Солона ты, земля! — страница 7 из 8

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Мир велик! Но и в нем становится тесно, когда огромная сила пытается запрудить неудержимо стремительный поток движущегося вперед человечества. Тесно стало в Европе в конце тридцатых годов. Фашизм все креп, захватывая новые й новые территории, тесня народы. Без выстрела была захвачена Австрия. Чеканным шагом прошел вермахт по Бельгии, Голландии, Дании, Норвегии. Скрежетом крупповской стали были заглушены стоны и плач мирных жителей Чехословакии, Франции, Польши, Югославии, Греции. Фашизм уже открыто поворачивался в сторону Советской России. Столкновение было неминуемым. Удар должен произойти вот-вот. Слабонервные уже втягивали головы в плечи. Обветренные вихрями революций ветераны напряглись, готовые принять удар на себя. Подросший и окрепший молодняк готов был померяться силами.

И вот — 22 июня 1941 года.

Сто девяносто германских дивизий, три тысячи семьсот танков, пятьдесят тысяч орудий, минометов, около четырех тысяч самолетов обрушились на границы Советской страны. Это был таран, к которому фашизм готовился много лет.

Танковые клинья врезались глубоко в тело России.

Не каждая страна способна выдержать такой удар.

Для Юры Колыгина слово «война» не было страшным. Оно ассоциировалось с блестящими подвигами, с лихостью и героизмом. Беспокоило другое — не успел выучиться на летчика, а сейчас пока проучишься, и война кончится…

В этот день Юра ждал ребят. Не уходил из дома, чтобы не разминуться. Наконец они прибежали. Валька прямо с порога закричал:

— Ну что, в военкомат сразу?

— Конечно.

— Бежим.

В открытой двери стоял Юрин дед.

— Вы бы хоть попрощались, — прошамкал он, — а то не ровен час, заберут в армию и домой не пустят…

Юра на мгновенье задержался, но почуяв в тоне деда иронию, весело ответил:

— Ничего, дедушка, после победы увидимся!

За воротами Тимка предложил:

— Сейчас зайдем прямо к капитану Куликову, потребуем, чтобы завтра же отправил на фронт. Не имеет права отказать, правда?

В своем праве идти на фронт Юра тоже не сомневался. Он знал, что военком встретит их улыбаясь, посадит к столу и, как тогда, при оформлении заявки в авиашколу, начнет выспрашивать обо всем.

— Ты как решил: в авиашколу или прямо на фронт? — отдуваясь от быстрой ходьбы, спросил Валька.

— Прямо на фронт.

— Без пересадки?

— Чего же пересаживаться. Воевать надо.

Ему нравились новые, появившиеся в этот день слова: «фронт», «воевать». Еще вчера он встречал их только в книжках как необходимую принадлежность легендарного прошлого. А сейчас произносит их в самой прямой связи со своей судьбой. Может быть, через несколько дней — всего лишь через несколько дней! — он сам пойдет в бой, будет воевать, как Павка Корчагин, будет настоящим солдатом. Вчера еще он с друзьями учил уроки, волновался и переживал за каждую оценку. И вот за час-два все изменилось. Все то вчерашнее стало вдруг таким незначительным, таким несерьезным, как и само детство, оставленное за этой чертой.

Около военкомата была огромная толпа. Люди сидели на высокой завалинке, на перилах и ступеньках крыльца и просто лежали на траве в ограде. Многие были с котомками, с чемоданами.

— Наверное, уже отъезжают! — испугался Тимка. — Бежим.

И они припустили рысью. Только когда взбежали на крыльцо, услышали долетевшие до них шутки:

— Торопитесь ребята! Вас только и ждут.

— Это они самые?

— Они-и. Из-за них и задерживается наступление Красной Армии.

— Наряд им вне очереди за опоздание…

В большой прихожей, куда они с трудом пробрались через забитый людьми коридор, встретили чуть ли не всех одноклассников. Были здесь ребята и из девятого, и даже из восьмого «в» Генка Протопопов пришел.

— Ну что? — спросил Валька.

— Бесполезно, — поправил пальцем очки на переносье Родька Шатров. — Не ходите. Говорит, понадобитесь — вызовем, а сейчас пока приказа нет.

— Но вы ему доказывали, что мы не можем ждать, что мы добровольно? — сердито спросил Юрка.

— А думаешь, не доказывали, — возмутились ребята. — Думаешь, так, для проформы пришли сюда!

— Попытайте еще вы, если не верите.

Юра оглянулся на Вальку.

— Пойдем.

Они протиснулись к столу. Молодой человек в военной форме без петлиц, не обращая ни на кого внимания, старательно выводил столбцом фамилии. Юра толкнул локтем Вальку.

— Нам надо к военкому, — кашлянув, произнес тот.

Человек поднял голову.

— Добровольцы?

— Да, добровольцы.

— На фронт хотим, — добавил Юра.

— На этот счет пока никаких указаний нет. Призвать не можем. Ждите, — машинально, уже, наверное, в сотый раз за день повторил он. Потом поднялся, окинул взглядом комнату. — Товарищи, освободите помещение! Сколько можно говорить…

— Вы нас пропустите к комиссару, — потребовал из-за Юркиной спины Тимка Переверзев.

— Правильно, — поддержали голоса. — А освободить помещение всегда можно!

— Товарищи! — приложил руки к груди молодой человек. — Я сам готов пойти добровольно, но…

Его перебили:

— Нас это не интересует. Пропустите к военкому.

Стеснение, какое обычно охватывает ребят в любом государственном учреждении, исчезло. Они осмелели и требовали настойчиво.

— Ну хорошо, — уступил человек в форме. — Я доложу.

Но в этот момент дверь кабинета распахнулась и вышел комиссар с бумагами в руках.

— В чем дело? — спросил он суховато.

— Да вот требуют, чтобы пропустили к вам, товарищ капитан.

Военком строго посмотрел на загорелые возбужденные лица вчерашних — в самом прямом смысле — десятиклассников.

— Что у вас? Добровольцы?

— Добровольцы, товарищ комиссар, — ответил за всех Валька.

— Пока что, товарищи, призывать не имею права. На днях будет приказ относительно призывников, тогда вызовем всех.

Но, заметив недоверие и даже разочарование на безусых лицах парней, он уже мягче пояснил:

— Чтобы призвать вас и направить в часть или в училище…

— Мы в училище не пойдем, — перебил Тимка. — Нам прямо на фронт надо.

— Ну вот, видите, — развел руками военком, — вам непосредственно на фронт надо. Так вот, чтобы отправить вас в часть, надо иметь заявку от командования части. А притом ведь в армии это не в колхозе, там дисциплина — прежде всего. Тем более в военное время. Вас и спрашивать не будут, хотите вы в училище или не хотите. Потребуется — пошлют. — Военком опять развел руками. — Вот так, товарищи. А сейчас идите и отдыхайте, готовьтесь. Скоро призовем.

Юра хотел сказать комиссару, что готовиться им нечего, что они уже готовы идти на фронт, но военком положил на стол бумаги и, не глядя больше на ребят, ушел в кабинет.

— Ну, что я вам говорил! — человек в форме без петлиц тоже развел руками, явно подражая военкому. — Не может. А никто не хочет понять этого. Сегодня целый день идут и идут, и каждый спорит.

— Пошли, ребята, — махнул рукой Валька.

И они гуськом стали пробираться на улицу. На крыльце остановились.

— Ну, что? — спросил их лежавший на траве мужчина. — Мы же говорили вам, что опоздали.

Валька недружелюбно посмотрел на него.

— А вы не отчаивайтесь, мальчики, — заметил другой. — И на ваш век хватит этой войны. Еще навоюетесь…

Тимка достал папиросу, с видом заправского курильщика постучал мундштуком о ноготь большого пальца. К пачке сразу же потянулось несколько рук. По привычке оглянувшись по сторонам, закурили.

2

С поезда Сергей пешком направился к большому серому зданию СибВО. Потертый чемоданчик с парой белья, полотенцем, булкой материного хлеба и куском сала нисколько не тяготил его. Старый плащ, перекинутый через руку, тоже не мешал. Сергей шагал по знакомой улице неторопливо. Сколько уж лет он не был в Новосибирске? Как совпартшколу окончил, так и не приезжал больше. Город почти не изменился. Только вроде бы военных стало больше. Он был уверен, что сейчас оформит в отделе кадров документы и ему разрешат на сутки отлучиться — съездить в Куйбышев к жене. Недавно он отправил Ладу в отпуск к ее родным. Не прошло и трех недель — война. На второй же день он дал Ладе телеграмму, чтобы немедленно возвращалась домой. А наутро, поразмыслив, что она здесь будет делать, если он уйдет в армию, дал вторую, чтобы никуда не выезжала. Попозже решил, что ей все-таки будет лучше около него. А вчера послал четвертую с сообщением, что он уходит на фронт. Надо было вызвать ее в Новосибирск попрощаться — не догадался…

В отделе кадров народу — не протолкаешься. Он сдал пакет дежурному. Тот устало сказал:

— Пройдите в дэка — в Дом Красной Армии — и ждите, вызовем.

— Скажите, а долго ждать придется?

Дежурный посмотрел на Сергея с нескрываемым укором, словно сказал: здесь армия, а не колхоз, вам-то следовало бы это знать.

— Я в том смысле, — поспешил пояснить Сергей, — что хотел бы попросить разрешения отлучиться. У меня жена в Куйбышеве. Не в том, что на Волге, а в этом, за Барабинском — хотя бы попрощаться.

— Едва ли разрешат. Мы здесь долго не задерживаем.

И Сергей пошел в ДКА. В огромном зале на диванах, на стульях, на чемоданах и просто на полу сидело множество запасников. Кое-кто в военной форме, хотя и без знаков различия, а большинство в гражданской одежде. Головы всех были повернуты в одну сторону к репродуктору. На Сергея зашикали. Он замер у дверей прислушиваясь. Передавали обозрение военных действий. Диктор приглушенным басом с заметными скорбными нотками читал: «На Северном направлении наши войска ведут упорные бои с превосходящими силами противника в районе Тарту — Псков — Идрица. Враг рвется к Ленинграду и Таллину. Здесь, на дальних подступах, советские воины грудью защищают эти города… На Смоленском направлении кровопролитные бои идут за узловые станции Полоцк, Витебск, Орша, Жлобин. Наши войска оказывают упорное сопротивление несметным полчищам немецко-фашистских танков и пехоте…

На Киевском направлении Красная Армия после ожесточенных боев оставила города: Сарны, Новоград-Волынский, Житомир, Бердичев, Любар, Проскуров. Упорные бои идут на юге в районе Каменец-Подольского, Могилево-Подольского, Бельцев, Кишинева…»

Несколько человек сразу же потянулись к висевшей на стене огромной карте Советского Союза. Протиснулся туда и Сергей. Кто-то поднялся на табурет и красным карандашом стал отмечать линию фронта.

— Тарту… — бормотал он, делая точку, — Псков… А где же Идрица?

— Западнее Великих Лук должна быть, — подсказал тихо кто-то из стоявших внизу.

Извилистая красная черта медленно тянулась от Чудского озера на юг, к Черному морю. Из репродуктора неслась бодрая маршевая музыка, а запасники молча смотрели на эту тоненькую красную линию, и не было сил оторваться от нее. В зале сидели люди, умудренные опытом, многие были участниками гражданской войны. Они чувствовали: творится что-то страшное. Армии, которая стояла вдоль границы, видимо, уже не существует. Иначе чем объяснить такое стремительное продвижение немцев…

— Мда-а… — в гнетущей тишине произнес почти шепотом грузный мужчина с большим шрамом на щеке. — Трех недель не прошло, а всю Прибалтику, Белоруссию и пол-Украины как корова языком слизнула…

И опять стало тихо.

