человек… распустил свой язык!
Родька остановился, виновато захлопал глазами за толстыми стеклами очков.
— Вы о чем это, ребята?
— О чем, о чем! Разбалабонил о нашем походе?
Родька нерешительно помотал головой, от чего очки мгновенно съехали на кончик носа, он заученным движением пальца поддернул их, словно вставил в обойму глазниц.
— Я никому не говорил.
Родька развел руками.
В искренности его жеста Валька не сомневался — Родька никогда не кривит душой. Он даже понятия не имеет об этом человеческом пороке. Но он мог по своей рассеянности нечаянно проговориться и не заметить этого.
— Вспомни хорошенько — может, кому говорил?
— Нет. Никому!
— Ни в школе, ни дома?
— Не. — И вдруг он заморгал, разинув рот. — Отцу говорил.
— Ну, во-от!
Отец Родьки работал первым секретарем райкома партии.
— Но он же не пойдет к Гербарию рассказывать, — вдруг уверенно заявил Родька.
Валька закрутился на месте, сморщился, как от зубной боли.
— И-и, голова — два уха! К Гербарию не пойдет, так мог с Новокшоновым поделиться радостью, что сын у него такой умный, сам в походы ходит. А Новокшонов — своей… Лады-булды Викентьевне. А та — фих-фах! — вот тебе и вся школа знает.
Родька виновато нагнул голову.
— Что теперь делать?
Из переулка донесся залихватский свист. Потом показалась над плетнем черная кудлатая голова герцога королевства Свистунов Тимки Переверзева. Он бежал упираясь, откинувшись назад — его волок на поводке огромный кобель. У калитки Тимка схватился одной рукой за столбик, а другой в струну натянул ремешок с металлическими фисташками. Кобель взвизгнул и крутнулся на месте. Герцог втолкнул его в калитку. Кот, дремавший на завалинке, сразу же вскочил, вздыбил шерсть, насторбучил хвост, зашипел, как молоко на горячей плите. Кобель, навострив уши, кинулся к нему. Но Тимка схватил обеими руками поводок, намертво уперся в землю.
— Убери своего ублюдка! — засипел он от натуги. — А то сейчас от него клочья полетят.
Юрка засмеялся.
— Это надо еще проверить, чьи клочья крепче.
Но кот, видимо, не захотел испытывать судьбу, он пулей влетел на чердак. Кобель взвизгнул, опустив голову к самой земле на вытянутые передние лапы. Но Тимка потянул его к плетню, привязал за кол.
— А вы знаете, ребята, кто с нами идет?
Юрка сплюнул.
— Не интересуемся.
— Зря. С нами идет Символист.
— Ну и пусть, — цыкнул сквозь зубы длинной струей «его величество» король свистунов.
А Юра заинтересовался. Символист — это молодой преподаватель литературы Александр Григорьевич, приехавший после института прошедшей осенью. Фасонистый, в модной тройке-чарльстон, с бакенбардами и буйной поэтической шевелюрой, он сразу же обратил на себя внимание села. Юре же Колыгину в новом учителе больше всего нравилось то, что он сам пишет стихи и даже печатает их в районной газете.
2
Солнце припекало. Обильный пот тек прямо-таки ручьями. Иногда он попадал в глаза, и тогда веки начинало покалывать тонкими острыми иголочками. Воздух сухой и горячий, напитанный множеством запахов, не освежал даже на взгорках, где он не так застаивался, как в перелесках. Во рту было сухо и шершаво.
Юра шагал методично, ступая на полную ступню, как инструктировал Александр Григорьевич, и наклонив корпус под тяжестью рюкзака. Впереди него шла Аля. У нее на спине тоже рюкзак. Но Юра видел только ее ноги, заметно стаптывающийся на сторону левый ботинок. Хотел сказать Альке, чтобы она затянула покрепче шнурок и не кособенила ногу, но было лень поворачивать языком. И вообще зря они согласились идти в этот поход с Символистом. Если б не он, разве бы они набрали столько груза с собой? Пошли бы налегке. А он составил целый список вещей — от палаток до запасных ботинок. Зачем все это? Спать можно и под кустом, а босиком идти даже лучше, чем обутым. Притом зачем много продуктов брать? Прокормиться можно и рыбой. Как ишаков, навьючил всех. Тоже придумал удовольствие — таскать рюкзаки. Весь поход испортил. Осталось кольца в ноздри вдеть и веревками связаться друг с другом — и ни дать ни взять караван верблюдов… Где это Алька ногу поцарапала? Наверное, когда боярышник проходили. Как это она еще не хнычет?.. Эх, сейчас бы воды холодной!.. Ведро! Полное ведро, чистой, прозрачной, из родника. Пил бы, пил и пил. А потом бы — в речку. Нырял бы и нырял беспрестанно… Алька уж еле ноги волочит. Наверное, тоже пить хочет. На привале надо переложить из ее рюкзака самые тяжелые вещи к себе…
Шагавший направляющим король свистунов Валька Мурашкин вдруг круто повернул влево через кустарник в низину. Из низины пахнуло свежестью. Зажурчал ручеек.
— Привал! — закричал Валька и раскатисто с переливами свистнул.
Тут же с плеч полетели рюкзаки. Все загалдели, заохали. Алька не в состоянии была даже скинуть рюкзак, — как шла, так и повалилась на землю. Юра опустился рядом, потянул у нее с плеча лямку.
Александр Григорьевич, не снимая рюкзака, остановился перед свалившимися на траву туристами.
— Всем разуться!
Юра смотрел на взмокшего Символиста в широкополой соломенной шляпе и думал, что тому, наверное, особенно жарко от бакенбардов — пот тек из-под них ручейками по шее за отложной воротник клетчатой рубашки.
Нехотя стали нагибаться ребята, расшнуровывать ботинки.
— Проверить ноги: нет ли мозолей!
Проверять не хотелось. Лежать бы так, не двигаясь и ни о чем не думая. Но команда следовала одна за другой:
— Достать котелки! Всем помыть ноги! Прополоскать во рту. По возможности не пить.
Но разве удержишься. Юра достал котелок. Скинул рубашку и брюки, остался в одних трусах.
— Юра, принеси, пожалуйста, воды, — жалобно попросила Аля.
Он кивнул и начал спускаться в ложбинку.
Тимка Переверзев был уже у ручья и обливался, опрокидывая на себя котелок за котелком. Не утерпел и Юра — намочил голову и плечи. Сразу стало легче. Не мог так же удержаться — сделал несколько больших жадных глотков — уж очень хотелось пить. Зачерпнул полный котелок, пошел к Але. Она приподнялась, протянула к котелку руки, не спуская с него трепещущего взгляда. И так Юре стало жалко ее!..
— Пей, — сказал он тихо.
Аля жадно припала к котелку. Юра видел, как билась у нее жилка на шее, потная, с прилипшим локоном. Надо было взять котелок — знал, что после воды она совсем ослабнет — но не было сил сделать это, до того смачно она пила. Юра, наконец, потянул котелок.
— Хватит, Аля, хватит.
Но она крепко его держала. И Юра не решился отнять. Оторвалась лишь тогда, когда в котелке показалось дно. Юра снова сходил к ручью, помыл ноги, облился сам и принес снова воды.
— Разуйся и помой ноги, — протянул он котелок.
— Ладно, потом, — вяло произнесла она, не поднимая головы с рюкзака.
— Не потом, а сейчас, — настойчиво сказал он.
— Ну тебя, Юра.
— Не «нукай»!
Аля нехотя поднялась и покорно посмотрела в глаза Юрке. Потом неторопливо сняла один ботинок, помешкав — второй. Стала рассматривать ноги, пошевелила пальцами. Юра ждал. Проходивший мимо Валька Мурашкин остановился.
— Вы чего чухаетесь так долго?
Юра ничего не ответил, только торопливо сказал Альке:
— Давай, я тебе буду поливать на ноги.
Она машинально подставила ноги. От первой же холодной струи, коснувшейся разгоряченных ног, она засмеялась. А Юра плескал и плескал, не сводя глаз с ее аккуратной маленькой ступни, с задранных вверх загорелых пальчиков. Было в них что-то наивное, и беззаботно-легкомысленное, и задорное — точная копия всего Алькиного характера. Юра плескал на эти пальчики, а они смотрели на него восторженно, как иногда смотрит сама Алька. Юре захотелось взять их руками и потрогать, перебрать каждый пальчик, покрутить его — проверить, прочно ли он ввернут в ступню.
— Ты чего льешь на одни пальцы? — засмеялась Аля.
— А они какие-то у тебя такие, понимаешь… — проговорил Юра необычным голосом.
Аля вскинула на него глаза и лукаво поинтересовалась:
— Какие — такие?
— Какие-то… понимаешь, глупенькие, несерьезные и смешные…
Аля подобрала ноги.
— Дай котелок, я сама схожу к ручью, — осторожно взяла у него из рук котелок и пошла. Юра смотрел ей вслед затуманенным взглядом и видел только ее мелькающие розовые пятки.
— На тебя что, столбняк напал? — толкнул его плечом, зашептал Валька Мурашкин. — Никогда, что ль, Альку не видел — уставился…
Сучья в костре дымили и потрескивали — кое-кто по неопытности наломал сырых — искры нет-нет да и постреливали в стороны. Всегда застенчивая, тихая Наташа Обухова в этот вечер удивляла всех своей какой-то неиссякаемой веселостью. Подстриженная под мальчишку, сверкая русыми, с золотистым отливом, волосами, она крутилась, как на шарнирах, словом, вела себя истым бесенком. А Тимка Переверзев, бесшабашный, хвастливый, с нагловатыми цыганскими глазами Тимка, смирно сидел у подножья Валькиного «трона» и не спускал с Наташи теплого, улыбчивого взгляда. Может, это непривычное Тимкино внимание и подогревало Наташину веселость — она все время на него поглядывала.
На третий день похода ребят застал дождь…
— Юра, Юр, смотри, какие пузыри на воде, — завороженно шептала Аля, не отрывая глаз от вздыбившейся реки.
А когда дождь перестал, все стали бегать по лужам. Они с Алькой и раньше не упускали такого случая. Но тогда бегали вместе, а сейчас впервые Юра смотрел на Альку со стороны и, пожалуй, впервые видел ее, выросшую уже, за детской этой забавой. Подобрав выше колен подол мокрого ситцевого платьишка, она шлепала босыми ногами по воде. Брызги летели во все стороны. Со смехом оглядывала она свои забрызганные ноги и платье. Бежала обратно, снова смеялась и снова смотрела. И вдруг она подняла голову и увидела Юру. Увидела, смутилась — так был необычен его взгляд, выпустила платье, пошла к речке, села на крутолобый валун и задумалась. Стала кидать голыши в воду. Делала она это неумело, по-девчоночьи, через голову.