Вдруг молодой военный вскочил с дивана, закричал:

— Что же они нас держут тут?! Целый день просидели… Так и воюют, наверное! Города сдают, а нас держут!.. — Перешагивая через чемоданы, котомки, он почти бегом кинулся в коридор. Все смотрели теперь на него. Кое-кто поднялся и пошел вслед за ним в отдел кадров. Остальные загомонили, задвигались.

Весь день разговор, гнетущий, мрачный, вертелся вокруг положения на фронте, жадно ловили каждое сообщение по радио, останавливали, расспрашивали пробегавших по коридору командиров из СибВО, требовали точной информации. А кто ее имел, эту точную информацию! Может, даже сам Генеральный штаб не имел ее…

Сергея вызвали только под утро. Разговор был коротким. Полковник вручил ему приказ о присвоении звания старшего политрука.

Через час в новой диагоналевой форме, в желтых поскрипывающих ремнях, со «шпалой» в пехотных малиновых петлицах и новым чемоданом в руке Сергей вышел из ворот здания Сибво и тотчас же наткнулся на Данилова. Тот вывернулся из-за угла, с Красного проспекта.

— Аркадий Николаевич! — закричал обрадованно Сергей. Бросил чемодан, шинель, кинулся обнимать самого дорого ему человека. Они расцеловались. — А еще говорят, Бога нет! — смеялся Сергей. — Только сейчас подумал: вот бы Аркадия Николаевича повидать на прощанье. И — на тебе, вы тут как тут!… Уж не на фронт ли собрались, Аркадий Николаевич?

Данилов был тоже в военной форме с двумя «шпалами» в петлицах.

— К сожалению, нет, — ответил он, и улыбка сползла с его лица. — Не пускают. Говорят, в тылу нужен, госпитали организовывать. Вот и получается: вроде бы в армии, а живу дома. Рассказывай, ты-то где сейчас и куда спешишь?

Сергей быстро глянул на часы.

— Аркадий Николаевич, может, проводите меня до вокзала, дорогой расскажу.

— Конечно, конечно.

Сергей подхватил чемодан, шинель, полевую сумку.

— Ты-то почему в армии? Партийных работников пока еще не берут… Добровольцем?

— Ага.

— Молодец, Сергей, — Данилов хлопнул его по плечу. — Завидую. Ну, рассказывай.

— Сегодня только из дому и уже на фронт уезжаю. Назначен комиссаром отдельного усиленного бронетанкового батальона. Что это за штука, пока понятия не имею. Минут через сорок батальон должен проезжать здесь с востока на фронт. Как у вас дома? Как ребятишки, как бабушка?

— Все живы-здоровы. Ким вымахал — уже с меня ростом. Здоровенный парень растет.

— Это сколько же ему лет-то?

— В сентябре пятнадцать стукнет.

— Уже солдатом скоро будет.

Всегда, когда хочется многое сказать, а времени в обрез, разговор никак не завязывается, прыгает с одной темы на другую, а главная — самая нужная тема — как назло, где-то прячется, и тропку к ней найти не удается.

А время уходило. Минуты неумолимо летели и летели.

— Как у вас здоровье, Аркадий Николаевич?

— Ничего, здоровье в норме. Надеюсь все-таки на фронт попасть.

— В районе все вспоминают вас, спрашивают постоянно меня — что и как?

— Ну, как там деревня? Сильно чувствуется война?

— Да не то чтоб сильно. Но мужиков поубавилось заметно.

Они зашли в вокзал. Здесь толкотня, все торопятся. Половина пассажиров военные. Сергей поставил у стены чемодан, бросил на него шинель.

— Аркадий Николаевич, подождите минуточку.

Данилов проводил его взглядом до самых дверей с табличкой «Военный комендант». Широкая спина, перекрещенная кавалерийской «шлейкой», кобура с пистолетом и мужской твердый шаг. Как быстро время летит! Кажется, давно ли с его отцом завоевывали советскую власть, а вот уж и Сергей стал комиссаром, на фронт едет. Со стороны посмотреть — настоящий комиссар, сильный, волевой. Таких только в кино показывать. Смотреть на него и восхищаться. Но это — посторонним глазом. А Данилов-то не посторонний! Он-то знает Сергея чуть ли ни с детства, у него на руках, что называется, вырос. И для него он до сих пор ребенок, большой, умный, но ребенок, мальчишка. Поэтому когда Сергей вернулся и сообщил, что в их распоряжении еще полчаса, Аркадий Николаевич напрямик спросил:

— Ты вот что, Серега, скажи мне: как у тебя на душе? С каким чувством едешь?

Сергей сразу понял, о чем спрашивает Данилов. И опять в который уже раз, поразился его проницательности.

— Знаете, Аркадий Николаевич, — нахмурился он, — сам не могу разобраться. Сердцем понимаю, что временное все это, не может такая огромная страна пасть на колени. Понимаете: не может! А факты, сводки с фронта толкают на другое — не хочешь, а думаешь: уж больно стремительно все рушится. Ведь сотни километров за день оставляем врагу! Разве — практически рассудить — возможно остановить эту неудержимую лавину танков и авиации? Хоть бы какую-нибудь передышку, хоть бы опомниться, хоть бы мозги повернуть на военный лад! А то ведь все еще по-мирному, по-граждански мозги-то работают.

Данилов слушал внимательно, как умеет слушать только он. Сергей расстегнул ворот гимнастерки — было трудно дышать. Данилов молчал, не сводя глаз с возбужденного, мечущегося Сергея. И когда тот немного остыл, заговорил спокойным, чисто даниловским уверенным голосом.

— Все, о чем ты говорил, — вполне естественное состояние. Но ты, Сергей, одно запомни, твердо запомни, до последней минуты жизни запомни: не для того большевики завоевывали власть, чтобы отдать ее кому бы то ни было. Голыми руками завоевывали. А теперь, когда у нас танки, авиация, промышленность — во что бы то ни стало отстоим. Отстоим, Сергей! Мы же — большевики!.. И второе: тридцать седьмой год выбрось из головы. Не было его — и все! Сейчас не время нашими внутрисемейными дрязгами занимать голову. Ты помнишь раскопки кургана около Петуховки? Все забылось, даже имя хана. А культура осталась. Так и тут, все забудется, а пятилетки останутся. Днепрогэс останется, Урало-Кузнецкий комбинат останется, социализм останется. Завоевания революции бессмертны. Ежовы, заруцкие, поповы, переверзевы приходят и уходят, а партия, партия рабочих и крестьян, созданная Лениным партия, останется. — Данилов взял Сергея за плечи, тряхнул: — Ты понял меня, мой друг?

Сергей кивнул, проглотил комок в горле. Слов больше не надо. Сказано все. Остальное — сентиментальности, остальное — мелочи.

Потом Сергей торопливо отстегнул кобуру, снял ремень со «шлейкой», протянул Аркадию Николаевичу.

— Передайте Киму. Может, не придется больше увидеться. Память останется…

— А ты?

— У меня ваш ремень с собой. — Сергей достал из чемодана темный, шитый шелком комсоставский ремень с толстой витой пряжкой и двумя рядами дырок. Этот ремень Данилов подарил Сергею, когда работал в Осоавиахиме. Сергей подцепил кобуру, подпоясался. Подмигнул: — Новому комиссару лучше не новыми ремнями завоевывать авторитет, а другим чем-нибудь.

Прислонясь к стене, они неотрывно глядели друг другу в лицо, словно прощались навсегда — и тот и другой знал: время такое, что всякое может случиться.

Разве знали они, что это последняя встреча? И знали, и не знали. И если бы даже были твердо уверены в этом, все равно бы ничего не изменилось в эту минуту, все равно бы они стояли так же молча и так же восторженно смотрели бы один на другого.

— Старший политрук! Старший политрук! — сквозь вокзальный гомон лезло в уши Сергея.

— Старший политрук!

Сергей вздрогнул, повернулся. Перед ним стоял военный комендант станции.

— Извините, товарищ полковник, — совсем не по-военному сказал Сергей. — Я всего лишь час назад надел эту форму, не привык еще к своему званию.

— Через пять минут подойдет головной эшелон вашей части. Лейтенант вас проводит. Стоять будет ровно одну минуту. Только из-за вас. В Барабинск я позвонил. Комендант обещал через военкома уведомить вашу жену, Но эшелон ваш пройдет станцию на полном ходу. Большего сделать для вас не могу. Желаю вам всего хорошего. — Полковник козырнул.

— Спасибо, товарищ полковник.

Данилов вышел провожать Сергея на перрон. Когда паровоз, отдуваясь после быстрого бега, вкатился под навес перрона, они крепко троекратно расцеловались. В одной из первых теплушек дверь отодвинулась, несколько рук протянулось к Сергею. Он кинул чемодан, шинель, сумку и не успел еще эшелон остановиться, как комиссар отдельного усиленного бронетанкового батальона очутился в вагоне. Тут же раздался свисток, и эшелон стал снова набирать скорость. Сергей махал Данилову рукой, пока его видно было. Потом повернулся. В вагоне было несколько капитанов, один майор.

— Ну, здравствуйте, товарищи! Давайте знакомиться. Старший политрук Новокшонов, Сергей Григорьевич. В армии никогда не служил. На гражданке был вторым секретарем райкома партии. Кроме охоты и парашютного спорта ничем родственным с военным делом не занимался, ни пушку, ни танка никогда в глаза не видел. — Сергей опять улыбнулся. — Вот вся моя характеристика.

Майор весело протянул руку.

— Комбат майор Табашников, Иван Петрович. В отличие от вас всю жизнь в армии. Но выше майора не, выслужился — невезучий.

Майору было уже за сорок, но выглядел он молодцевато. Старили его только огромная лысина с жидкими хвостиками темных каштановых волос, зачесанных со всех сторон на середину головы, да морщинистая шея, выглядывавшая из расстегнутого воротника гимнастерки. Командир батальона мельком оглядел совсем еще молодого комиссара, удовлетворенно сказал:

— Думаю, что сработаемся.

— Мне тоже так кажется, — ответил Сергей. — Я, например, очень люблю невезучих людей. — Майор поднял брови. Сергей пояснил: — Они, как правило, во сто крат честнее тех, кому всегда везет по службе.

Майор захохотал. Тронул Сергея за локоть.

— Вот это я понимаю! — воскликнул он. — Вот это комиссар! С первого взгляда — и прямо в точку!

Это сразу определило отношение командиров к новому комиссару.

— Знакомься, комиссар, — продолжал комбат, — начальник штаба батальона капитан Иванов, Федор Семенович. Фамилия не оригинальная, но сам — голова. — Сергей пожал руку бледному с выпуклым лбом молодому человеку. Майор представлял следующих: — Помпотех капитан Селиверстов, мой тезка, тоже Иван Петрович. Любую машину слепком разобрать до винтика и собрать может. На этом выспорил не один литр водки. Имеет грех. Перед комиссаром таить не буду. Пьет. Все меры принимали — бесполезно. — Немолодой уже капитан смущенно улыбался. — Сегодня по случаю встречи комиссара трезв… А это капитан Ярошенко, Филипп Спиридонович, командир первой роты. Лихой до безумия. Но пуще любого немецкого танка боится своей законной супруги. В домашнем обиходе ужасно ручной.

— Ну, это уж ты ни к чему, Иван Петрович, — покраснел тот.

— То есть как, ни к чему? Комиссар должен все знать о своем комсоставе, без утайки.

Командир батальона явно был весельчаком и говоруном. «Если он всю жизнь только тем и занимался, что шутил, то не удивительно, что застрял в майорах», — думал Сергей.

— Командиры второй и третьей рот, — говорил майop, — едут со своими эшелонами. Командиры взводов тоже в вагонах с красноармейцами.

Колеса стучат под полом торопливо — полное впечатление спешки, стремительности движения на фронт. Вагон сильно потряхивает. Без привычки на ногах трудно стоять. Первый раз в жизни Сергей ехал в товарняке. И вообще с этого дня он многое делал впервые в жизни. Вокруг был новый, совершенно неведомый ему мир, и какая-то клеточка в душе все время ждала: вот проснется он, и ничего не будет — ни войны, ни усиленного бронетанкового батальона, а он по-прежнему в своем родном районе и майор Табашников — всего-навсего председатель колхоза со своими бригадирами.

Но сон не улетучивался. Колеса беспрестанно и неутомимо отстукивали и отшвыривали назад километры и все дальше и дальше увозили Сергея от мирной гражданской жизни.

3

На коротких остановках, пока меняли паровоз, новый комиссар переходил из вагона в вагон, знакомился с людьми. Только в Москве, на окружной железной дороге, при выгрузке из эшелонов он смог разом увидеть весь свой батальон. Окружная дорога была забита прибывающими из глубины страны эшелонами с войсками. Непривыкший еще к военной организованности и четкости Сергей поражался, с какой молниеносной быстротой выгружались войска — несколько минут, и пустые вагоны уходят обратно. Красноармейцы прямо из вагонов маршем идут на запад, к фронту. А новые эшелоны все прибывают и прибывают, «Вот она, та сила, которая остановит немцев!» — думал он.

Новый комиссар выступил перед выстроенным для марша батальоном. Танки с приглушенно работающими двигателями стояли огромной колонной по три в ряд вперемежку с броневиками и танкетками. Личный состав выстроился у головной, командирской машины.

Сергей старался быть предельно кратким — ни единого слова лишнего, ни единой фразы мимо. Сергей видел, как блеснули глаза у танкистов, когда он, стараясь походить на Данилова, уверенно и задушевно сказал о том, что нет на земле такой силы, против которой не устояли бы большевики.

— Не существует такой силы! — рубанул он рукой. — Победа будет за нами!

Кажется, ничего необычного не сказал — в то время на каждом митинге произносили такие слова. Но прозвучали они, видимо, искренно и убежденно. По рядам прокатилось «ура!», танкисты кидали вверх шлемы — всем хотелось победы, и все в нее очень верили.

Раздалась команда:

— По маши-на-ам!

Экипажи разбежались по своим местам. Взревели моторы. Лязгнули гусеницы первой, командирской машины, и колонна тронулась.

Сергей сидел в танке рядом с командиром батальона. Майор держал на коленях развернутый планшет с картой, на которой красной чертой был отмечен маршрут от Москвы на запад. Красная черта упиралась в маленький кружочек на линии железной дороги Смоленск — Витебск. Под кружочками светлым курсивом помечено — Рудня. Майор был серьезен, даже суров. Он то и дело поглядывал на карту, переговаривался по рации с начальником штаба.

Весь день Сергея швыряло из стороны в сторону, било головой о магазины со снарядами. Под комбинезоном и под пробковым шлемом ручьями тек пот. С непривычки ломило все тело, звенело в ушах от рева двигателей. Колонна неслась на предельной скорости, обгоняя бесконечные вереницы шагавших по шоссе и проселкам войск.

Целый день кишмя кишит все пространство вправо и влево от шоссе. На запад идут войска колоннами, с запада вразброд тысячи раненых, повозки, грузовики, двуколки с красными крестами. Даже на главном проспекте Новосибирска куда меньше движения, чем здесь — большего движения, чем в Новосибирске, Сергей никогда не видел.

Сергею казалось очень странным, что он не думает о смерти и вообще даже не пытается представить свой первый бой, в котором он должен участвовать завтра, а может, даже и сегодня. Вместо этого он смотрит в передний смотровой люк на встречных раненых и хочет понять, что у тех на душе и каково положение на фронте. Все идут мрачные, небритые, в грязных, прокопченных гимнастёрках. У большинства ни шинелей, ни противогазов, многие идут даже без пилоток, иные в нижних рубашках — идут, как беженцы от наводнения или от пожара — кто в чем. Время от времени над головами проносятся черные немецкие штурмовики с крестами на крыльях. И вся людская масса разбегается по кюветам, где-то что-то торопливо стучит тах-тах-тах, тах-тах-тах, словно кто огромный ударяет палкой по пустой дубовой бочке, в небе барашками вспыхивают белые кудрявые облачка. «Наверное, зенитки бьют…» Майор кричит в микрофон:

— Закрыть люки! Скорость не сбавлять. Маневрировать!

Таков приказ командования — двигаться без остановок. Где-то сзади и с боков ухает, броня гудит. Танк швыряет то в одну, то в другую сторону. Становится совсем душно в бронированной коробке.

Наконец — стихает. Несколько минут едут с открытыми люками. Немного свежее. Сквознячок, хотя и теплый, с пылью пополам, но все-таки обдувает. Затем снова вой сирен над головами, взрывы, татаканье зениток. Страху — никакого, даже намека на него нет. Мысли уходят совсем в другую сторону. Он вспоминает Катю (почему-то именно Катю, а не Ладу), первую встречу с ней в такой же знойный июльский день, потом — ее, босую, шагающую по обочине дороги к кургану… Но ведь у него жена — Лада!.. А была ли у него такая жена Лада? Не сон ли все то, что он сейчас считает довоенной жизнью? Не выдумал ли он это? И он ли сам сидит в танке?.. Он даже украдкой ощупал себя… Ну, конечно же, Лада была. Что это с ним такое творится? Ведь совсем недавно — лишь несколько дней назад, когда он проезжал через Барабинск и стоял в открытой двери вагона, он же своими глазами видел на перроне Ладу! Ведь было все это реальным!.. В эти мгновения вдруг четко-четко увидел он Ладино лицо — то лицо, какое было у нее, когда он танцевал с ней первый раз, на следующий вечер после того, как она убежала из зала. Она очень смущалась и была еще миловиднее. От этого танца остались только ее розовые, пыщущие огнем щеки (таких потом он никогда не видел у нее), и почему-то пуговицы бюстгальтера под тканью платья, сзади, между лопаток. Он коснулся их нечаянно, и вот ни с того ни с сего врезались они в память — как клавиши брошенной дома гармони…

Над головой снова вой сирен, снова танк швыряет из стороны в сторону. Толпы встречных раненых все гуще и гуще, лица их все ожесточеннее и ожесточеннее.

В сумерках на полном газу проскочили деревню Ярцево. Глянул на карту. Смоленск остался южнее, немного в стороне. Скоро, наверное, фронт.

4

В ту ночь в Рудне от командующего двадцатой армией, получили приказ войти в соприкосновение с противником и поддержать стрелковые части в контратаках против наступающих от Витебска немцев. К утру 14 июля батальон, уменьшившийся за время марша на пять машин, вышел на исходный рубеж и сосредоточился в небольшом березнячке в двадцати километрах северо-западнее Рудни. Сергей хотел перейти на правый фланг в машину командира первой роты капитана Ярошенко, но майор суховато сказал:

— Никуда не ходи. Первый бой будешь со мной.

Майор был собран, подтянут, отрывист, молчалив. Сергей послушался его. В сизой дымке рассвета они сходили на командный пункт стрелковой дивизии, уточнили задачу. Седой, с уставшим, осунувшимся лицом полковник, командир дивизии, попросил:

— Вы, товарищи, только от пехоты не отрывайтесь. За танками и моим ребятам легче идти, веселее.

Едва выглянуло солнце, с вражеской стороны послышался нарастающий гул моторов. Сергей поднял голову, но небо было чистым. Догадался: это немецкие танки за леском. Почувствовал настойчивый озноб — не то от утренней прохлады, не то от нервного возбуждения. Это — последнее, что он отчетливо запомнил. После же началось непонятное, началась та неразбериха, которая для необстрелянного человека называется первым боем. Рев моторов, взрывы, оглушающе дробный стукоток по броне. И вдруг страшный по своей силе удар, из глаз брызнули искры, танк швырнуло, и все куда-то поплыло, закружилось. Какая-то сила сдавила горло, начала душить. Было горячо, и в то же время лихорадило. Почему-то особенно трясло правое плечо, а в уши лез чей-то голос.

— Сергей, Сергей!..

Разомкнул веки. Майор тряс его за плечо.

— Вылезай! Через нижний люк. Сейчас танк взорвется.

И тут только сообразил: их подбили, танк горит, поэтому-то дыму — не продохнешь.

Под днищем танка пламя. В него прямо и плюхнулся Сергей. Не чувствовал ожогов. Волоча за собой на животе огонь, выполз. Следом — Табашников.

— Землей! Землей сбивай пламя.

И тут же: джиг-джиг-джиг — пули.

— Не поднимайся! Ползком за танк.

— А где водитель?

— Погиб.

Ползли вдвоем.

А кругом грохот, скрежет, откуда-то на спину сыплется земля. Вместо стрельбы — сплошной гуд. Сзади грохнуло, сверкнуло ослепительное пламя. Рядом что-то тяжелое упало — земля содрогнулась. Инстинктивно оглянулся. Башня с пушкой, сорванная взрывом, еще курилась, а из их танка черным смоляным столбом поднимался к небу дым. И вообще кругом все в дыму — по всему полю горят танки. Сквозь дым назад к лесочку, из которого только что наступали, бежали люди. Майор рядом матерился, скрежеща зубами.

— Пошли, комиссар. Все пропало. Сейчас танками начнет утюжить… Ты ранен? Лицо в крови…

— Ерунда… Где батальон-то наш?

Майор выругался длинно, виртуозно.

— Нет больше батальона… За пять минут как не было…

Они бежали, не пригибаясь, в полный рост, ложились и снова вскакивали и бежали. Кругом рвались снаряды, мины. Сзади нарастал, давил гул моторов. Совсем рядом зачвыкали пули. У подбитого танка, из которого медленно клубился дым, майор скомандовал:

— Ложись! Не двигайся!

И почти тотчас же мимо пронеслись, стреляя на ходу, немецкие танки. Сергей огляделся. На катках подбитого танка, перевалившись головой наружу, лежал мертвый капитан Ярошенко, командир первой роты. У другого танка, рядом, — наполовину обгорелый начальник штаба батальона, капитан Иванов.

Задерживаться было нельзя — за танками вот-вот могла появиться немецкая пехота.

— Ну, комиссар, теперь ноги на плечи и бегом, что есть духу, вон до того лесочка. А там видно будет.

Бежали долго, не оглядываясь. Уже позади осталось поле боя, в сторону относило дым. Кругом тоже бежали красноармейцы, кто с оружием, кто налегке. Впереди маячила грузная фигура в комбинезоне, но без шлема.

— Кажется, помпотех наш, — хрипло дыша, проговорил на бегу Табашников.

До лесочка оставалось не больше сотни метров, когда над головой, почти на бреющем полете, одно за другим пронеслись три звена истребителей, черных, тонкокрылых, размашистых и стремительных, как настоящие стервятники. Они сыпанули по бегущим свинцовым дождем. Несколько пехотинцев упали, словно подкошенные. Майор оглянулся на Сергея.

— Нажми, комиссар, нажми!.. Немного осталось.

Сергей поражался выносливости командира батальона.

В его-то годы и так бегать!

В лесочке было битком народу. Майор добежал до первых берез и тут же опустился на землю, бросив рядом шлем. Сергей встал рядом. Минут пять дышал молча. Потом майор с расстановкой выговорил:

— У тебя все лицо в крови… А ну, сними шлем.

Сергей обнажил голову.