Юра стоял у палатки, смотрел.
К нему подошел Александр Григорьевич, обнял за плечи.
— Пойдемте, Юра, пройдемся по берегу.
И пошли они по влажному песку, обнявшись, оба босые, с засученными штанами. Юра настороженно ждал, что скажет Символист. Но Александр Григорьевич не торопился. Он поглядывал по сторонам, тихо насвистывал.
— Смотрите, какая красота кругом, — вдруг сказал он тихо. — Вот стихи хочу написать о летнем дожде. О таком, как сейчас был. Об умытой земле… О том, как дышится легко после грозы… Вы не пробовали, Юра, писать стихи? Вы же любите их?
— Очень люблю, Александр Григорьевич. Но никогда не писал.
— А сегодня вы напишите! — после длинной паузы, так же задумчиво-тихо, сказал Александр Григорьевич. Юра удивленно покосился на него. — Не удивляйтесь. Каждый человек, даже если он совершенно далек от поэзии, хоть раз в жизни, но бывает поэтом. Обязательно! Сегодня черед дошел до вас. Вы — поэт. Сегодня вы напишете свои первые стихи. Они могут не оформиться в строфы, не лягут на бумагу. Но это будут стихи. Это будет песня души, почувствовавшей у себя крылышки, хотя и слабые, беспомощные. Но даже они, эти хилые крылышки, покажутся вам сегодня могучими. Они поднимут вас высоко-высоко. И вы увидите мир прекрасный, зачаровывающий, не знакомый вам. Вы откроете его заново, для себя…
Александр Григорьевич вздохнул, достал портсигар.
— Вы, Юра, извините меня, я закурю. — Он торопливо чиркнул спичкой, глубоко затянулся раз, второй. Смотрел куда-то вдаль. Таким он бывает иногда на уроках, когда читает стихи. — Каждый человек однажды открывает для себя мир заново… Много об этом написано стихов. Я тоже писал… И эти первые… чувства, эти первые стихи запоминаются на всю жизнь. Запомнятся они и вам, Юра…
Юра еще не совсем понимал, о каких стихах, о каком открытии мира говорит Александр Григорьевич. Но о чувстве, о котором идет речь, он уже догадывался. Он не мог не догадываться. Оно заполняло душу, бродило в ней, не давало покоя.
3
С этим новым чувством и вернулся Юрий из похода. А в тот день со станции проездом домой в Петухово на каникулы заехала его двоюродная сестра Катя Гладких.
— Ох, как ты вырос, Юра! — очень удивилась она. — Прямо-таки юноша, кавалер!.. А я думала, что ты все еще маленький, привезла тебе чертежи бензинового моторчика для авиамоделей. А ты, наверное, уж и не занимаешься этим. Другое, наверное, уж на уме, а? — Катя засмеялась, видя легкое смущение Юры. — Аля тоже, наверное, выросла?
— При чем тут Аля, — сердясь на свое смущение, ответил он. — Ну, давай чертежи.
Катя открыла чемодан, достала большую коробку с жирной надписью по диагонали «Авиаконструктор», подала ему. Сама же погрустнела почему-то, задумалась, глядя на волнистый Юркин чуб, на отчетливо пробивающийся на губе пушок. Давно ли мальчишкой был! А теперь уж парень. Растут! А твоя юность уже прошла. На двадцать первый год перевалило. Сверстницы все давно замужем. У Верки Сульниной уже двое ребятишек… Засыхать тебе старой девой, Катька. Будешь вон как Людмила Георгиевна — высушенная, желчная и злая, будешь читать лекции, гонять студентов на экзаменах, ходить в белых воротничках и в черном платье с длинным рукавом… И сильно защемило сердце, второй год оно ноет почти беспрестанно. Когда на лекции сидит Катя, записывает — немного отвлечется, не так остро ощущает свою беду. Улыбки — они и до этого не часто посещали ее лицо, а за последний год она совсем забыла об их существовании. Вот сейчас с Юрой чуть ли не первый раз за все время и посмеялась. И то оттого, что домой едет — единственная радость. Если ее можно назвать радостью.
Не стала Катя смотреть, как по-мальчишечьи обрадованный Юра начал разбирать заготовки, сличать их с чертежами. Пошла в контору раймаслопрома узнать, нет ли здесь, в райцентре, кого из Петуховского маслозавода, с кем можно было бы уехать домой.
Знойный июньский день разогнал людей по учреждениям, по квартирам. На улицах пусто. И вообще против Барнаула здесь глухомань. А каково в Петухах! Там, наверное, совсем как в могиле. Два года лишь прожила в городе, а отвыкла от деревни — от этой тишины, от бурьяна вдоль улиц, от кур, роющихся на дороге в конском помете. И что очень странно — не тянет ее сюда, не хочет она жить так, как жила.
В конторе ей сказали, что недавно на станцию ушла автомашина с маслом петуховского завода. К обеду она вернется и снова пойдет в Петухи.
Куда себя деть на полдня? Подруг здесь у нее не было.
Идти обратно к Колыгиным не хотелось. Кроме Юры и деда, никого дома нет — все на работе.
В райком комсомола разве зайти? А там кто? Урзлин? Тоже радости мало. Да и его там нет. Он теперь секретарем райисполкома работает. Она смотрела на двухэтажное здание райкома партии, прятавшееся в густой зелени сада. С каким трепетом когда-то входила сюда, сколько томительно радостных минут проведено здесь. Вот здесь, в клубе, примыкавшем почти вплотную к зданию райкома, она тогда первый раз увидела Сергея. Данилов вывел его из зала на сцену и рекомендовал в секретари. Все смотрели на него. А он, не смущаясь, смотрел в зал.
Когда же это было? Неужели пять лет прошло? Да, Почти пять. Зимой это было, в тридцать четвертом году. Шестнадцатилетней она тогда была, как Юрка сейчас. Неужели Юрка уже способен такое чувствовать? Не может быть — он же совсем мальчишка. Что он понимает! А она тогда понимала? Еще бы! А разве знала тогда, сколько бессонных ночей принесет ей это? Разве знала, чем все это кончится? А если бы знала, отказалась бы? Нет. Пусть все это случилось. Пусть. Пусть ноет, не затихая сердце. Раз ноет, значит, оно еще любит. А разве лучше жить с пустой душой и спокойным сердцем, жить равнодушной!.. Не удалось, не покорилось ей счастье, а только улыбнулось. Улыбнулось и исчезло. Ну так что ж. Зато она знает, каково оно, это счастье. Оно оставило след у нее в душе. А это уже радость, уже богатство, владеют которым далеко не все. Сколько еще девушек, которые, даже Выйдя замуж, так и не испытали этого чувства в полную силу, не знают его. Может, и живут спокойно и не ноет у них сердце, а все равно они несчастнее, чем она. Бедные они, обкраденные судьбой…
Два месяца прожила Катя дома, в Петуховке. И такими длинными-длинными показались они ей — насилу дождалась конца каникул. Днями просиживала в прохладной горнице за книгой, читая все, что попадало под руку, иногда уходила за село, бродила по знакомым с детства местам, подолгу сидела там, где когда-то проводили они с Сергеем ночи напролет, прижавшись друг к другу.
Все было здесь так же, как когда-то, вроде бы ничего и не изменилось.
Когда уезжала, пришла проститься с милыми и дорогими ей перелесками, с каменистым Тунгаем, с кустиками на взгорке, где провела самые счастливые минуты своей жизни. Не знала в тот день Катя, что прощается надолго и что вернется сюда уже замужней женщиной с ребенком на руках.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
К весне тысяча девятьсот сорокового года после очередной районной партийной конференции на организационном пленуме Сергея избрали вторым секретарем райкома. Пришел он домой обрадованный и немного виноватый.
— Ну, вот, нынче опять отпуск летом не дадут, — сказал он жене.
— Очень жаль, Сереженька. А мне так хочется домой, — сказала Лада, и лицо ее погрустнело.
— Что я могу сделать, милая? Придется опять одной тебе ехать. В Новосибирске поживешь, в театр сходишь.
Лада отрицательно покачала головой.
— Без тебя не поеду…
Именно в этот знаменательный для Сергея день к вечеру Лада вдруг с каким-то внутренним надрывом спросила:
— Ты ничего не замечаешь, Сереженька?
Сергей насторожился.
— Замечаю. Ты какая-то не такая стала. Случилось что-нибудь?
Лада кивнула. Сергей чуть встревоженно глядел на жену. Ждал. Он уже недели две ждал, когда Лада заговорит — ходит растерянная, задумчивая. Несколько раз спрашивал: «Что с тобой?» Всякий раз отвечала односложно: «Ничего». Подумал: может ребенка ждет? И не приставал больше, ждал, когда сама скажет. А она молчала. Сергей подошел к жене, положил руку на ее голову, заглянул в лицо.
— Что случилось, Ладушка? Может, все-таки скажешь мне?
Лада с мольбой в глазах посмотрела на мужа, и столько в них было отчаяния!
— Сереженька, я влюбилась.
Сергей растерялся.
— Что?
— Влюбилась, Сереженька. — И она заплакала. Уткнула лицо в ладони и зарыдала безудержно, горько, как только может плакать ребенок от сильной, незаслуженной обиды.
Но Сергей не заметил этих тонкостей. Спазмы сдавили горло. Сердце похолодело, остановилось.
— Сереженька, я не знаю, что мне делать, — лепетала Лада. — Ты же умный, ты хороший, скажи, что мне делать?.. Я допрыгалась… доигралась… Сереженька, я люблю тебя, поэтому тебе и говорю. Но я влюбилась и в него… И это никак не проходит… Я не могу, Сереженька, дальше…
Каждое ее слово прикипало к Сергею, как расплавленная смола. Голова звенела. Во рту пересохло как-то сразу. Он трясущимися пальцами выдернул из пачки папиросу, прикурил, судорожно затянулся.
В нем боролись в эти минуты два Сергея — один новый, тот, что вернулся в родные места после совпартшколы, жаждущий новых, современных семейных взаимоотношений, и другой — михайловский, доморощенный, гармонист, любимец деревенских девчат, тот, который еще не так уж давно менял их по своему малейшему капризу. Эти два Сергея, жившие в нем затаенно, вдруг поднялись в полный рост. И тот, второй, придавленный и забытый, оказался настолько живучим и сильным, что в какое-то мгновенье сломил нового, молодого, еще неокрепшего. Видимо, поэтому Сергей и спросил немножечко не то, что хотел, что должен был спросить.
— Кто он? — глаза Сергея впились в склоненный затылок жены.
Лада медленно подняла голову. И во взгляде ее, вдруг высохшем, он рассмотрел упрек. Казалось, она хотела сказать: разве так важно, кто он? Ведь беда-то случилась со мной, помощь-то прошу я!..
— Новый агроном…
Жену Сергею не было жалко, не было в эту минуту даже сочувствия к ней — действительно, допрыгалась, доигралась!.. Вспомнилось, как поначалу деревенские бабы удивленно, с явным осуждением провожали ее глазами. Только о ней и было разговору — как же это так: от живого мужа каждый вечер бегать на танцы? Где же это видано?.. Он чувствовал эти же взгляды и на своей спине… Наверное, все-таки они правы! Наверное, я действительно вислоухий. Да еще такой тюфяк, над которым, должно, смеется весь район!
— Что у вас с ним было? — резко спросил он. Лада испуганно отшатнулась, непонимающе заморгала. Сергей допытывался — Ну, до чего ваша любовь дошла? До какой степени вы… ну, это самое?
Лада, прикусив пальцы, жалобно смотрела на мужа. И эта ее беспомощность, ее умоляющий вид еще больше разозлили Сергея.
— Ну?!
Лада затрясла головой.
— Что ты, Сережа! О чем ты спрашиваешь? Мы с ним даже не разговаривали ни разу…
— Как не разговаривали?
— А никак не разговаривали.
— Не понимаю.
— Не разговаривали, Сереженька, никак, — заглатывая концы слов, торопливо заговорила она. — Он просто приходит и смотрит… Каждый вечер молчком… Ползимы глаз не спускает…
— Ну, а ты-то при чем? Разве он один смотрит, разве он первый?
Еле сдерживаемый остатками рассудка и воли, он, чтобы не нагородить глупостей, опрометью выскочил из дома, хлопнув дверью.
2
Шумит степь весной! Тут и заливистый звон ручейков, и басовитое журчание крошечных водопадиков на промоинах, шорохи выпрямляющей травы и еле различимый, далекий свист торопливых утиных крыльев в темном вечернем небе, глухой стон выпи на болоте и задавленное расстоянием едва слышимое уханье филина в невидимом перелеске. Все это сливается в равномерный глухой гуд, и кажется он, этот гуд, протяжным вздохом пробуждающейся земли.
Сергей слушал степь чутко. Иногда он даже останавливал лошадь — чтобы чавканье копыт не мешало. Сидел в седле замерев. Слушал, как дышит земля, как от нее исходит дурманящий своей первобытной чистотой дух, как радуется приходу весны все кругом. И вдруг все кругом померкло — неожиданно, приступом подкатила горечь. Два месяца уже вот так. Казалось бы, ни с того ни с сего разойдется мгновенно по телу желчь, защемит сердце. И сразу перевернется весь мир, потускнеет. В такие минуты жена его из обаятельной, милой превращается в хитрую, распутную девицу, а он сам — в несчастного, обманутого мужа- рогоносца.
Знал, что во многом он не прав по отношению к жене, во многом его претензии надуманы, незаслуженно оскорбительны для Лады. Но если внешне он кое-как сдерживался, не подавал жене вида, то мысли, скользкие, гаденькие, обуздать не мог.
А сегодня он вдруг по-другому посмотрел на жену, почему-то показалась она ему такой же несчастной, как и он. Вспомнил ее притихшую, смирную, и стало ее жаль. Впервые по-настоящему жаль. Конечно, она не виновата в случившемся — ведь она же не хотела этого! Виноват, конечно, он. Виноват, что понадеялся на ее самостоятельность, виноват, что мало (все-таки действительно очень мало!) уделял ей внимания, виноват, что оставил ее одну наедине с ее свободным временем — а она же ничегошеньки еще не умеет и не знает в жизни! Разве трудно оступиться такой, как она! И тебе ли не знать девичьи сердца? Ведь еще не так уж давно ты сам бесцеремонно входил и выходил из них, не задумываясь о последствиях. А теперь семейную жизнь ты хочешь строить по- новому, по-современному. Так начинай с себя… Ну, ничего, с сегодняшнего дня надо по-настоящему забыть все прошлое. А, собственно, что забывать-то? Ничего же не было… А ты помнишь, в который раз принимаешь такое решение?.. Ну, это не беда… Вода вот уходит с полей — это беда. Неужели нельзя ничего придумать, чтобы не упускать ее в овраги? Ведь это же хлеб, прямехонько, чистоганом хлеб уходит с полей, чуть ли не килограмм на килограмм… А честно ли, все ли рассказала она тебе? А может, это совсем не так было, как она говорит… Ну, вот, ты опять за старое. Она же могла совсем тебе не говорить о случившемся, и ты бы знать не знал ничего… Правильно. Все-таки она молодец!..
Конь шагал размашисто, поматывая головой, словно и он был рад весне, журчанию ручейков и прорвавшемуся наружу черноземному запаху, рад наконец-то принятому хозяином твердому решению покончить с самоедством…
В сгущающихся сумерках послышалось тарахтенье ходка — легкое, слаженное постукивание смазанных колес. Оно приближалось быстро — человек ехал, видать, убористой рысью. Наконец, на пригорке вырисовалась дуга с конской головой. Через минуту ходок поравнялся с Сергеем.
— Тпру-у! — натянул вожжи седок, приглядываясь к верховому. — Никак Сергей Григорьевич? — воскликнул он. Выпрыгнул из ходка.
Сергей тоже узнал председателя петуховского колхоза «Красные орлы» Кульгузкина. Когда-то Данилов сказал, что Кульгузкин куда гибче и податливее Пестрецова. Сейчас все чаще Сергей вспоминает эти слова.
— Здравствуйте, Сергей Григорьевич, — протянул тот руку слезавшему с седла секретарю райкома. — Поля наши осматривали?
— Да. В «Светлом пути» был и на ваши поля заехал.
— Хорошо тает, дружно. Воды ноне много. Хлебом засыпемся.
— Воды-то много, да уходит она с полей.
— Это тоже вы правильно заметили. В лога уходит, — поспешно согласился Кульгузкин.
— А ничего нельзя, Михаил Ксенофонтыч, придумать, чтобы задержать ее?
Кульгузкин замахал руками.
— Что вы, Сергей Григорьевич, нешто такую махину удержишь! Это ежели бы в русле она была, тогда другой разговор. Можно было бы плотину построить. А тут ведь по всей степе она.
— Да-а, — протянул неопределенно Сергей. — А что если попробовать мелкие запруды сделать, а? Легкими снегопахами побороздить по косогорам, а?
— Можно пробороздить для пробы. Только мэтээс не согласится зряшную работу делать.
— При чем тут эмтээс. Если колхозу надо, эмтээс сделает — не все ли равно, за что ей натуроплату получать.
Кульгузкин мялся.
— Ей-то все равно. А вот колхозу…
— А что колхозу?
— Лишняя-то работа вроде бы ни к чему она.
— Она не будет лишней, окупится.
— Это, конешно. Вы зря советовать не станете. Только кто его знает, что из этого выйдет…
Сергей понял, что разговор ничего не даст, — не с тем председателем затеял. Кульгузкин на риск ради эксперимента не пойдет. Сухо попрощался, вскочил в седло. У него закипела злость на этого трусливого, осторожного человека. «Ему же хочешь сделать лучше, а он крутится, извивается, как уж под вилами, будто его толкают на преступление, — Сергей сердито огрел плетью лошадь и та, сбившись с ноги, перешла было на галоп, но он попридержал на крупной рыси. — Пестрецова бы сейчас, — подумал он. — Тот бы что-нибудь присоветовал».
Домой Сергей приехал затемно. Глянул — в кабинете Первого свет. Передал лошадь конюху, направился в райком.
Геннадий Михайлович Шатров разговаривал по телефону. По тому, как он, подобрав под стул ноги, повернулся лицом к телефонному аппарату, с подчеркнутым вниманием слушал и согласно кивал головой, Сергей понял, что секретарь разговаривает с начальством.
— Да, да… правильно… мы тоже думали об этом, но, понимаете, как-то не решались сами-то…
И снова замирал, глядя на деревянную коробку настольного телефона с высокой рогулькой для трубки.
— Да, да… правильно… мы тоже считаем, что это очень необходимо… Сделаем обязательно.
Повесил трубку. Сердито покосился на тот же самый аппарат.
Сергей спросил:
— Что они предлагают?
— Да так, — махнул рукой Шатров.
Обычно тихий, уравновешенный, сейчас он был явно недоволен, хотя только что восторгался тем, о чем ему говорили из крайкома.
— Ты, случаем, об этой своей идее не писал в крайком? — спросил он настороженно.
Сергей понял, о чем тот спрашивает и о чем говорили по телефону. Речь шла, видимо, о строительстве районной сельхозвыставки. Эту идею Сергей выдвигал еще зимой. Но Шатров ее отверг как ненужную затею. И вообще он не любил лишние хлопоты. А сейчас об этом же, наверное, звонили из крайкома.
— Нет, я не писал, — ответил Сергей.
Но по тому, как первый секретарь внимательно посмотрел на своего горячего, молодого помощника, было видно, что он не совсем поверил его словам. «Ну и пусть, — решил Сергей. — Это даже очень хорошо».
С первых же дней избрания Сергея секретарем, они с Шатровым никак не могли понять друг друга. Разные характеры. Так и не развеяв его сомнения, Сергей заговорил о воде, уходящей в овраги и низины; о виденном сегодня на полях.
— Вся не уйдет, — успокоил его Шатров. — Земля-то уже оттаяла сверху, впитывает в себя.
— Плохо она впитывает, Геннадий Михайлович. Я проверял. Сверху на три-четыре сантиметра влажная, а глубже не проникает. Корка образовалась на пахоте. По ней вода и скатывается.
Шатров досадливо тряхнул головой.
— Ну, хорошо. Что ты предлагаешь?
— Пробороздить корку, например, снегопахами, сделать запруды.
— Ты думаешь, о чем говоришь? — сморщился Шатров. — Какой же трактор потянет по такой грязище снегопах?
«Да, пожалуй, этого я не учел, — признался себе Сергей. — Даже НАТИк и тот забуксует».
А мысль об уходящей бесцельно воде все-таки бродила — неужели ничем нельзя задержать?
3
На следующий день он поехал в родную Михайловку. Разыскал Николая Шмырева, работающего теперь бригадиром, спросил без околичностей:
— Видел, как вода уходит с полей?