— Поперек лба рана… Наверное, от брони осколок отлетел… Заживет… Перевязать только надо. — Он достал бинт. — Сядь.

Быстрыми, ловкими движениями забинтовал ему голову. Пятый день они вместе, но до сих пор майор остается загадкой для Сергея. То беззаботно веселый и говорливый, то суховатый и непреклонно строгий, а тут вдруг по-отечески заботливый и внимательный. Ведь если бы не он, погиб бы Сергей в танке. И вообще в этом бою — если можно было назвать то пожарище танков боем — он буквально на каждом шагу отводил от Сергея смерть.

— Иван Петрович, — проговорил дрогнувшим голосом Сергей, — спасибо вам… Вам я сегодня много раз обязан жизнью.

Майор поднял брови, словно не понял, о чем говорит комиссар. Потом нахмурился, махнул рукой.

— Я сам на Хасане таким же был в первом бою. На войне главное — первый бой. Выдержит человек его, значит, будет из него солдат. Струсит — трудно потом ему привыкать. В двадцатом бою и то будет оглядываться назад. А ты — ничего, не из трусливого десятка. Признаться, я даже не ожидал. Я, например, в первом бою страху натерпелся… Ну, пошли. — Они поднялись, направились в глубь лесочка.

Людей здесь было больше, чем деревьев.

— Командиры есть? — громко спросил майор.

Все молчали.

— Кто из командиров есть? Ко мне!

Из глубины леса на его требовательный голос отозвалось несколько человек. Подошли три пехотных лейтенанта, старшина и четыре сержанта. Потом показался помпотех капитан Селиверстов. Он несказанно обрадовался.

— Иван Петрович! Жив? А я видел, как твой танк взорвался. Думал: ну — все! Погиб наш майор, светлая головушка. А ты — жив! А со мной еще семь человек — водители, стрелки. Остальные, должно, все полегли…

Майор ничего не ответил. Осмотрел собравшихся командиров.

— По званию я тут старший, — сказал он. — Принимаю на себя командование. Время военное. За неподчинение — расстрел на месте.

Командиры сразу же подтянулись — каждый почувствовал несгибаемую волю этого человека.

— Разбить всех повзводно и поротно! Кто с оружием— отдельно. Вы, лейтенант, ответственный за построение, — указал на щеголеватого командира с эмблемой стрелковых частей в малиновых петлицах. — Только без шума!

Через пять минут лейтенант доложил: выстроено триста семнадцать человек — почти три полнокомплектных стрелковых роты. Имеется сто девяносто три винтовки, сорок пять автоматов и один ручной пулемет. Тяжелораненых пятнадцать человек, легкораненых шестьдесят три человека.

Табашников обратился к людям.

— Наше спасенье, товарищи, — сказал он жестко, — только в организованности и в строгом соблюдении дисциплины. Отныне командир у вас я, майор Табашников, комиссар — старший политрук Новокшонов. — Он тут же назначил командирами рот трех лейтенантов. — Повторяю: приказ командира — закон… Пробиваться будем на Смоленск. До него километров семьдесят. А сейчас… командиры рот! Занять круговую оборону! Командир первой роты! Выслать разведку на восток, на юго-восток и на северо- восток!

Пока приготовили носилки для тяжелораненых, пока заняли оборону, окопались, вернулась разведка. Доложила, что кругом немцы, собирают трофеи, громко разговаривают, танков и артиллерии нигде не видно — наверное, фронт ушел дальше на восток.

Сергей долго сидел рядом с майором Табашниковым и изучал карту. Справа и слева клином к Смоленску от Орши и Витебска сходились железные и шоссейные дороги. Пересечь их, видимо, невозможно — основная масса немецких войск движется, наверное, все-таки по ним. Идти между ними — значит все дальше залезать в тиски.

— Как ты думаешь, комиссар? — спросил майор.

— Если станция Гусино еще не занята и фронт проходит где-то в этом районе, то нам, конечно, надо идти строго на восток и как можно быстрее, пока наши не отошли к Смоленску.

Майор подумал, не отрывая глаз от развернутого планшета, согласился. Потом добавил:

— Но держаться надо все-таки немного левее, к северу, на Ярцево.

Чтобы не терять напрасно времени, стали продвигаться от лесочка к лесочку небольшими группами, выставляя на флангах заслоны. К вечеру прошли километров двадцать. В одной из стычек с немецкими трофейными командами отбили пять повозок с русскими винтовками и патронами.

— Теперь мы живем! — обрадовались красноармейцы. — Раненых положим и вооруженьицем пополнились. Пробиться бы только.

Сергей шел с авангардной группой. К ним все больше и больше присоединялось красноармейцев, бредущих на восток. К концу дня батальон вырос уже вдвое. Сергей беспрестанно прощупывал разведкой окрестности, старался избегать стычек с боевыми немецкими частями. Мелкие команды и группы противника уничтожал. Вечером неожиданно за холмом разведка наткнулась на две вражеские батареи и несколько самоходных пушек, замаскированных в кустах.

— Эх, мой танк бы сюда, — сожалеючи вздохнул помпотех капитан Селиверстов. Он все время шел с комиссаром рядом. — Я бы им показал кузькину мать. Вы знаете, товарищ комиссар, я в том бою все-таки успел две пушки раздавить. Знаете, с таким удовольствием на них наехал, не утерпел, с хрустом развернулся. И вот тут-то меня самоходка по борту и шваркнула — все разворотила. Сам не пойму, как уцелел. Через передний люк потом уж вывалился… Сейчас бы мою машину, я бы прошелся. Я бы без выстрела наделал тут каши.

От леса, в котором залегла авангардная группа Сергея, до батарей было метров двести пятьдесят. Сергей краем уха слушал помпотеха, а сам лихорадочно прикидывал: в группе у него полтораста человек. Если броском… Он подозвал лейтенанта.

— Как вы думаете, если броском кинуться, успеют они развернуть орудия?

Лейтенант прищурился, смерил глазом расстояние.

— Могут успеть.

И все-таки Сергей решился.

— Пусть они даже по одному выстрелу успеют сделать, все равно всех не побьют. Приготовить людей! Разъяснить приказ: не ложиться ни в коем случае! Броском захватать батареи и самоходки. По возможности не стрелять.

Через несколько минут степь глухо загудела от топота сотен ног. Сергей с пистолетом в руке бежал в центре. «Зря комбинезон не бросил — тяжело», — мелькнула мысль. Немцы спохватились, когда за бегущими осталось позади около трети расстояния. Видимо, страшно выглядела молчаливая лавина солдат с винтовками наперевес, потому что от ближней батареи немцы кинулись врассыпную. На второй раздалась команда, несколько человек стали разворачивать два орудия. Но было уже поздно — топот и разъяренный человеческий сап нависли уже над позицией. Кто-то вскрикнул, где-то рядом с Сергеем что-то хрустнуло — глянул мельком — здоровый, рослый красноармеец вытаращенными глазами смотрел на сползающего по колесу пушки немца с проломленным черепом. В руках красноармеец держал за ствол винтовку с расщепленным прикладом. Вдруг он снова взмахнул винтовкой, как дубиной, и со всего плеча ахнул по лицу пробегающего мимо батарейца. Что было с немцем, Сергей не видел — на него кто-то навалился тяжелый, потный. Не раздумывая, Сергей выстрелил в мягкое, колышущееся. Рядом тоже раздался выстрел…

Сколько времени длилась схватка, определить было трудно. Наконец, батареи и самоходки были захвачены. Кучка пленных перепуганно жалась у одной из самоходок. Красноармейцы, разгоряченные, с довольными, сверкающими глазами, расхаживали по позиции.

— Саперы есть среди нас? — спросил Сергей.

И побежало эхом:

— Саперы!

— Саперы! К комиссару.

Подбежал сержант и два бойца.

— Есть саперы, товарищ старший политрук! — козырнул сержант.

— Надо взорвать все пушки.

Сержант замялся.

— Нечем вроде бы, товарищ комиссар, тут взрывать-то. Ни мин, ни толу не видать.

— Не мне тебя учить, сержант, — сказал Сергей сухо. — Не оставлять же орудия немцам. Попробуйте взорвать их же снарядами.

— Слушаюсь, товарищ старший политрук!

Началось стаскивание пушек в кучу. К этому времени подошел майор с основной группой своего отряда, с повозками и с ранеными, А через несколько минут уже за арьергардом грохнул взрыв. В почерневшее небо взвился огромный столб пламени.

На ночь майор Табашников возлагал большие надежды — за эти несколько часов темноты надо было пройти километров сорок и к рассвету достичь фронта. Поэтому шли торопливо, почти бежали. Разведка не успевала прощупывать путь. Наконец перед зарей, когда ночь особенно загустела, наткнулась на расположение немцев, за которым была наша оборона. Майор приказал с ходу атаковать. Завязалась опять рукопашная. В образовавшуюся брешь сразу же пустили повозки с ранеными и группу безоружных. Брички на полном галопе скакали прямиком по полю на полыхающий заревом восток. Рядом бежали красноармейцы.

— Не стреляйте! — кричали они.

— Свои!

— Мы — русские…

5

Снег кружил над колоннами войск. Кружил и падал на танки, на пушки, на солдат. Но несмотря на ослепительную белизну, было все-таки мрачно. Сырой, холодный ветер забирался под комбинезон, мурашил спину, шею. Низкие тучи задевали за звезды кремлевских башен и торопливо уносились дальше на восток, волоча за собой грязные растрепанные лохмотья.

Промозглая осень… Но почему-то не думалось о тепле, о русской деревенской печке. Хотелось скорее сесть в танк, проехать по Красной площади, посмотреть, все ли там так же, как и до войны, по-прежнему ли уверенно стоит на трибуне ленинского Мавзолея в своей солдатской шинели он — человек, который думает за всех и решает за всех. Хотелось убедиться, что по-прежнему тверда воля этого человека, а значит, и тверда Русь перед лицом невиданной опасности, еще раз убедиться в своей собственной твердости.

Репродукторы захлебываются маршем. Но музыка не трогает, как трогала в праздники раньше. Настроение-то не праздничное — не то что Смоленск, но даже Наро-Фоминск, Можайск, Волоколамск уже под немцем. Враг в восьмидесяти километрах от Москвы. До маршев ли в такое время!

Но вот музыка оборвалась. В репродукторах загудела

Красная площадь. Восемь раз ударили Кремлевские куранты. И в наступившей тишине донесся дробный цокот копыт — принимающий парад Маршал Советского Союза Буденный выехал из ворот Спасской башни. Затаив дыхание, Сергей слушал. Волна теплого, с детства знакомого чувства поднялась в груди. Посмотрел назад — у танкистов тоже блестели глаза. Все подались вперед. А из репродукторов слышалось перекатывающееся из конца в конец площади многократное «Ура!». Как хотелось в эту минуту быть там, на Красной площади! И вот все стихло, замолк туш, замерли войска. Сергей тоже замер, вытянув руки по швам.

— Товарищи красноармейцы, сержанты и старшины! — раздался спокойный, неторопливый, знакомый и родной голос. Мурашки побежали по спине у Сергея. Он вслушивался, стараясь не пропустить ни единого слова. И слова ложились в его душу одно к одному, веско, неторопливо, с притиром. Нет, все так же уверен и тверд этот человек, все так же зорок его глаз. Он по-прежнему все видит и все знает. Знает, как дорого сейчас людям каждое его слово, как верят они в него.

— Отстоим родную Москву! — говорит он. И все готовы пасть на поле боя, но отстоять.

— Под Москвой должен начаться разгром немецко-фашистских захватчиков! — И все уверены, что так именно и будет.