— Как то есть уходит? — не понял тот.
— Ну, в низины сбегает.
— А куда же деваться, если ее много и весна дружная?
— В землю надо чтобы впитывалась.
— Сколько можно, впитала, — все еще не понимал тот куда клонит его друг.
Сергей горячился.
— Седлай коня, поехали. Я тебе объясню на месте.
Вернулись они часа через три забрызганные грязью.
Свернули к амбарам, где под навесом стояла вся эмтээсовская техника, закрепленная за колхозом. Вскоре оттуда вышел трактор Митьки Тихомирова, подцепил брошенный на задворках деревянный клин и направился в сторону Марьиной рощи.
Поле для эксперимента выбрали возвышенное, около Марьиной рощи на гриве. Здесь всегда получали самый низкий урожай, хотя земли были неплохими — выгорал хлеб, выдувало почву. Поэтому рисковали немногим.
Всю ночь друзья провели на этом елбане. И только один раз внизу, на склоне, Митькин трактор забуксовал на развороте.
— Значит, пахать надо только на возвышенностях, — рассуждал вслух Сергей. — В низинах тракторы не пойдут.
— А в низинах и незачем, — улыбнулся Николай. — Оттуда и так влага никуда не уйдет.
Сергей засмеялся.
Правильно. Как это я не сообразил?
— Да. А еще секретарь райкома партии? — подковырнул Николай. И вдруг простодушно спросил: Слушай, Серега, неужели ты — секретарь райкома па-р-ти-и, а? Подумать только — третье лицо в районе! Это же — фигура!
— А что, разве я не фигура? — толкнул Сергей друга в бок.
— Нет, не в том дело. Понимаешь, мне всегда казалось, что секретари райкома— это люди, которые ни за что не могут быть похожими на нас, смертных. И вдруг — Серега — секретарь райкома партии. Ни какого-то там комсомола, а райкома партии! А вот лазишь ты тут по колено в грязи по полю ночью, как тракторный: учетчик. И вообще, какой- то ты, не внушающий доверия, — засмеялся Николай. Нет, правда мне почему-то кажется, что ты все-таки не настоящий секретарь, а? Как ты сам-то смотришь на это?
Сергей похлюпал сапогом в лужице, вздохнул.
— Признаться, я и сам не верю, что я секретарь. Кажется, что это какая-то ребячья игра — взяли и выбрали в секретари поиграть.
— Ага! — согласился Николай. — Настоящим секретарем я считаю, например, таких, как Данилов. Вот это секретарь!.. Переверзев был пугалом. Ему бы в милиции работать или пожарным инспектором, а не секретарем. А этот самый, как его… ваш теперешний… Шатров. Он, по-моему, так себе — ни рыба ни мясо. Приезжал как-то к нам, выступал. Так крутил возле да около. Ничего конкретного не сказал.
— Что поделаешь. У него такая манера. Характер такой.
— А я считаю, что у всех секретарей характер должен быть один.
— Какой?
— Такой, чтобы если выступил секретарь, так как будто шторы раздвинул — всем чтобы светло было и все ясно стало, как днем. Понял?
— По-онял, — протянул Сергей. — Ты вот смотри: клин прошел, и ручейков как не бывало — не бежит больше вода-то. В землю уходит… А это ты правильно говоришь, чтобы именно все ясно стало. Вот с Даниловым, бывало, поговоришь и чувствуешь, как в тебе зуд появился, такой зуд, что ты не усидишь на месте — хочется что-то делать. Не каждый секретарь так умеет заряжать людей. Это, брат ты мой, искусство, и оно, наверное, богом дается при рождении. Мне такое, должно быть, не дано. Не умею.
— А ты духом не падай, — успокоил его Николай. — Ты только-только оперяешься. Научишься. Зажег же ты меня с Митькой Тихомировым своей идеей. Толкемся вот ночь. А, казалось, зачем нам это надо…
4
На одном из совместных заседаний бюро райкома и исполкома было все-таки принято постановление о строительстве районной сельхозвыставки. Ответственным за строительство утвердили Сергея Новокшонова. Шатров так и сказал:
— Тебе все хотелось отличиться. Вот и отличись. Но имей в виду: не сделаешь — придется отвечать. Строго спросим.
И закрутились дни безостановочной каруселью.
На время сева Сергея закрепили за самой дальней Стахановской МТС, которая обслуживала двадцать пять колхозов. Сутками пропадал он в поле. Иногда, возвращаясь на центральную усадьбу, заезжал ночью к матери. Сегодня он явился тоже далеко за полночь. Разбудил мать. Та, как глянула на него, запыленного, исхудавшего, всплеснула руками.
— Боже мой! Нетто можно так работать! Почернел весь. Глаза-то кочергой не достанешь — ввалились.
Сергей уже не улыбался, как раньше, когда был в комсомоле. Устало стянул запыленные сапоги. От него пахло полем, соляркой и терпким мужским потом.
— Спать хочу, — вяло произнес он. — Через три часа будешь вставать корову доить — разбуди меня.
— И не думай! Пока не выспишься — не пошевелю. Погоди немного — сейчас яишню поджарю. Умывайся пока.
— Не надо. Дай кринку молока.
Пил через край долго, звонко сопя в кринку. Тут же и уснул на лавке.
Едва солнце выпустило первый лучик из-за Марьиной березовой рощи и во дворах замычали коровы, он уже вскочил, опять бодрый и энергичный. Напоил коня у колодца. Потом засыпал ему зерна, побежал на речку. Белый слоеный туман висел над водой. Противоположного берега не видать, хотя он совсем рядом, и вообще, у речки ничего не видно, кроме самых ближних кустиков. Разделся. Потер ладонями грудь, руки, живот, размял мышцы. Постоял немного, оглянулся по сторонам, сбросил трусы. «В сырых трусах в седле потом ездить негоже». И бултыхнулся. Обожгло тело, как крапивой. Вынырнул, Крякнул восторженно и начал мерять саженками, крутиться волчком в воде. Низко над головой висел густой туман, и казалось, что купается Сергей в молоке. Стало тепло. Еще раз нырнул, долго греб под водой, вынырнул, отфыркнулся и поплыл к берегу. Когда уж нащупал дно и побрел, упруго рассекая животом воду, вдруг увидал между кустов Лизу. От неожиданности опешил. Лиза стояла босая, в ситцевом сарафанишке, комкая в руках передник, и не спускала лихорадочно блестевшего взгляда с Сергея. Этот взгляд, как током, хлестнул Сергея и пригвоздил к месту. Стояли так друг против друга не двигаясь, не отводя глаз.
— Лиза, отвернись я выйду, — наконец тихо попросил он.
— А я тебя не стыжусь, — улыбнулась она трепетной, какой-то не своей, медленной улыбкой. — Видишь, вот сама пришла…
И все-таки, когда он начал выходить из воды, закрыла лицо скомканным передником. Сергей подхватил трусы, встал за куст и торопливо стал их натягивать. Но движения его становились все медленнее и медленнее. И вдруг, влекомый необоримой внутренней силой, он решительно шагнул к Лизе, схватил ее судорожно, жадно.
— Сереженька… — выдохнула она, бессильно опускаясь у него в руках.
Потом, когда шагал по скользкой росистой тропинке, видел перед собой почему-то не Лизино лицо, расслабленное, с закрытыми глазами, а Митькино — ее мужа — улыбающееся, широкогубое, испачканное мазутом, подмигивающее прямыми коровьими ресницами: «Ты, Серега, на нас с Колей можешь положиться, не подведем…» Сергей досадливо поморщился. «Фу! Как теперь я буду ему в глаза смотреть?.. Угораздило же меня… Ух, какая я свинья! Какая свинья! Сергея передернуло.
— Замерз? — услышал он певучий голос. Поднял голову, увидел соседку, выгонявшую корову. — Нешто в такую пору купаются. Вешняя вода еще не прошла.
Сергей промолчал, толкнул ногой свою калитку. Навстречу ему поднял голову, заржал конь.
Сергей сел за стол у окна завтракать, когда Лиза рысью прогнала по улице корову вдогонку ушедшему стаду.
— Проспала, голубушка, пронежилась на ручке у мужа, — донесся голос соседки.
Сергея обдало холодом: «А если кто-нибудь видел — тогда в село не показывайся, и Лизке житья не будет…»
Не утерпел, спросил у матери:
— Как Лиза-то живет с Митькой?
— Да ничего вроде. Он ведь смирный, работящий.
Сергей поковырял вилкой яишню с салом — есть не хотелось, отодвинул сковородку, молча вылез из-за стола. Мать стояла у топящейся печи со скрещенными на сковороднике руками и печально смотрела на сына.
— Ты поешь, поешь! Может, молочка выпьешь?
Сергей отрицательно потряс головой. Стал надевать пиджак.
— Как у тебя дома-то? Как живете-то? Что-то ты смурной какой-то стал.
— Ничего живем, — нехотя ответил он и пошел седлать коня. Хотел вспомнить Ладу, но перед глазами поплыла непривычная, трепетная Лизина улыбка. И тут почувствовал Сергей, что стало легко в груди, будто расквитался за самую горькую обиду…
По селу тарахтели брички — трактористы и сеяльщики выезжали в поля. Его обгоняли подводы, мчавшиеся вскачь. Из них ему кричали что-то сельчане, приветствовали. Он тоже улыбался, время от времени помахивал рукой им вслед.
Около проулка столкнулся с теткой Настей, матерью Кости Кочетова. Остановил коня.
— Здорово, тетя Настя!
— Здравствуй, Сереженька, здравствуй, — улыбнулась она, заглядывая снизу вверх на сынова дружка.
— Что Костя пишет?
— Что пишет? — рассерженно повторила Она. — Ты много писал матери, когда учился? Так и он — за зиму три письма прислал, и то рада-радехонька.
— Вы уж его, теть Настя, строго-то не судите. Город — дел по горло… А как дед Леонтьич себя чувствует?
— Горе с ним. Чисто малое дите. Колобродит по селу. Намеднись собрал ребятишек и партизанскую войну устроил — армия на армию. А сам впереди с деревянным тесаком, только борода по ветру…
На конторском крыльце Сергея встретил председатель — отец Митьки Тихомирова — Дмитрий Дмитриевич. При Шмыреве он был колхозным счетоводом, а потом вдруг сделали председателем самого крупного в Стахановской МТС колхоза. Покойный Переверзев любил такие неожиданные выдвижения — послушные руководители обычно бывают из таких людей.
— Ни свет ни заря, а вы уж, Сергей Григорьевич, на ногах, — заулыбался он навстречу секретарю райкома. — Все заботитесь.
«Не только на ногах, — подумал Сергей, глядя на его лисью, улыбку, — но твою сноху уже обласкал в кустах и о ней позаботился», А вслух спросил;
— Сегодня сеять кончите?
— Должны, Сергей Григорьевич, должны закончить. На вчерашний день было девяносто два и три десятых процента.
Сергей спрыгнул с седла.
— Пойдемте в контору, прикинем, в какой бригаде сколько еще осталось.
Он первый неторопливым твердым шагом поднялся на крыльцо — не уступил председателю, который по годам в отцы ему годится. Какая-то беспричинная неприязнь давно таилась в душе Сергея к Тихомирову. Ничего тот плохого никогда Сергею не делал, с сыном его, с Митькой, выросли вместе, приятелями были, а вот не нравится ему старый Тихомиров и все. Было в нем что-то хитроватое, лисье и даже лицо такое же, как у патрикеевны, вытянутое вперед, с тонким, загнутым кверху носом. Приторной своей услужливостью они с петуховским Кульгузкиным очень были похожи друг на друга. И Сергей понимал, что они — наследие Переверзева, что такие и только такие ему нравились.
В конторе Сергей потребовал бригадные сводки.
— Бригадиры еще не уехали в поле?
— Нет еще.
— Позовите их всех сюда! — приказал и, к своему удивлению, не почувствовал неловкости от такого тона.
Пока по одному собирались бригадиры, на ходу отдавая распоряжения, переругиваясь с кладовщиками, тракторными учетчиками, Сергей изучал тщательно разграфленный лист ежедневного сводного отчета по севу с четкими, по-бухгалтерски виртуозно выведенными цифрами.
— За последние три дня темпы снизились, — проговорил он, не поднимая головы.
— Это, Сергей Григорьевич, получилось вследствие того, что семена не успеваем подрабатывать.
— До этого успевали, а сейчас не успеваете? — покосился он на председателя.
— Да вот, так получилось. Нехватка в людях образовалась.
— У вас семена в бригадах или в общем колхозном амбаре?
— В амбаре. Все вместе.
— Сейчас же закрыть контору — всех на ток. Конюхов всех — тоже. Пройтись по домам, стариков попросить: пусть все, у кого решета сохранились, придут, помогут подсевать вручную. Сегодня все сеялки должны работать без остановки дотемна… — Поднял голову. — Та-ак. Бригадиры все собрались? — окинул он глазами председательский кабинет. — Николая нет.
— Вон идет, — сказал кто-то, выглядывая в окно.
Сергей придвинул разноформатные листки бригадных
сводок, заглянул в них, спросил:
— У кого сколько осталось сеять?
— У меня больше всех, — сказал бригадир третьей бригады, — пятьдесят пять гектаров. Не управлюсь сегодня.
— Сколько сеялок? Один сцеп?
— Один.
— У кого меньше всех осталось сеять?
— У Николая Шмырева.
— Он уж, должно, закончил.
В это время в кабинет вошел Николай.
— Ты кончил сеять? — спросил Сергей.
— Нет. А кто сказал?
— Сколько осталось?
— Тридцать пять,
— Перегони один сцеп к Ивану в третью бригаду.
Николай поморщился, буркнул:
— Пусть забирает.
— Кто сегодня еще не управится?
— Мне, Сергей, туговато будет, — медленно протянул бригадир из пятой. — Сорок семь осталось. Три сеялки не вытянут.
Сергей еще раз заглянул в разбросанные веером сводки, потом обвел глазами бригадиров.
— Давайте так договоримся, товарищи: мы тут люди все свои — кто первый отсеется, помогите Гриньке. Сорок семь он, конечно, не осилит одним сцепом. Договорились?
— Ладно, поможем. Пусть только он в другой раз свинью не подкладывает другим бригадам.
— Какую свинью?
— Он знает.
Сергей, подведя черту, хлопнул ладонью по столу.
— Значит, дело такое: хоть копыта на сторону, а сев сегодня закончить.
Бригадиры закивали, улыбнулись.
— Закончим, товарищ секретарь.
Сергей тоже улыбнулся:
— Ну, то-то! Смотрите, ребята, чтобы наш колхоз первым по эмтээс отрапортовал.
— Ты, Серега, лучше позаботился бы, чтобы эмтээс тракторы как следует ремонтировала, — поднялся бригадир четвертой бригады Игоня Волков. — Думаешь, почему я нынче так завалился? Из-за тракторов. В прошлом году зяби не напахали — из борозды их волоком таскали в мастерскую всю осень. И нынче то же самое. Валька тетки Лукерьин не успел плуги прицепить, а уж побежал в мэтэмэ с какой-то железкой.
— Хорошо. Я скажу директору. — И спросил, как обычно заканчивал подобные беседы Данилов — Ну, кому что еще неясно? Вопросов больше нет? — Сказал те же слова, что и Данилов говорил, а вышло как-то не по-даниловски, суховато, официально. И это почувствовал не только он, но и бригадиры — его вчерашние товарищи. Молча поднялись они и пошли из кабинета…
5
Домой Сергей попал через несколько дней — приехал ночью. Лада спала, разметав пушистые волосы по подушке. Он остановился у кровати, долго смотрел на нее, по-детски беспомощно и мило склонившую голову себе на плечо. Губы у нее были чуть приоткрыты, брови вздернуты. Казалось, сейчас она откроет глаза, полные радости, как просыпалась еще недавно, и засмеется. Но тут же вспомнилась Лизина улыбка, на душе стало мерзко. «Как же теперь быть-то, а?»
Лада, розовая от сна, лежит перед ним на белоснежной постели, как укор ему. У Сергея невольно вырвался стон. Он стиснул зубы, чтобы задавить его. «Что же делать? Как же жить теперь с ней? Расскажу все. Завтра же, утром же! На колени встану, буду просить прощения. Как же мог забыть ее такую… вот такую, как сейчас?..»
Утром Лада проснулась первой. Сладко потянулась под одеялом. И вдруг, будто кто-то толкнул ее — повернула голову. На полу, разбросив полушубок и прикрывшись плащом, из-под которого торчали ноги в грязных носках, спал Сергей.
У Лады выступили слезы — так ей было жалко его, так она соскучилась по нему. Она опустилась на пол у его изголовья.
— Сереженька… — зашептала она и стала целовать, размазывая свои же слезы на его лице. Брови его дрогнули, он открыл глаза, непонимающие, сонные. — Сереженька… милый… Как я истосковалась по тебе…
Она гладила его щеки и вроде смеялась, а слезы капали и капали.
«Как же сказать ей? Она так рада, — и вдруг… — Он прижал голову жены к своему лицу, чтобы она не смотрела ему в глаза. — Через столько страшных недель она наконец стала сама собой, стала прежней, а сказать ей такое — снова убить ее… — Он перебирал ее волосы, она замерла у него на груди. — Как быть? Сейчас сказать или потом?.. — Наконец он решил — Потом, в другой раз!..»
И чувствовал Сергей, скрывая от самого себя, что потом никогда уж он не скажет ей об этом. Случай с Лизой на берегу останется навсегда на его совести…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Время шло, дел у второго секретаря прибавлялось — не страдавший избытком энергии Шатров все загружал и загружал Новокшонова: «Раз уж ему так хочется — пусть везет!»
Разъездов Шатров не любил, отдал Новокшонову свою эмку, и вот Сергей сутками мотался по колхозам. В конце августа он решил посвятить денек петуховским хозяйствам. Объехал все поля — даже убранные — проверил качество косовицы, побродил по стерне, стараясь найти хоть несколько оброненных колосков, порылся в кучах соломы и, довольный, поехал к комбайнам, маячившим на грани с полями николаевского колхоза «Путь к социализму».
Здесь на краю полосы стоял ходок. Смирная, приученная лошадь неторопливо щипала траву. Завидев райкомовскую машину, от комбайнов тяжелой увалистой рысцой спешил председатель колхоза «Красные орлы» Кульгузкин. Сергей вылез из машины.
У Сергея сегодня было бодрое настроение. Хлеба всюду добрые, уборка шла дружно и, главное, он все больше и больше чувствовал себя хозяином в районе. Как к хозяину относились к нему и председатели колхозов.
Шатров сам себя добровольно отводил с переднего плана на второй. Вот и сейчас Кульгузкин, несмотря на свои немалые годы, запыхавшись спешит к нему, к Сергею, по кошенине.
Здравствуйте, Сергей Григорьевич, — еще издали улыбается он. — Давненько, давненько вы у нас не были.
— На этой пятидневка кончите уборку? — суховато спросил Новокшонов.
— Да, желательно бы, Сергей Григорьевич, желательно кончить-то, — Кульгузкин снизу вверх заглядывал в лицо секретарю выжидательно и преданно. — Ежели комбайны не подведут, непременно кончим. Все у нас рассчитано на это.
— Сколько намолачиваете с гектара?
— Пудов по сто с гаком, должно быть. Уж больно хочется нам, Сергей Григорьевич, занять тот павильончик-то на вашей выставке. Люди прямо спят и во сне видят. А уж работают…
Сельхозвыставка была любимым детищем второго секретаря.
В это лето на пустыре, на берегу Хвощевки строились павильоны на каждый сельский Совет, на каждую МТС. И только для победителя в соцсоревновании — павильон Почета — сооружался общими усилиями в центре выставки.
В него-то и метил Кульгузкин.
Сергей ответил уклончиво:
— Исполком будет решать. Выйдете по показателям в передовые — займете.
— Шибко уж хочется, Сергей Григорьевич. — Расплывшееся лицо его было умильно, только глаза в узких щелках смотрели проницательно, хитро. А голос мягко журчал:
— Вы бы посмотрели, Сергей Григорьевич, как люди работают! Себя не жалеют в работе. День и ночь на поле.
От этого неприкрытого, наглого выпрашивания почетного павильона и, стало быть, первого места в соревновании Сергею стало не по себе. Не попрощавшись, он повернул к машине.
«Надо же опуститься до такого… Неужели ему самому не противно?»
— Куда? — спросил шофер, тот же веснушчатый, молчаливый, чуть улыбчивый парень, который возил еще Данилова на первом райкомовском фордике.
— Поедем на николаевские поля.
Эмка рванула с места и мягко покатилась дальше по торному проселку.