И Сергею уже казалось в эту минуту крошечной, еле приметной частностью, так потрясшая его три с половиной месяца назад и терзавшая до сих пор трагедия его отдельного танкового батальона. Все, что видел он своими глазами в том первом бою, отодвинулось на задворки сознания. Все казалось пробой, репетицией, а самое-то главное, самое решающее начинается только сейчас.

Из репродукторов на всю Москву, на всю страну, на весь мир ложились спокойные, уверенные слова, обращенные к воинам:

— На вас смотрит весь мир, как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецко-фашистских захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии!..

Сергей уже видел себя таким освободителем в танке, несущемся на врага, слышал скрежет раздавливаемых гусеницами немецких пушек, ощущал дрожь брони, как нервную дрожь собственного тела… Стало жарко.

— Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков — Александра Невского, Дмитрия Донского, Козьмы Минина, Димитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!..

6

Бои идут уже пятый день. Пятый день стонет земля от сплошного артиллерийского и танкового гуда. Кругом черно — от снега и помина нет — кругом дым и человеческая кровь. По семь-восемь раз в сутки переходят немцы в атаку. Поле севернее Наро-Фоминска сплошь усеяно недвижными курящимися танками, Щупами в чужих темно-зеленых шинелях, ранцами из телячьей кожи. Пятый день Сергей не покидает свой танк, замаскированный в глубокой яме и превращенный в огневую точку. Пятый день он сам стреляет из пушки по атакующему противнику. Замаскированы и остальные машины.

Теперь Сергей Новокшонов уже не новичок. Он не только видит бой, не только разбирается в нем, но и руководит им.

А враг лезет и лезет. Кажется он неистребимым и бесчисленным, как саранча.

Были минуты, когда больше уже не оставалось сил. Вот-вот эта кишащая, серо-зеленая масса навалится вместе с танками на окопы, сомнет все, задавит и устремится дальше на восток. В танке у Сергея уже дышать нечем — так раскалился он от беспредельной стрельбы. Эх, вывести бы сейчас все машины, думалось Сергею, да ударить бы с флангов. Не устояли бы ни за что. Но приказ есть приказ — танки держать только как огневые точки, в ямах. А серо-зеленая масса идет волнами вал за валом. Первый выкашивают, второй занимает его место, за ним идет третий, четвертый. Вот вражеские танки уже прорвались к окопам, утюжат их. Еще секунда-две, и до окопов дорвется пехота и захлестнет их, как могучая, грязная морская волна. Захлестнет намертво, поглотит и унесет. Тогда не спасут никакие огневые точки, укрытые в ямах.

И вдруг зашипело, засвистело небо, озарилось пламенем, через головы понеслись небывалые огромные снаряды. Их можно было различить даже просто глазами. Грохот боя заглушил нарастающий шипящий свист. И все поле, на котором ревут танки и движется устрашающая кричащая лавина врагов, покрылось враз сотней взрывов — ни танков, ни солдат не видать, и по всему полю земля дыбом стоит. Не успела она опасть — вновь такой же налет — и снова кругом темно, снова земля вся в воздухе. Потом, когда немного развиднелось, поле было неузнаваемо — оно мертво. Танки дымят, да кое-где недобитый немец шевельнет ногой или рукой.

Потрясенный Сергей открыл верхний люк, высунулся наружу и остановившимися глазами смотрел на поле, перепаханное в течение одной минуты, оно курилось. Вокруг тишина — ни с той, ни с другой стороны ни единого выстрела, только слышны слабые стоны раненых.

Сергей не утерпел, вызвал по рации комбата.

— Иван Петрович, что это такое было?

— У меня у самого глаза на лоб лезут. Видимо, какое-то новое оружие…

И тут же вмешался чей-то резкий голос:

— Прекратить разговоры на эту тему!

Сергей выключил рацию.

Не прошло и двух часов, как немецкая артиллерия с дальних позиций снова открыла огонь, из-за пригорка снова появились танки — больше прежнего, — и снова густой массой высыпала пехота — кишмя закишело изрытое воронками поле.

Сергей оторвался от прицела, глянул на задравшего голову водителя, хорошего, исполнительного парня, подмигнул ему:

— Ну, Петро, держись, начинается опять!

Парень был влюблен в своего простого и храброго в бою командира.

— Так это что, товарищ комиссар, девятая атака сегодня?

Сергей не расслышал из-за шума в наушниках, кивнул.

— Должно, шибко им хочется в Москву — больно уж прут-то нахалом. Их валят, а они прут.

Но комиссар не слушал, он уже стрелял. Танк вздрагивал, пустые дымящиеся гильзы вылетали под ноги. Водитель помогал, подавал магазины. Он не видел, что делалось на поле боя, но по тому, как торопливо стрелял комиссар, как двигались у него желваки, догадывался, что враг наседает с еще большим остервенением. Вдруг комиссар закричал:

— Заводи двигатели? Сейчас пойдем в контратаку.

У необстрелянного водителя тряслись руки. Танк рывком попятился, вылезая из своего укрытия, развернулся. И тут только водитель увидел: на огромном поле в черном дыму сплошное месиво танков. Не поймешь, который из них еще движется, а который стоит, пригвожденный намертво. И всюду, насколько в дыму видит глаз, согнутые бегущие фигурки.

— Полный вперед!

Танк присел, рванулся вперед и помчался по полю. Водитель, втянув в плечи голову, ожидал: вот-вот подкалиберным ахнут по борту.

— Левее! — сорванным голосом крикнул Сергей. И уже командиру роты по рации: — Миша! Миша! Разворачивай правый фланг! Не давай уйти вон тем белым танкам! Отрезай их! Сам не отставай от меня.

Пушка в руках комиссара ходуном ходит — бьет направо и налево. Всюду успевает комиссар. Даже замечания успевает делать водителю:

— Воронки-то объезжай, — слышно в шлемофоне. — Этак можно и башку расшибить…

— Стоп! — вдруг закричал он. — Налево! Лбом поворачивай к пушке! К пушке — лбом! Вон пушка слева! Видишь? Быстро! Сейчас шваркнет по бор…

Но было поздно. Грохнула броня, как огромный колокол. Танк вздыбился и осел. Комиссар рухнул с сиденья на спину водителю. По шее танкиста потекла теплая Комиссарова кровь. Водитель не видел, как тотчас же, загораживая Комиссарову машину от второго выстрела, рядом остановился танк командира роты. Не видел, как первым же выстрелом поднял он на воздух замаскированную немецкую пушку. Выбравшись из подбитого танка, перепуганный, с трясущейся челюстью, он кричал:

— Комиссара убило! Комиссара убило!..

7

В эту зиму мороз в Сибири лютовал. По ночам трещала земля. На дороге сами собой со щелканьем подскакивали глызы — замерзший конский помет. По утрам долго сизая дымка висела над селом, куржавила голые тополя, прясла. Воробьи до обеда не показывали носа из-под поветей.

Работать целый день на таком морозе было тяжело, Но Юра Колыгин готовился на фронт — со дня на день ждал повестку, поэтому стойко переносил всякие лишения, закалялся! Пятый месяц он работает трактористом в местной МТС. Не один он, Валька Мурашкин, Тимка Переверзев тоже на тракторах, с ним же в одной бригаде. Только Родика Шатрова отец не пустил, говорит: отдохни перед призывом. Но Родька все равно с утра до вечера пропадает в бригаде — разве можно от друзей отстать.

В военкомате им всем сказали: сейчас не до вас, берем только тех, кто служил в армии, дойдет черед — возьмем. Вот и ждут ребята этого череда, ни дома, ни в армии — так на распутьи пять месяцев и прошло. За неделю научились управлять трактором — заводить, включать и выключать скорости. Трактористы-то почти поголовно ушли на фронт. Остались женщины да вот такие, как они. Полдня на ремонте, а полдня по эмтээсовской ограде ездят — то подвозят комбайны в мастерскую, то буксируют отремонтированные тракторы, несколько раз даже за горючим ездили на станцию с цистернами. А по вечерам толклись на танцах в районном Доме культуры. Как ни пробирал мороз днем, вечером молодость брала свое — бежали в клуб.

Скучно и неопределенно жили ребята. Разве об этом они мечтали, заканчивая десятилетку! Уж если война, так надо воевать, а не отскребать в керосине старые ржавые детали, не кружиться на НАТИке по ограде и не щелкать счетами в жарко натопленной и прокуренной колхозной конторе.

Аля работала с матерью в колхозной конторе счетоводом.

Иногда она надувала губы:

— Из-за тебя, — говорила Юрке, — сижу здесь. Давно бы уже в Барнауле работала на заводе. Хоть бы фронту помогала, раз мама не пускает воевать, а то сидишь тут, как дура, даже в глазах рябит от этих цифр.

Но разве Юрка был виноват в этом! Он давно рвется на фронт. Но ведь не берут — что сделаешь. А они договорились, что Аля обязательно проводит его на станцию и только тогда уедет в Барнаул.

И однажды, в середине декабря, Юра пришел с работы днем. Не пришел, а прибежал.

— Мам! — закричал он еще с порога. — Повестка!

Мать как стояла у печки, так, не сдвинувшись с места, села на лавку, уронив ухват.

Но Юра не заметил этого. Он сбросил замасленную телогрейку, старенький свитер, закостеневшие, пропитанные керосином валенки, начал умываться, шоркать мочалом красные, с въевшимся в поры мазутом руки.

— Мне принесли, а Тимке с Валькой почему-то нет, — отфыркиваясь, говорил он. — Завтра в девять утра явиться в военкомат.

И только когда переоделся, подошел к матери, по-прежнему молча сидевшей на лавке.

— Ты, мам, не волнуйся. Все же идут на фронт, и не всех же убивают. А меня не убьют, вот увидишь!

Мать вроде бы только сейчас опомнилась, вскочила с лавки, засуетилась, вытирая концами головного платка вдруг прорвавшиеся слезы, забормотала:

— Конечно, сынок, конечно… Не всех же убивают… Может, сегодня вечером позовешь друзей своих, посидите. Я приготовлю что-нибудь… Ведь взрослые уж…

— Я об этом и хотел тебя попросить, мама, — смущенно проговорил Юра. -

В колхозную контору он впервые вошел не стесняясь, по-взрослому. Аля удивленно вскинула глаза. В конторе, как и всегда до войны, полно стариков. Они сидят на корточках у дверей, вдоль стен и нещадно курят махорку. Щелкают счеты. Все обратили внимание на юношу, оторвали головы от бумаг. Юра прошел прямо к Але, наклонился, шепнул, что наконец-то он получил повестку.

— Что случилось, Юра? — спросила Надежда Ивановна.

— Повестку получил, Надежда Ивановна, — громко ответил он Алиной матери. — Завтра утром — в армию. — И уже тише добавил — Отпустили бы Алю сегодня с работы.

— Конечно, конечно. О чем разговор, — поспешно согласилась она. — Аленька, иди. Я тут приберу бумаги у тебя.

И они пошли из конторы вдвоем, провожаемые вздохами и печальными взглядами. Все, кроме них понимали, что не на прогулку вызывают такой повесткой.