После ареста Пестрецова в николаевском колхозе сменилось уже четыре председателя. Двое сидят в тюрьме — один, преемник Пестрецова, по пятьдесят восьмой статье, как враг народа, другой — Свиряев, пропил колхозного быка, а последних двоих просто выгнали колхозники. Сейчас председательствует Лопатин. Сергей редко встречался за последние годы с Федором — что-то так и осталось невыясненным между ними после тех далеких лет, сторонились они друг друга. Но сейчас просто необходимо было посмотреть николаевские поля. Ехать тут недалеко — поля соседствуют. Вскоре увидели вдали двуколку.
— Погоди, это вон не Лопатин колесит по полям?
— Он, — сказал уверенно шофер. — Будем ждать или поедем по кошенине навстречу?
— Подождем, если он к нам едет. А, может, вон к тем комбайнам — на дорогу выезжает.
Действительно, через несколько минут лошадь круто повернула вправо к комбайнам.
— Поехали.
Притормозили у приближающегося к концу полосы комбайна.
Сергей вышел навстречу.
На развороте агрегат остановился. Тракторист вылез на гусеницу, потянулся, посмотрел назад, на мостик комбайна, спрыгнул на землю, пошел к Новокшонову.
— Здравствуйте, — протянул ему руку Сергей. Тот глянул на свою замазанную, обмахнул ее о штанину, поздоровался. Подошел комбайнер.
— Ну как, товарищи, идут дела?
— Дела идут, — весело ответил комбайнер, толкнул в бок тракториста, словно призывая его поддержать. — Готовьте нам тот самый павильон, или как он там называется.
Сергей прищурился:
— Прямо уж сразу и павильон?
— А чего? — поддержал дружка тракторист, курносый, с еле пробивающимся на грязной губе пушком. — Только главный павильон! Об неглавные мы и пачкаться не будем. Урожай-то у нас по сто двадцать, уборку-то мы через два дня кончим, и выработка у нас по четыреста пятьдесят на «коммунар». Вот разве только «Красные орлы» могут зашибить нас. Как у них-то, товарищ секретарь?
— Сейчас только от них, — не в силах сдержать улыбку, сказал он. — Там мне твердо заявили, что почетный павильон уже их.
Парни переглянулись. Но, видя веселые глаза секретаря райкома, не поверили.
— Может, с уборкой они и обгонят, — проговорил в раздумье комбайнер, — но с урожаем — нет. У них хлеба хуже. Я проезжал по их полям. Больше ста пудов они не соберут.
— А что, это тоже хорошо, — подзадорил Сергей.
— Хорошо, конечно. Но у нас лучше. С первых полей намолачивали по двадцать центнеров. Никогда еще такого хлеба не было. — Комбайнер увидел подъезжавшего в двуколке председателя, заторопился:
— Поехали. А то сейчас Лопатин даст разгон. — И уже Сергею добавил — Павильон все равно будет наш. Это как пить дать.
— Ну-ну, давайте, — улыбнулся Сергей. — Смотрите, чтоб потерь не было. Это тоже будет учитываться.
— Не-е, у нас потерь нету…
Лопатин подъехал вплотную к Сергею. Не слезая с двуколки, протянул руку.
Он по-прежнему был щеголеватым, по-прежнему в ком-составских галифе и гимнастерке. Только усы теперь были пышные, холеные. С каждым годом в нем, несмотря на щегольство, все сильнее чувствовался мужик, крестьянин. И он сам подчеркивал это, ввертывая иногда крутые народные словечки.
Сергей поставил ногу на высокую оглоблю его таратайки, потянул из кармана папиросы. Оба молча закурили.
Сергей ждал, о чем заговорит Лопатин. Наконец тот не выдержал, спросил:
— Как там соседи наши?
— Какие соседи? — сделал вид, что не понял Сергей.
— Петуховские. Колхоз «Красные орлы»…
— Ничего. Сегодня-завтра, наверное, уборку закончат. Собираются занять почетный павильон на выставке.
Лопатин не моргнул. Перевел взгляд на уходящий, окутанный пылью, комбайн.
— Пусть занимают. Этот тихоход, — намекнул он на увальня Кульгузкина, — любит перед начальством пыль в глаза пустить. — Сергей молчал, поглядывая сквозь улыбчивый прищур на Лопатина. Тот подождал-подождал, добавил:
— А нам где уж до почетного места! Хоть бы в середнячках удержаться. А с Кульгузкина пол-литру выпьем на выставке. С победителя полагается.
— Да с победителя полагается, — повторил вслед за Лопатиным с подчеркнутой значительностью Сергей. Видел, как дрогнули губы Лопатина. Не вытерпел — Ведь хитришь же!
— Чего хитрить-то? — поднял на него голубые глаза Лопатин, уже не сдерживая откровенной улыбки простого деревенского парня. — Где уж нам за Кульгузкиным угнаться? Он волка с шерстью съел, десять лет в председателях. — И уже суховато продолжил — Четырех секретарей райкома пережил и с каждым общий язык нашел. Это, брат, уметь надо! Переверзева, и того обвел вокруг пальца. Вернее, сквозь пальцы у него прошел. Сквозь переверзевское решето проскочил.
Разговаривали о том о сем, больше о прошлом. Сергей ждал. Наконец Лопатин, не поднимая головы, тихо сказал:
— Зря ты с Катькой так поступил — вскружил ей голову и бросил. Я бы на ней женился тогда.
Сергей помолчал, тихо ответил:
— Чего уж сейчас об этом говорить. Так вышло. Не всегда же получается как хочешь…
Покурили еще. Когда распрощались и Сергей пошел к машине, Лопатин вдогонку крикнул:
— А поллитру с победителя выпьем все равно!..
2
Сентябрь, как по заказу, был теплым и солнечным. Полымем полыхали березовые рощи. Кружились стаи надоедливых горластых галок. Солнце ласковым ушастым теленком смотрело на пустынные, золотые поля. В такую осень на сердце хлебороба радостно и тепло. Серые от пыли грузовики торопились сделать последние рейсы с зерном на станцию — длинные клубящиеся хвосты целыми днями крестят степь в разных направлениях.
Лада с самой весны, с того злополучного дня перестала ходить в клубную самодеятельность. С наступлением школьных каникул Сергей часто брал ее с собой в поездки по району. Она спрашивала, как это комбайн так чисто вымолачивает зерно— и старалась заглянуть в его грохочущую утробу; почему в деревнях не косят полынь и крапиву на улицах — ведь было бы куда красивее; почему в такую жару деревенские бабы ходят в платках, кофтах с длинным рукавом и широких юбках — ведь загар всегда красит…
Пока Сергей сидел в конторе (иногда он заворачивал и к конторе), она выходила на улицу, останавливала первую же женщину, напрашивалась к ней в гости, попить квасу, а на самом деле, чтобы посмотреть убранство деревенской избы, мимоходом замечала, что к детским штанишкам вместо большой белой пуговицы лучше бы пришить маленькую черную и вместо одной лямки через плечо сделать бы две аккуратненькие, с перекладинками; спрашивала удивленно, почему это курица глотает камешки, стеклышки и не давится ими. Женщина равнодушно пожимала плечами — что она могла ответить стриженой ученой дамочке?..
Так Лада провела лето (на заочную сессию она в этот год не поехала — боялась оторваться от своего Сергея, боялась самое себя, своего одиночества).
В воскресный сентябрьский день сельхозвыставка, с которой Сергей носился все лето, наконец открылась.
С утра Сергей с женой ходил по павильонам. Около центрального увидел возбужденного, веселого Лопатина в темно-синем костюме и штиблетах — сразу и не узнал его без галифе.
Тот стоял перед входом в павильон и, задрав голову, командовал:
— Выше, еще выше! Не тот, а левый бок. Так. Хорошо. Теперь опусти ты немножко. Еще, еще. Стоп! Приколачивай!
Два парня прибивали над входом большой лоскут кумача, на котором крупными буквами написано: «Победитель социалистического соревнования колхоз «Путь к социализму»!!»
Сергей улыбнулся: хоть не совсем грамотно, зато с восторгом — с двумя восклицательными знаками.
— Федор Спиридонович! — окликнул он Лопатина. — Ты говорил, с победителя причитается.
Лопатин обрадованно распростер руки.
— A-а, Сергей Григорьевич! — он был уже выпивши. — Да разве за пол-литрой дело станет! Всех участников выставки можем напоить. Не прибедняемся. А это твоя жена? — спросил он вдруг и пробежал по-мужски цепким взглядом с ног до головы всю Ладу.
— Да. Познакомься. Лада Викентьевна, учительница, здесь работает в школе. — Сергей полуобнял жену.
Лопатин с деревенской угловатой галантностью поклонился, протянул руку.
— Очень приятно, Федор. — Он еще раз осмотрел Ладу, словно оценивая, стоило ли Сергею менять на нее Катю. Потом опять повернулся к Сергею, похлопал его по плечу.
— А этого тихохода мы все-таки обставили. Такую ему гулю поднесли, что он шею свихнул, отворачиваясь от нашего павильона. Даже здороваться перестал. — Лопатин засмеялся. Потом взял Сергея под руку. — Зайди, Сергей, посмотри, какую пшеничку мы привезли в снопах. А хряк какой — пятьсот восемнадцать килограммчиков!
— Зайду обязательно, — пообещал Сергей. — После открытия выставки все павильоны осмотрю.
Лопатин не выпускал его локтя.
— Нет, ты сейчас зайди. Ты посмотри, посмотри на Орлика. Только Буденному на нем ездить. Ты посмотри, какой красавец.
Сергею ничего не оставалось, как пойти в павильон. Лопатин был на диво разговорчив.
— А Кульгузкин привез шестиногого телка — тоже достижению сделал… породу вывел!..
Сергей обошел весь павильон. Погладил через изгородь брудастого, в завитушках быка-производителя — гора сплошных мускулов — со злыми кровянистыми глазами; зашел в клетку к длинной ушастой свинье с кучей белых, чистеньких поросят с розовыми, как отчеканенными на монетном дворе, пятачками; попробовал силу, ухватившись за ребристые, скрученные в спираль рога заросшего по самые глаза мериноса; покормил морковкой диковинных кроликов. Лопатин шел рядом, улыбался добродушно и гордо. Пояснял:
— Этот кролик называется «венский голубой», этот — «Фла…» «Флама…» Марья! Как этого вон… вон того… Как фамилье его?
— Фландр, Федор Спиридонович.
— Во-во. Иноземный. А это русские горностаевые.
Пушистые зверьки быстро-быстро грызли морковку, зажав ее передними лапами.
— Зачем вы их держите? — с любопытством спросила Лада.
— Так. Для полного ладу в хозяйстве. Пух ихний знаете во сколько дороже овечьей шерсти принимается? Вот разведем целую ферму кролей. И мясо будем сдавать и пух. Бабам на платки хороший пух.
— Ну-ну, давай, — скептически заметил Сергей, — посмотрим, что у тебя получится.
Потом Лопатин водил их по отделу полеводства, хвастал кустистыми тяжелыми снопиками проса, гречки, морковью, огромной — шире обхвата — тыквой, полосатыми арбузами с большой школьный глобус. Угостил секретаря райкома и его жену…
Вечером Шатров, Новокшонов и Урзлин зашли в новую дощатую столовую. Там царил устойчивый многоголосый гомон. Столы были составлены посреди зала большим квадратом. Сидели председатели колхозов и оживленно разговаривали. В центре внимания были Лопатин и Кульгузкин. Лопатин, веселый, добродушный, сидел по-хозяйски, развалясь на стуле и засунув руки глубоко в карманы брюк. Кульгузкин, красный от водки или от возбуждения, топтался возле него и что-то доказывал, поминутно подталкивая его, стараясь завладеть вниманием. Но Лопатин отмахивался от него, как от надоедливой мухи. Когда начальство появилось на пороге, гомон на мгновенье смолк. Лопатин по-хозяйски вышел вперед, не без церемонии раскланялся.
— Прошу руководителей района к нам за компанию, — широким жестом пригласил он. — Потому как праздник сегодня у нас. У всех праздник. — Он еле держался на ногах. — Сергей Григорьевич, с меня сегодня причитается. С удовольствием угощаю. Всех угощаю. Я сегодня победитель соревнования. Проходи, Сергей Григорьевич, проходи, хороший ты секретарь наш. Свой ты парень, наш!
— Сергей Григорьевич, ты посмотри, — протягивал развернутую газету Лопатин. — Ты посмотри, как в газете меня разрисовал редактор. Вот шельмец! Ну, мастак! Читаю и не верю, что это обо мне. Факты и цифры — все правильно, но уж до того красиво со стороны смотреть на себя. Прямо-таки будто и не я, а какой-то герой, о каких в книжках пишут.
— Вот ты таким и будь, каким он тебя описал, — улыбался Сергей.
— Таким и буду. Честное слово, таким буду. Он, шельмец, знает, кого на ком покупать! Да я теперь, Сергей Григорьевич, Душа ты чудесная, даниловская, в лепешку расшибусь, а таким буду…
3
В этот день ребята допоздна пробыли на выставке — ходили по павильонам, заглядывали в каждый закуток.
Тимка Переверзев вызвался достать арбузов — уж больно соблазнительно они выглядели на стендах.
— У меня есть знакомый председатель. Он всегда при отце к нам заезжал. Добрый такой. Он даст.
И ребята, ведомые Тимкой, гурьбой направились к павильону Петуховского сельсовета. Они обошли уже почти все отделы, осмотрели все стенды, а Тимкиного знакомого все не было.
И вдруг Тимка рванулся вслед за квадратной спиной. Забежал спереду.
Михаил Ксенофонтыч, здравствуйте, — улыбнулся Тимка. — Что-то вы перестали к нам заезжать?
«Знакомый» маленькими свинячьими глазками холодно окинул рослую Тимкину фигуру, отвернулся.
— Арбузы у вас нынче хорошие уродились… — продолжал Тимка и осекся. — Вы что, не узнали меня? — спросил он вдруг.
Председатель, не оборачиваясь, буркнул:
— Узнал. Переверзевский выродок… — глянул на Тимку косо. — Как не узнать…
Тимка вспыхнул от корней волос, словно лицо его осветило пламенем.
— Арбузы есть, — продолжал громко председатель, — да не про твою честь.
И пошел.
Тимка, с горящим от стыда лицом, готов был кинуться вон из павильона. Но подошел Валька Мурашкин, обнял за плечи, подбодрил:
— Наплюй ты на этого рыжего борова. При отце, видать, подхалимничал, а теперь узнавать не хочет…
— Ребятки! Идите-ка сюда, — из-за загородки их поманил бородатый дядя с темными большими глазами.
Юра вгляделся, узнал Катиного отца, обрадовался:
— Дядя Тимофей!
Ребята нехотя подошли.
— Это правда, что ль, что ты сынок Переверзева? — спросил он Тимку.
Тот не ответил — так и стоял, опустив голову. Вместо него сердито и вызывающе буркнул Валька.
— Ну и что — что сын Переверзева? Какое это имеет значение?
— А ничего, — миролюбиво согласился Гладких, глядя на Тимку. — Только люди твоего папашу долго будут помнить. Много он лиха сделал народу. А ты тут, знамо, ни при чем. — И уже совсем бодро спросил: — Арбузика, что ль, хотел попросить по старому знакомству? Не даст. Кульгузкин наш не из тех. В грязь втоптать лежачего может, а руки не подаст. — Он оглянулся по сторонам. — Нате-
ка! — И выкатил на прилавок огромный арбуз. Только не крутитесь тут с ним.
Ели на лужайке, за выставкой.
Тимка молчал, не поднимал глаз. Валька тоже был насуплен. Лишь Аля вела себя, будто ничего не слышала. Наконец, Валька заговорил раздумчиво, словно сам с собой;
— Вот сколько врагов народа посадили, а обо всех по- разному отзываются Люди. Александра Петровича, например, всем жалко. — Не видел «Валька, как поперхнулась и отложила недоеденный ломоть Аля. — А вот моего отца почему-то не слышал я, чтобы люди жалели. Наверное, все-таки он действительно много зла сделал… А может, это совсем несправедливо — людям-то откуда знать, что он делал. Я не знаю и мама не знает, а люди — тем более. Может, он сажал правильно… А враги, которые еще остались, за это посадили его. Мама говорит, что и начальника его в Барнауле тоже посадили.
Валька, непривычно серьезный, смотрел грустно на синевший вдали лесок и чуть заметно покачивал головой.
— Думаешь вот так — я почти каждый день думаю о своем отце, — он никогда не выставлял свою любовь напоказ. А меня он любил. Но по-своему, по-мужски. И я это чувствовал. Мама говорит, работа у него тяжелая, нервная, нельзя откровенным быть. А люди, может, не чувствовали, как я, его молчаливую доброту, поэтому он и казался им суровым и несправедливым…
Ребята сидели вокруг арбуза и молчали. Трое из них были детьми врагов народа. И каждого мучил один вопрос: когда его отец стал врагом? Как он этого не заметил? И почему он враг?
Почти никто из ребят не сомневался, что отцы их — враги. Такова была вера в советскую власть, в каждый ее поступок. Коль забрали, коль арестовали — значит иначе не могло быть, значит было за что… Правда, изменилось само понятие «враг». Оно упростилось, стало обычным. И для взрослых. И для детей. Как попозже, на фронте, примелькалось, поистаскалось слово «смерть». И слово, и само понятие о смерти. И восприятие ее, этой смерти. Так и в те смутные годы, годы репрессий, поистрепались слова «враг народа», заобыденнели — не было в них уже того страшного смысла, какой несли они в себе со времен революции.
Привыкли к ним и дети. И сидели ребята около арбуза молча. А если разговаривали о своих репрессированных отцах, то как-то отвлеченно, абстрактно. Плакать об отце-враге было неприлично. И ребята (даже Аля) не плакали. В душе, конечно, было жалко.
Наверное, жалко. Особенно когда ты один на один с собой и со своим горем…
И все-таки идейная убежденность была выше сыновней привязанности!..
Таково было время.
Миллионы людей тогда ждали и долго еще будут ждать ответ на этот вопрос — откуда взялись эти «враги народа» и почему их так много сразу объявилось? — и никто, ни один человек не в состоянии ответить этим миллионам…
Возвращались Юра с Алей с выставки вдвоем — Тимка с Валькой Мурашкиным подались раньше. Аля шла чуть впереди, играя прутиком, Юра поглядывал на ее профиль, обрамленный белокурыми завитушками, на пунцовый угольник губ, и небывалое чувство нежности к Але переполняло душу — смотрел бы и смотрел на нее.
Подошли к широкой промоине, по которой весной бежала вода в Хвощевку. Через нее перекинута почерневшая на солнце жердь. Аля поставила ногу на жердь, повернула лицо к Юре.
— Думаешь, не пройду?
— Посмотрим…
И наступила на жердь. Жердь крутнулась, нога соскользнула. Аля ойкнула, схватилась за коленку, опустилась на землю.
Юра сел рядом. С подчеркнутым спокойствием сказал:
— Что ж, подождем пока нога срастется… Торопиться нам некуда.
— Тебе бы так, ты бы знал тогда…
— Не умеешь— не суйся… Ну-ка покажи, что там у тебя.
Аля машинально заголила колено, отстегнула пажик, спустила чулок… Юра не видел белую, содранную кожицу ниже колена.
Он был ослеплен мелькнувшим на секунду голубым пажиком. Кровь ударила в голову.
— Аля… — едва слышно прошептал он.
Она резко прикрыла платьем колено, замерла. И лишь секунду спустя осторожно подняла голову, посмотрела на Юру.
— Аля, — повторил он явственней.
— Что? — шепотом спросила она.
Он схватил ее голову, словно боялся, что она не дастся, ткнулся сначала в подбородок, потом в нос, наконец, попал в губы, замер, прижавшись к ним. Аля не шелохнулась.
Юра ждал чего-то необычного, потрясающего. А ничего этого не случилось — ему просто не хватало воздуха, кружилась голова, стучало сердце. Но вот Аля крутнула головой, высвобождаясь, нагнулась. Ее ухо и щека были пунцовыми. Юре показалось, что она плачет. Он тронул ее.
— Аль…
Она дернула плечиком, сбрасывая его руку.
— Аля…
— Отвернись… Ну отвернись, говорю, я чулок надену…
Юра отвернулся, стоял и терзался: зачем люди целуются? Удовольствия — никакого, а обидеть Алю обидел. Как просто и хорошо было до этого. А теперь как ей в глаза смотреть?..
Когда он обернулся, Аля была уже далеко. У самых огородов догнал ее.
— Аль, ты не сердись.
Аля повела склоненной головой, и показалось Юре, что глаз у нее веселый, полный лукавой насмешки.
Неделю Юра стеснялся подойти к ней. Валька Мурашкин удивился:
— Вы что, с Алькой поругались?
— Н-нет. С чего ты взял?
А Юра маялся. Наконец, набрался решительности, подошел к Альке и, изо всех сил стараясь казаться беззаботным, сказал:
— Альк, пойдем сегодня в кино.
Аля кивнула.