…Счастлива юность, что нет у нее дум — тех, что у взрослых, — и розовым кажется ей мир. Даже война и та — лишь сплошные подвиги. А там и убивают. Может, сегодня они последний раз в жизни идут вместе, может, завтра он навсегда уедет из родного села, а через месяц-два навечно останется лежать в чьей-то далекой, мерзлой земле. А вместо него появится дома маленькая продолговатая бумажка, отпечатанная на машинке под копирку, и будет мать хранить ее, оплаканную многими-многими слезами до самой своей смерти. Не думают они, эти двое, сейчас об этом. Идут себе по улице, взявшись за руки, и ничего не видят, кроме друг друга, воркуют, как голуби. И подружка его не поверит, кровно оскорбится, если сказать ей, что не пройдет и полгода после той бумажки, как выйдет она замуж. Разве знает она, как забывчиво девичье сердце? И вообще ничегошеньки они не знают, ничегошеньки они сейчас не думают. Рады, что могут идти рядышком, могут даже при всех на улице поцеловаться сейчас — никто не осудит за это, никто слова не скажет. Сегодня им все можно… Не то что с завистью, а просто грустно и жалостно смотрят конторские женщины вслед им. Житейская мудрость всегда немного высокомерна к зеленой юности…


— А куда мы идем, Юр? — спросила Аля, когда они прошли уже далеко по улице.

— Не знаю. Да так куда-нибудь…

Она остановилась, обрадованно хлопнула ладонями Юру по груди.

— Знаешь что? Пойдем к нам. У нас тепло и никого нет дома.

И они пошли. Им надо было побыть вдвоем. На душе было торжественно и смутно, хотелось высказать что-то самое главное, то, что они готовили друг другу пять месяцев и откладывали всякий раз на этот последний день. Но ни Аля, ни он не знали, что оно это такое.

— Ну, в общем вот так, — вздохнул Юра, перебирая ее пальцы. — Ты давай все-таки уезжай отсюда. Давай — в Барнаул, на завод. А я, как только до места доберусь, напишу домой свой адрес. А Надежда Ивановна сходит… А даже лучше не так. Я напишу в Барнаул до востребования, а ты будешь ходить на почту и справляться.

— Вот это правильно, — подпрыгнула Аля. — Давай чаю попьем.

— Погоди. Что еще?

Опять это не самое главное. Аля заглядывала ему в глаза, как бывало в детстве, и видела, как подрагивают у него зрачки. Значит, он волнуется.

— Знаешь, Юра, я сама хочу тоже что-то тебе сказать такое важное-важное, самое что ни на есть главное. А что — не знаю. И вот ты уедешь, а я вспомню, обязательно вспомню. — Аля погладила его по щеке, посмотрела в лицо, и обычная Алькина беззаботность вдруг стала исчезать. Кажется, только сейчас начало доходить до Алькиного сознания, что Юрка уезжает. Уезжает не на день, не на два. — Юрка, неужели ты уезжаешь? — спросила она. — А как же я без тебя? Я же без тебя никогда не жила. — Голос у нее задрожал. — Ты понимаешь, выйду из дома — тебя нет, на танцы приду — тебя тоже нет, и вообще тебя нигде нет. Во всем селе нигде нет. Нигде-нигде нет… А если я очень, очень захочу тебя увидеть, так захочу, что аж страшно станет, а тебя все равно нету?.. Юра, ты слышишь? — Аля трясла его за грудь. Слезы катились по щекам, оставляя дорожки, падали на пол. И вдруг она закричала — Ю-у-ра! Как же я без тебя?..

Юра вздрогнул.

— Аля… Аля…

И ему передался ее страх, и он представил ее одинокой, напуганной, без него, без советчика, без поддержки. И так пронзительно ему стало жаль ее. Аля вцепилась пальцами в его пиджак и закричала…

Надежда Ивановна, вернувшись с работы, застала их обнявшимися в углу Алиной комнаты на стульях. Аля заплаканная спала, положив голову Юре на грудь. У Юры тоже веки были чуть припухшие. Он осторожно повернул голову, посмотрел на Надежду Ивановну и снова уткнул лицо в Алины кудряшки.

Вечером у Юры собрались Валька Мурашкин, Тимка Переверзев, Родька Шатров, Наташа Обухова. Неунывающий Валька сразу же стал подтрунивать над Алей.

— Что-то у нас Аля сегодня за день пополнела. — Она удивленно подняла на него грустные глаза. — Но полнота какая-то необычная — с носа началась. Нос пополнел, губы и веки…

— Брось, Валька, — поморщился Тимка.

— Счастливый ты, Юра, — сказал он с завистью. — А нас не берут. Военком сегодня откровенно сказал: мандатную комиссию не прошли наши документы в училище. Но ты скажи — разве мы виноваты, что у нас отцы оказались врагами народа? Мы-то при чем? Сталин же говорит, что дети за отцов не отвечают. А нас вот не принимают.

— А мне наплевать на это училище, — сказал Валька. — Одно только жаль, что не вместе все уходим.

— А мне, Вальк, все-таки обидно, — тряс головой Тимка. — Обидно не только за себя, но и за Юрку. Жалко, что он один поедет. Знаешь, как одному тяжело в армии!

Наташа Обухова, у которой румянец полыхал во всю щеку, запустила руку в Тимкину цыганскую шевелюру.

— Ладно уж тебе. Всем хватит, все навоюетесь.

— Нет, Наташа, ты погоди. Разве мы виноваты с Валькой, что наши отцы враги народа, а?

— Тима, Тим, — окликнула его Аля, — плюнь на все это. У меня вон тоже отец враг народа — ну и что сделаешь! Не лезть же в петлю из-за этого. И жалко отца, но ничего не поделаешь.

— А мне своего не жалко! — стукнул кулаком об стол Тимка. — А Александра Петровича жалко. Хороший был учитель, правда, ребята? Не то, что Гербарий… А отца вот не жалко. Люди говорят, многих он пересажал ни за что. Все так говорят.

Тимка окончательно опьянел. Наташа увела его домой. Ушли и Валька с Родькой Шатровым. Юра понял, что ушли специально, чтобы дать возможность ему одному проводить Алю.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

Аля уехала в Барнаул только в мае сорок второго года. Весной, в самую распутицу проводили они с Наташей Тимку и Родьку Шатрова. Те уходили последними из их класса. Вальку Мурашкина взяли раньше. Девушки ездили с ними до станции. Как родных братьев расцеловали, расплакались и, как водится, долго смотрели вслед удаляющемуся эшелону. На обратном пути Наташа плакала, Аля не утешала ее — сама еле сдерживалась.

Вскоре был объявлен набор на строительство заводов в Барнауле. И они обе уехали.

Эшелон девушек встретили на вокзале люди в военном и штатском. Здесь же, на площади между зданием вокзала, садом и деревянными ларьками состоялся митинг. Худой чернявый мужчина с глубоко запавшими щеками, в кожаной куртке комиссара гражданской войны забрался на капот автомашины.

— Товарищи! — начал он глухим хрипловатым голосом.—

Зимняя кампания тысяча девятьсот сорок первого года показала, что враг не так страшен, как рисуют его некоторые паникеры и нытики. Мы не только остановили немцев под Москвой, но и разгромили их там. Наши войска отбросили врага на запад от ста пятидесяти до четырехсот километров! От немецко-фашистских захватчиков полностью освобождены Московская и Тульская области, частично Ленинградская, Калининская, Смоленская, Орловская, Курская, Харьковская, Донецкая области и Керченский полуостров. Советские войска освободили шестьдесят городов и около одиннадцати тысяч других населенных пунктов. Из фашистской неволи вызволены миллионы советских граждан. Наши войска уже на подступах к Смоленску и Витебску. На всем фронте стратегическая инициатива полностью перешла в наши руки… — Упираясь кулаками в карманы кожанки, он подавался вперед, словно наваливался на невидимый стол. Жилы на шее надувались, на выпирающих, обтянутых скулах появился нездоровый румянец.

Аля с Наташей стояли в первом ряду и не сводили глаз с оратора. Пожалуй, впервые к ним и к таким, как они, обращались по-взрослому, без снисхождения.

— Но армий нужна техника! — говорил он, напрягая глухой голос. — И эту технику должны дать мы, работники тыла. Перед вами с сегодняшнего дня стоит задача большой важности — построить завод, который будет работать для фронта…

Потом их распределяли по бригадам, Алю с Наташей, как и многих девушек, прибывших с этим эшелоном, зачислили в землекопы. Надо было рыть котлованы под строительство цехов большого завода. Аля гордилась этим. Она хотела делать самую черную, самую трудную работу, хотела уставать, отдавать все силы до последней капельки, чтобы, придя в барак, валиться на койку и чувствовать удовлетворение оттого, что она сегодня полностью отдала свои силы, и пусть от этого Юре там, на фронте, будет легче, потому что она часть его трудностей взяла на себя.

В ту первую ночь Аля почти не спала. Лежа на жестком соломенном матрасе, она думала о том, что вот в этом наспех сколоченном бараке начинается ее новая жизнь, жизнь тяжелая, лишенная всего того, что окружало ее дома с детства, к чему она привыкла и без чего не представляла свое существование. Но это не пугало ее, к этому она приготовилась — война! Страшило ее другое: а вдруг она не сможет работать землекопом! Нет, она не нытик, она не плакса, она не пожалеет сил, чтобы справиться с этой работой — ведь она обещала Юре выдержать все испытания, перенести все трудности. Но вдруг эта работа будет сверх ее сил — не в состоянии же человек сделать больше того, что он может! Бывает же так: надо поднять наверх какую-нибудь тяжесть. От земли оторвал, на весу держишь, а поднять выше пояса не можешь. Напрягаешь все жилы — все, что в тебе есть! — а поднять все-таки не в состоянии. Это и страшило Алю.

И еще думала она: как, наверное, трудно Юре в этом училище! Все говорят, что в армии очень трудно. Представляла: может, в эту минуту Юра тоже лежит в своей казарме и думает о ней. Наверное, думает, что она одна теперь плачет здесь, как девчонка, потерявшая маму… Нет, Юрочка, выдержу, все перенесу, все вытерплю, чтобы только ты вернулся. Ведь я тебя люблю больше… больше всех на свете, — больше самой себя, — вот чего я тебе не сказала в тот последний вечер, а это-то и было самое что ни на есть главное. Нету у меня человека роднее, чем ты. А плакать я не плачу, Юрочка, я совсем не плачу… Аля лежала на спине. Слезы сами собой текли у нее по щекам и попадали в уши.

Так встретила она рассвет — первый утренний рассвет в своей трудовой жизни. В бараке тише стал слышаться храп, чаще раздавались вздохи. Девушки начали просыпаться. Подняла голову и Наташа.

— Ты уже проснулась? Давай скорее одеваться да побежим к умывальнику, а то сейчас попросыпаются все, тогда не подступишься.

— А я сон какой видела! — щебетала в умывальнике Наташа — она и здесь была такой же говоруньей. — Сначала видела папу там, на Урале, где мы жили раньше. Он сидит в своей комнате и пьет водку. У него там была своя комната с решеткой на окне, в ней он и пил по неделям. Я еще тогда маленькая была. Будто бы он пьет, а наш Гербарий стоит перед ним навытяжку с подносом в руках, и салфетка у него перекинута, знаешь, как у официантов в старое время. И костюм на нем черный, официантский. Гербарий нагнулся к столу с таким, знаешь реверансом, а вместо папы за столом сидит уже Тимка лохматый и стучит

об стол кулаком. «А я, говорит, не жалею своего отца!»… — Наташа понизила голос до полушепота. — А потом мы с Тимкой целовались. Уж так целовались! Аж голова у меня закружилась. Проснулась оттого, что губы больно стало. — Наташа засмеялась, — оказывается я сонная руку положила себе на губы и придавила их… И все равно приятно, что хоть во сне нацеловалась с Тимкой… А сон, наверное, знаешь, к чему? Папа, наверное, письмо с фронта домой прислал… Сегодня сбегаем на почту — может, от ребят письма есть…

На большом пустыре расставлены вехи, торчат свежевыструганные колышки. Бригадир, толстая, бойкая Капа Звонарева отвела свою бригаду в сторонку, оглядела.

— Вот ты, с кудряшками, как звать? — спросила она, указывая пальцем на Алю.