В зале Юра сидел напряженно. Все его внимание было сосредоточено не на экране, а на Альке. Он ловил ее малейшее движение: вот она положила руку на подлокотник, вот тихо засмеялась чему-то на экране, вот шаркнула ногой, вот посмотрела на него, и он тут же повернулся к ней. Наконец, стараясь как можно незаметнее, вроде бы случайно, положил свою руку на ее. Она не убрала — может, и не заметила даже.
Но у Юры затаилось сердце. Потихоньку он взял ее пальцы и стал их перебирать.
— Аля… — шепнул он ей на ухо.
— А! — наклонилась она к нему.
Она слегка сжала его пальцы. Это было верхом блаженства.
Когда кончился фильм, он, ободренный Алиной добротой, взял ее под руку — первый раз в жизни — и прижал ее локоть крепко-накрепко. Он был возбужден, шутил над чем-то, что-то рассказывал.
Появилось новое ощущение: ему казалось, что только за один сегодняшний вечер он стал мужчиной — уверенным, сильным и неотразимым.
У Алиного дома остановились.
— Ты сегодня, Юра, какой-то не такой, как всегда, шепнула Аля.
— А сегодня все не такое, как всегда, ответил он, не выпуская ее рук. — Посмотри, небо даже не такое, как всегда.
Аля запрокинула голову, смотрела на чистое, не по-осеннему звездное небо.
— А правда! Прям так бы и стоять и стоять здесь! И вообще, Юрка, как хорошо, красиво, ага?
Юра наклонился.
— Аля, дай я тебя поцелую…
Алька высвободила свои руки, притянула Юру за лацканы пиджака, засмеялась, глядя ему в лицо:
— Ты, Юрка, целоваться не умеешь…
Юру словно кто толкнул. Он разжал ее руки и дрогнувшим голосом сказал:
— Тогда поищи умеющих. — И обиженно повернулся, пошел.
Аля растерялась. Она не думала, что все так получится, что Юрка может сказать ей такую гадость. Но быстро сообразила, что виновата сама.
— Юра, — тихо окликнула она. — Юра!
Но он ушел.
— Юрка! — крикнула она своим обычным требовательным тоном, как когда-то в детстве. И это подействовало. Он остановился.
— Иди сюда!
Когда он подошел, Аля приблизилась к нему вплотную, положила руки на грудь ему.
— Дурачок ты, — зашептала она, смущенно уткнулась ему в грудь лицом, потерлась, как кошка. И вдруг, схватив ладонями его голову, нагнула и звонко чмокнула его прямо в губы. Тут же оттолкнулась от него и убежала домой.
4
Липкие незлобные бураны кружили по ночам, заваливая рыхлым снегом дороги, образуя огромные белые шапки на деревьях. А утром вялое зимнее солнце вдруг восхищенно брызгало лучами, и снег начинал искриться, слепить глаза.
В эту зиму Юра Колыгин увлекся лыжами. После уроков ребята уходили в лес и бродили там до торопливых зимних сумерек, ставили петли на зайцев, катались с гор. Нередко брали с собой девчат. При этом Валька Мурашкин всякий раз предупреждал ребят:
— Только чтоб никаких этих… Поняли? Чтоб не отбиваться. А то ведь я вас знаю!..
Его слушались. Прогулки были дружными, веселыми. Наташа Обухова без умолку смеялась, переглядываясь с Тимкой Переверзевым, подтрунивала над Валькиной строгостью, над его мужественной и самоотверженной отрешенностью от любовных дел. И все-таки по дороге домой незаметно разбредались, и Валька, шедший обычно впереди, в конце концов оставался один или с Родькой Шатровым. Родька был молчаливым, но верным Валькиным помощником в борьбе с любовной эпидемией.
— Ну-у, женихи!.. — ворчал Валька. И клялся моргавшему сквозь толстые очки Родьке — Все! Больше мы этих пискух не берем!
Но добр и отходчив Валька. И все повторялось сначала.
В канун Нового года райком комсомола обратился к старшеклассникам с просьбой создать несколько групп лыжников, выйти в ближние колхозы и помочь там выпустить праздничные стенгазеты. Ушли почти все мальчики десятого и девятого классов, поэтому последние приготовления к новогоднему балу полностью легли на девчат и на Родьку Шатрова, которого оставили из-за зрения — ночью оттуда не дойдет. И Родька пожалел, что не ушел — загоняли его девчата: Родик, подай то… Родя, принеси это… Родька, сбегай туда…
К вечеру он упарился сильнее, чем если бы сделал двадцатикилометровый переход.
С восьми часов школа стала наполняться голосами — начали собираться старшеклассники. Бал устраивался только для восьмых, девятых и десятых классов, поэтому дежурным приходилось зорко следить, чтобы в двери не проскочил кто-либо из шпингалетов, шумной толпой обступивших школьное крыльцо и с завистью поглядывавших на сверкающую огнями елку. Девчата в полутемных классах торопливо переобувались из валенок в туфли, причесывались, охорашивали друг друга. Все суетились, волновались, пищали, когда в двери заглядывали ребята.
Аля начинала беспокоиться — уже десять часов, а Юрки еще нет. Почти все группы, уходившие утром в колхозы, вернулись. Нет только той, с которой ушел он.
Зал сверкал огнями, гремел старенький школьный духовой оркестр, пары кружились вокруг елки. Только Аля стояла у стены и тревожно погладывала в конец входного коридора.
— Вальк, — остановила она пробегавшего мимо «короля свистунов». — Что с Юрой? Почему их все еще нет никого?
— Не беспокойся, — успокоил Валька, — явится твой Юрка, ничего с ним не случится. Бурана нет, не заблудится.
Подошла и встала рядом Наташа Обухова. Тимки тоже нет. Она тоже обеспокоена. Стоят и смотрят на беспрестанно хлопающую входную дверь. Потом опять подошел Валька Мурашкин.
— С кем из вас станцевать?
— Наташа, иди станцуй с ним, — отмахнулась Аля.
Одиннадцать часов. Аля уже не таила своего настроения — стояла встревоженная, готовая вот-вот брызнуть слезами и разреветься.
Из учительской вышел Символист. Он был, как всегда, в тщательно отутюженном темно-синем костюме-чарльстон. Окинул жгучими глазами зал, направился прямо к Але. Та встрепенулась — неужели сообщит страшное?
— Пойдемте, Аля, танцевать.
Она машинально, по привычке оправила платье, положила руку ему на плечо, и они поплыли в медленном, как падающие новогодние снежинки, вальсе. Огни, музыка, звонкий смех подруг, ломкие баски ребят — как бы все это выглядело хорошо и весело, если бы…
— Александр Григорьевич…
Он перебил:
— Не волнуйтесь, они скоро все явятся, — сказал своим обычным уверенным, строгим тоном.
Стало легче. Но только немного.
Полдвенадцатого. Аля не выдержала, ушла в класс, села в углу за парту. Слезы закапали на крышку. Она уже видела Юру барахтающимся в снегу, замерзающим. Кругом вьюга, как в кино, залепляет глаза, рот, а он идет наперекор всему и за спиной развевается шарф. А вьюга валит с ног…
Она посмотрела за окно — вьюги-то нет, наоборот, ночь тихая, звездная, даже снег не падает, как положено ему в новогоднюю ночь.
В это время в зале весело зашумели. Кто-то, наверное, Валька Мурашкин, на губах сыграл марш. «Веселятся… — подумала Аля. — Им и дела нет…» В класс кто-то быстро вошел и остановился, привыкая к темноте. Юрка! Вскочила, бросилась бегом между парт и, не задумываясь, обхватила его шею:
— Юрка… Ты что же делаешь?! — сквозь всхлип вырвалось у нее.
— Аленька, милая, — прошептал он. Нашел в темноте своими губами ее горячие и мокрые от слез губы.
В дверях появился Валька Мурашкин, шипящим шепотом окликнул:
— Эй вы, изверги! Где вы тут? Хватит вам осквернять своими поцелуями стены священной обители народного просвещения.
Аля засмеялась.
— Ты, монах, ну-ка иди сюда, — позвала она.
Валька, натыкаясь на парты, подошел. Аля обеими ладонями торопливо вытерла со щек слезы, опять засмеялась счастливо и озорно.
— Смотри, — она, приподнявшись на носках, поцеловала Юрку. И опять засмеялась.
Валька повернулся и молча вышел.
— Зачем ты так, Аля?
— Может, этим я его расшевелю. Симка по нем сохнет, а он и ухом не ведет. Свистун несчастный, тюлень толстокожий. — И совсем другим тоном, плаксивым спросила: — Ты чего так долго?
— Понимаешь, Аля, у Тимки лыжа сломалась. Не могли же мы его бросить. Вот и шли пешком. А потом уж на лошади нас встретили с тулупом… Я и дома еще не был. Прямо от райкома комсомола все сюда побежали. Ну, пойдем, сейчас Новый год наступит.
В зале уже прекратились танцы. Все сгрудились у елки, возле которой стоял директор школы Леонид Викторович — Гербарий. Он даже сегодня, в такой вечер, не улыбался — стоял как мумия: плотно сжатый тонкий рот, выпяченный вперед острей подбородок и большие, поблескивающие от елки разноцветными огнями, залысины.
— Учащиеся! — раскрыл он рот. — Мы с вами провожаем старый, тысяча девятьсот сороковой год. Все вы немного выросли, возмужали. Некоторые, я бы сказал, даже начали уже заниматься не тем, чем положено учащимся советской школы. Но мы с этим разберемся после. Сегодня мы встречаем Новый год. — Он глянул на часы и заторопился:
— В новом году мы с вами должны еще выше поднять успеваемость, улучшить дисциплину, а наши десятиклассники должны успешно сдать государственные экзамены. — Он еще раз глянул на часы.
— До наступления Нового года осталось три минуты. — Повернулся к преподавателю литературы Александру Григорьевичу, кивнул ему. В зале сразу же погас свет.
Все замерли. Юра еще сильнее стиснул Алькин локоть, чуть наклонился к ней. Щекой он ощущал ее свежее дыхание — губы ее были совсем рядом. И вдруг она приподнялась на цыпочках, чуть коснулась губами его щеки. Вспыхнул свет. Раздался визг, все захлопали в ладоши. Аля крикнула в Юркино ухо:
— Говорят, когда встречаешь Новый год вместе, то потом весь год вместе.
Юра не понял, но согласно кивнул головой.
Возбужденный Александр Григорьевич поднял вверх руки и громко произнес:
— Здравствуй, Новый, счастливый тысяча девятьсот сорок первый!