— Алевтина.

— Пойдешь со мной получать лопаты. А вы — никому не расходиться!

Лопаты раздали по списку, выдали каждому члену бригады брезентовые рукавицы. Бригадир получила от мастера участок, расставила своих землекопов и объявила норму — два кубометра в смену на каждого.

Аля волновалась. Страшило ее все то же: а вдруг она не сможет выполнить норму? Но посмотрела, как весело принялись все долбить землю, как замелькали лопаты, начала успокаиваться — здесь все такие же, как она, никогда не работали землекопами.

Не дожидаясь пока разметят участки остальным, Аля начала копать. Новая лопата с легким хрустом лезет в землю. Но, несмотря на это, первый пласт долго не давался. Многочисленные сплетения корневищ никак не хотели разрываться. Потом пошло лучше, и Аля радовалась — работа идет легко. Только одно неудобство — через брезентовые рукавицы трудно держать черенок лопаты, он все время крутится. Для того, чтобы земля не рассыпалась, все время приходится сильно напрягать пальцы и крепко сжимать древко. Пальцы левой руки начали уже неметь. Лопата все чаще и чаще стала перевертываться — почему-то правый край ее перетягивал и земля сваливалась. Аля сбросила рукавицы. Потные пальцы цепко схватили черенок, работать стало ловчее. Снова начала входить в ритм: нажим ногой, взмах через левое колено…

Аля уже заканчивала второй ряд, когда подошел мастер, пожилой мужчина с рыхлым лицом пьющего человека.

— Почему без рукавиц? — строго спросил он.

Аля виновато посмотрела на него. Она, сама не зная почему, думала, что ее непременно похвалят и, как ребенка, сделавшего непостижимое для него дело, по-отечески погладят по головке. Ведь она же еще ни разу не отдохнула, старается не жалея сил. Но человек в длинном стеганом ватнике сердито уставил на нее мутновато-серые глаза.

— Где рукавицы?

— Я их сняла, вон лежат.

— Надень сейчас же!

— Я не умею в них… Лопата вертится.

— Ничего, привыкнешь, не будет вертеться. — И уже более мягко добавил — А без рукавиц через час на руках мозоли будут.

Мастер пошел дальше, а Аля надела рукавицы и, не отдыхая, продолжала бросать землю. Рядом так же, не разгибаясь, работала Наташа. Кофточка на ее спине потемнела от пота, платок давно сполз с головы, еле держался на затылке, короткие, стриженные под мальчишку волосы с золотистым отливом рассыпались по лицу. Аля с некоторой завистью посмотрела на нее — в движениях Наташи не чувствовалось усталости, она, казалось, полностью была поглощена работой, торопливо углубляясь в землю, будто ища что-то в ней. У Али же лопата отяжелела, все чаще и чаще перевертывалась и все труднее было выбрасывать землю на отвал, а земля прилипала к лопате. Аля уже подумывала об обеде. Нет, она не проголодалась, ей хотелось отдохнуть, лечь прямо вот тут около котлована на спину, разбросать натруженные руки и, ощущая приятную ломоту в пояснице, зажмурить глаза и ни о чем не думать. Лежать так, не шевеля ни одним мускулом, долго-долго, наслаждаясь теплом ласковых лучей весеннего солнца и видеть их сквозь розовый туман век.

Из мечтательного оцепенения ее вывел хрипловато-рыхлый голос мастера:

— Что, дочка, устала? — ласково спросил он, проходя мимо.

— Нет, ничего, — поспешно ответила она и суетливо стала бросать лопатой землю.

Ей было стыдно за свою слабость. «Полежать захотелось! — издевалась она над собой. — Может, на пляж пойдешь, позагораешь с романом в руке? А Юра, может, сейчас уже на фронте, может, израненный весь, из последних сил отбивается, а тебя на отдых потянуло. А сама еще полдня не поработала…» Так распаляя себя, Аля остервенело взмахивала и взмахивала лопатой. Она не замечала, что выкидывать землю стало гораздо труднее — яма становилась глубже. Земля дробилась на комочки, и они скатывались обратно вниз. Теперь все ее внимание было сосредоточено на этих комочках, на этих уступах котлована. Казалось, вся жизнь ее теперь зависит от этих земляных лесенок, весь мир сосредоточен на них, как будто на них решается судьба войны.

Аля не слышала, как ударили в кусок рельса — сигнал к обеду — продолжала копать и копать.

— Кончай, Алька! Еще наработаешься, — втыкая лопату, крикнула Наташа. — Пойдем обедать.

Шеренга спин распрямилась и распалась — девушки выскакивали из котлована, почему-то смеялись. Некоторые тут же садились, свешивая ноги с бруствера, и, растопырив пальцы, разглядывали ладони.

— Ох, девочки, мозоль-то какая! — чуть ли не восторженно воскликнула веснушчатая девушка с большой косой, закрученной короной вокруг головы. — Как же теперь такие руки мальчикам показать?

— Пока мальчики вернутся, семь шкур новых нарастет, — ответила бригадирша. — Нечего рассиживаться, пошли в столовку!

На бригадирше была выцветшая синяя футболка, плотно обтягивающая большие упругие груди. Она шагала впереди бригады, широко размахивая руками, поблескивая толстыми матовыми икрами. «Какая сильная! — позавидовала Аля. — Эту не потянет на пляж после двух часов работы. Она, наверное, не чувствует тяжести лопаты».

Вечером Аля пришла в барак еле волоча ноги от усталости. Сразу же повалилась на топчан и заснула тяжелым сном.

Наутро болело все, начиная от левого колена, до которого нельзя было дотронуться, как до чирья, и кончая всеми без исключения мышцами рук и спины.

Так прошел для Али ее первый по-настоящему трудовой день. Больше недели мучилась она, стараясь привыкнуть, втянуться. Но было слишком трудно, почти непосильно. Она похудела, у нее лицо обветрело, глаза ввалились. От прежней Али остались только затейливые кудряшки вокруг лица.

— Дойдешь ты здесь, девка, — сказала ей однажды бригадирша Капа Звонарева. — Не выдюжишь, должно.

2

Но Аля выдюжила, потому что очень хотела выдюжить. А тут приехала мать, привезла сала, сухарей, стеклянную банку топленого масла. И Аля окрепла — поддержка подоспела вовремя. Постепенно втянулась в работу, не так стала уставать. И, видимо, не она одна. В бараке давно уже стали появляться парни с соседнего завода. Самодовольные, нагловатые, они, не стесняясь, на глазах у всех лапали своих мимолетных подруг, те игриво посмеивались и так же без зазрения совести липли к парням. Особенно бесцеремонна и цинична была Зинка Шкурко, маленькая, худая, верткая, как волчок. Каждый вечер возле нее крутился новый парень. Однажды Аля слышала, как после очередной попойки в углу барака Зинка, поднимаясь, сказала:

— Ну, кто сегодня со мной? Пойдем топчан давить…

Аля с головой залезла под одеяло, заткнула пальцами уши. «Боже мой, — думала она, — как это ей не противно. Это же омерзительно, должно быть, это же… это же скотство. Что же это такое — каждый ее хватает. Да лучше в петлю залезть… Как бы это вдруг ко мне сейчас подошел бы, взял бы… Ну, хотя бы за ногу… Да я бы зубы выбила, я бы закричала на весь город… Да ни за что в жизни!..» И Аля вспомнила Юркины руки, вспомнила, как он провожал ее в тот последний их вечер, перед отъездом в армию. Долго они тогда целовались у калитки. А мороз градусов, наверное, за тридцать был. Руки, ноги, лицо — все закоченело. И она взмолилась:

— Юра, не могу больше. Ноги отмерзли совсем, коленок уже не чувствую.

Он посадил ее на крыльцо и стал оттирать руками ее колени. Он дышал на них, припав лицом, мял пальцами, грел ладонями, сбросив рукавицы. И это было даже приятно, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова… И вообще, это же были Юркины руки! Юрка же не какой-то парень с улицы, а свой, родной, самый что ни на есть близкий из всех на свете. И то, даже бы с ним, ей было бы стыдно лечь сейчас вот так на один топчан. А тут — безо всякого, с первым попавшимся!.. Аля открыла уши. Даже под одеялом слышно было, как по углам барака возились.

Утром Аля подошла к Зинке. Та еще лежала в постели бледная, помятая, с синими кругами под глазами.

— Слушай, неужели тебе не противно все это? — спросила она сквозь зубы и удивилась, что может так зло говорить.

— Что именно?

— А вот такое распутство…

Зинка посмотрела на этого кудрявого младенца, сующего нос не в свое дело, презрительно отвернулась. Но Аля не отставала.

— Жених, наверное, на фронте? Приедет, как ты ему в глаза будешь смотреть?

— Знаешь что, — не повышая голоса, вяло сказала Зинка, — утри сопли и катись-ка ты отсюда. Тоже мне свекровка нашлась, воспитывать будет меня. — Поднялась, села на топчане, стала неторопливо поправлять скатавшуюся на животе рубашку. Голая до пояса, она была ужасна: ключицы, обтянутые желтой кожей, выпирали наружу, тощие мешочки грудей болтались. Она, наконец, вдела в лямки рубашки руки и нечесаная, с помятым лицом вдруг вызверилась — Они, женихи-то, может, и не вернутся, а вернутся — помоложе себе возьмут. А ты их жди. Не-ет, милая, успевай пока успевается. А там видно будет… Война все спишет!

Аля ужаснулась. Она и раньше слышала это, повторяемое теперь многими: «Война все спишет!» Растаскивают доски со строительства — говорят: война потом спишет. Пьют напропалую — тоже война спишет. И даже вот это хотят, чтобы война им списала. Не-ет, такое никто не спишет, всю жизнь до самой смерти будет камнем лежать на совести.

В обед Аля подошла к бригадирше. Та выслушала ее претензии и спокойно сказала:

— Ты, девка, еще глупая. А вот раскусишь эту смаковинку, тебя тогда саму за уши не оттащишь… А Зинка — она пропащая, чего с нее возьмешь.

Аля знала, что и к бригадирше ходит мужик, только любовью они занимаются не в бараке, а где-то еще. Он зайдет, посмотрит на Капу, и та собирается, молча уходит за ним.

— Повел нашу бригадиршу, — раздавался всякий раз один и тот же голос толстой и злоязычной бабы, которую все звали Макеевной, хотя она была Домной Спиридоновной Михеевой. — Завтра будет добрая. А то вчерась не приходил, так сегодня она поедом ела, так уж лютовала… Всякой бабе мужика надо, тогда она ласковая будет. А без мужика, знамо дело, на стену полезешь, да еще в такие годы, как Капа…

Таковы были первые впечатления Али от самостоятельной жизни, — впечатления прямо противоположные тому, о чем говорили на уроках учителя, что «прорабатывали» в школе, о чем она сама читала в книжках. В жизни, оказывается, никто из людей не разложен по полочкам, ни на ком не висят бирочки с надписями «положительный тип», «отрицательный персонаж»… Вот взять Капу Звонареву. Положительная она или отрицательная? Днем она, наверное, положительная — ко всем относиться, хотя и строго, но справедливо. Не раз слышала Аля, как она отчитывала тех, кто постарше: «Ты, кобыла, вон какая, выдюжишь, а девчонку нечего мордовать. Ишь, нашла себе прислугу…» А вот ночью к ней приходит тот мрачного вида мужчина, и она, конечно, изменяет своему жениху. А это уже, — размышляла Аля, — отрицательный человек. Положительный так поступать не может. Та простая мысль, что, может, у Капы и нет никакого жениха, Але не приходила в голову.

3

Когда поезд тронулся, Катя облегченно вздохнула— самое трудное уже позади. Сесть в вагон с двумя чемоданами, детской коляской и большим узлом с постелью — не так-то просто. Теперь только бы на станции выгрузиться благополучно да добраться до базы маслопрома. А там, считай, что уже дома. В крайнем случае вещи можно оставить у сторожихи тети Маши, а самой с Сережкой налегке на попутных доехать.

В вагоне народу битком. Жарища. И куда люди в войну ездят? Ну, допустим, красноармеец с костылями едет домой из госпиталя. А вот эту тетку с узлами какая неволя заставляет? Не иначе — на базар ездила, торговала… Чего это красноармеец так уставился? Наверное, соскучился по жене, по ребятишкам — вот и смотрит… И вон та непременно с базара и та вон тоже. Огляделась — кругом мешки, узлы, деревянные самодельные чемоданы. Ездят, загружают транспорт!.. И тут же вспомнила, как сама каждый день бегала на базар покупать Сережке молока. Не будь таких торговок, где купишь? А красноармейца этого где-то видела, что-то в нем знакомое. Может, в госпитале, когда ходила туда со своим классом. Надел форму, вот и не узнаешь.

Красноармеец кашлянул в кулак.

— Извиняюсь, вы случайно не из Петуховки будете, не Катя Гладких? — спросил он не совсем смело.

Катя удивленно подняла брови.

— Да. А вы откуда меня знаете?

Он опять смущенно кашлянул.

— Как сказать. Встречались несколько раз. Однажды даже ночевал у вас до войны.

Катя смотрела во все глаза на него. Что-то было в нем знакомое, и в то же время перед ней был совершенно чужой человек. Может, форма красноармейская мешает признать?

— Нет, что-то не припомню вас, — призналась она.

Он улыбнулся, тронул костыли. Он, видимо, еще сам не привык к ним, боится выпустить из рук.

— Я тогда без костылей был, может, поэтому… Мы тогда приезжали с другом с моим, с Сергеем Новокшоновым, договор заключать на соревнование в вашими комсомольцами.

Катя ойкнула. Румянец пополз по загорелой щеке, заполыхали уши.

— Вас же зовут Николаем, правильно? Николай Шмырев, да?

— Ну, вот видите! — обрадованно взмахнул он руками. — Где только люди ни встречаются!.. А я, вот видите, отвоевался, теперь домой еду. А вы откуда и куда, ежели не секрет?..

Поезд полз по-черепашьи, как и вообще пригородные поезда в войну, останавливался чуть ли не у каждого столба и подолгу стоял. Чем дальше ехали, тем свободнее становилось в вагоне — мешочники убывали после каждой остановки.

Николаю было странно видеть Катю с ребенком на руках. Та Катя, которую он знал стройной, светловолосой девушкой, вспыльчивой и острой на язык, казалась не склонной к материнству. Даже сейчас ребенок выглядел случайно очутившимся у нее на руках.

— Тогда, помните, с вами приезжал такой веселый парень? Костя, кажется, его звать. Мне о нем… Я много слышала о нем потом. Остряк такой. Где он сейчас? Жив — не знаете?

Николай удивился Катиной памяти, не подозревая, что Катя знает о нем и его друзьях больше, чем его односельчане — ведь когда-то она слушала бесконечные рассказы о них.

— Костя! Из дома мне писали, пропал где-то. В самом начале войны прислал матери письмо, чтобы не беспокоилась, ежели, мол, долго писем не будет, и исчез, как в воду канул… Может, объявится. Он ведь у нас такой. От него всего можно ожидать…

Обо всех говорили, обо всех вспомнили, только словно по уговору обходили Сергея Новокшонова. Николай думал, что Кате будет неприятно вспоминать о нем, а она — наоборот, ждала, когда тот скажет сам. Наконец Катя не вытерпела. Стараясь быть как можно безразличнее, спросила:

— Да, кстати, а где сейчас Сергей? Он же, кажется, был перед войной вторым секретарем райкома партии. Работает все еще? — спросила и, почувствовала фальшь в голосе, опустила глаза. Сердце замерло. А потом всколыхнулось тяжело и неуклюже, как курица, взлетающая на высокий насест.

— Сергей почти с первых дней войны на фронте. Я ушел немного раньше, он — следом. Добровольцем пошел. Но, должно, уж отвоевался. Писали мне из дома, что полгода уже лежит в госпитале — тяжело ранен в голову.

Не ожидал Николай, что это сообщение так потрясет Катю. Она побледнела — заметно стало даже сквозь загар. Она смотрела на Николая, уже не пряча своего испуга… «Э-э, — подумал Шмырев, — не заросла, должно, старая-то болячка!»

— Но письма-то он сам пишет или нет? — голос у Кати вдруг осип и вздрагивал. — Или сестра за него пишет?

— Не знаю, — с сожалением развел руками Николай, — мать мне не написала.

Сразу же после этого разговор опал. Перед Николаем теперь сидела уже совсем другая женщина, усталая, отягощенная заботами, с большим горем на душе. Даже черточки первых морщинок у глаз, незамечаемые раньше, теперь обрисовались четче. Видать, многое пережила она. И сейчас ко всем ее прежним горечам Николай прибавил, наверное, еще одну.

Он вздохнул тяжело: разве поймешь их, этих женщин!

4

Домой Николай добрался на второй день к вечеру. Мать, хотя знала, что он без ноги, хотя и ждала его со дня на день, все-таки запричитала в голос: «И как же ты, сыночек, теперь без ноги-то? Как же жить-то будем?»

Сбежались бабы со всей улицы, заполнили до отказа избу, встали, подперев ладонями щеки, смотрят на калеченого воина, покачивают головами, вздыхают. Протиснулась Лизка Тихомирова, глянула на обрубок его ноги, всплеснула руками:

— Коленька, милый, как это ноги-то нет! Больно, должно, было, а?.. Ходить-то как будешь? На костылях? Этак на руках-то далеко не уйдешь. — Потом стала допытываться — Митрия моего, случаем, не видел там, а? Он ведь тоже там, на фронте. Может, встречал?

Попозже, когда бабы начали разбредаться — каждую хозяйство ждет, скотина, — зашел председатель Дмитрий Дмитриевич Тихомиров. Распили припасенные матерью полбутылки мутной самогонки.

— Что думаешь делать на будущее? — поинтересовался председатель. — Здесь оставаться будешь ал и куда-нито подаваться намерен? Ноне ведь все в город норовят, там хоть паек дают.

— Нет, я дома останусь. В колхозе буду…

В тот же вечер договорился с ним председатель: отдохнет Николай положенное ему законом время и будет принимать свою первую бригаду.

А наутро раскинул Николай мозгами: чего уж отдыхать, в госпитале за полгода наотдыхался, бока болят от лежанья — да и закостылял в контору. К обеду принял у деда Тихомирова — у старшего председателева брата, бригаду, а после обеда запряг своего довоенного гнедка, поехал смотреть травы — время-то было самое сенокосное.

Ехал Николай знакомыми перелесками, и казалось ему, что только вчера он был здесь, только вчера с ребятами метал пахучее, напитанное солнцем сено — ничего здесь не изменилось за год, все было по-прежнему. И если бы не костыли рядом да не куцый обрубок ноги (до сих пор его глаза не могут привыкнуть, что у него один сапог), усомнился бы Николай — действительно ли война идет и не приснился ли ему тот короткий кошмарный бой, когда земля на несколько минут перевернулась кверху тормашками, кругом гремело, трещало, рушилось? А здесь все так же пахнет жабреем, полынью и солнцем. Казалось, вот эту метелку ковыля он видел здесь вчера — она так и стоит, шевелясь даже в безветрие.

Всходы показались ему жидковатыми, разреженными. Кое-где видно, что сеяно вручную. Местами, особенно на взлобках, совсем редко торчат хилые растеньица. Поглядел на хлеба, и сразу пахнуло войной.

Раньше таких полей не было.

В тихомировском логу Николай увидел косарей из своей бригады. По склону ходила одна косилка, а внизу отсчитывали шаг за шагом девчата с литовками. Подъехал. Не вылезая из ходка, весело поздоровался:

— Здравствуйте, девоньки!

Девчата побросали косы, обступили ходок, загалдели, как сороки.

— Здравствуй, Коля!

— О-о, какой ты стал…

— Ты что, уже бригаду принял?

— Ну, как там, война-то скоро закончится?

— А то без парней скука.

— На игрище приходи сегодня, хоть табаком подыми, а то уж забыли, как и пахнет.

— Впору хоть деда Охохо приглашай…

— Если уж по табачку соскучились, давайте покурим. — Николай достал кисет, стал скручивать цигарку. Заметил, как с жалостливым любопытством поглядывали девушки на его костыли. Затомило сердце — терпеть не мог жалости. Так же тяжело, помнится, переживал сочувствующие взгляды в тридцать седьмом, когда забрали его отца «по линии НКВД».

Николай посмотрел на девушек и уже деловито спросил:

— Сколько вас тут?

— А вот все. Считай.

Сестра Лизки Тихомировой, председательской снохи, курносая веснушчатая Лида засмеялась:

— Все тут, и все незамужние, выбирай…

Николай сердито повел на нее глазом, она осеклась, спряталась за спины подружек.

Однако не все девушки сбежались к его ходку, в сторонке стояли четверо и смотрели издали.

— Это что, эвакуированные? — спросил он.

— Ага. Девочки, идите сюда… это наш новый…

— Не новый, а старый…

— А, правда! Наш старый бригадир.

Одна из девушек, кареглазая, с трепетными подвижными уголками губ, смотрела на бригадира в упор, чуть исподлобья, улыбчиво-снисходительный ее взгляд словно спрашивал: а ну, бригадир, что ты скажешь нам интересного?

— Откуда эвакуировались?

— Из-под Житомира, — ответила кареглазая грудным мягким голосом.

— Давно из дому-то?

— С самого начала войны.

— Здесь вам нравится?

Она оглянулась на подруг, кивнула головой:

— У вас тут хорошо.

— Может, обживетесь и совсем останетесь?

— Может. Там видно будет.

Николай повернулся ко всем.

— Сколько уже накосили?

— А вот все, что видишь. Первый день сегодня.

Он хотел пойти посмотреть кошенину, но вспомнил про костыли, представил опять те же сочувствующие взгляды, сердито засопел, разобрал вожжи.

Вечером под окнами заиграла гармонь, раздались звонкие, с переливами девичьи голоса. Николай вышел из конторы. Подумал, что, видно, ради него не пошли девушки на утоптанное еще их матерями место около клуба.

— Бригадир! Зашел бы, посидел.

Буркнул смущенно:

— Некогда мне… сегодня.

А после подумал: надо бы остаться, ничего в этом плохого нет.

И все-таки даже потом никогда не ходил на тырло — окончательно решил: не по возрасту это ему, уж не мальчик. А вдруг зачастил к деду Охохо. Хотя и некогда было позарез, но через день-два на часок забегал. Придет вечерком, спросит у тети Насти, как дела идут на ферме. А потом усядутся с дедом на голбчик около печки и дымят самосадом. Слушает Николай бесконечную болтовню деда про партизанщину, про храбрые его подвиги, а сам нет-нет да и посмотрит на расписанную петухами дверь горницы — там живут у тети Насти эвакуированные квартиранты, мать с дочерью. Курит он с дедом, а девушка та кареглазая да улыбчивая то и дело из горницы то к печке, то в сенцы шмыг да шмыг. В уголках ее губ не то улыбка, не то насмешка: дескать, знаю чего ради тебе дед полюбился.

А дед Охохо тарахтит и тарахтит, как старый немазанный тарантас:

— И вот тогда после энтого бою в Гилевке выстраивает Коляда весь полк и произносит речь. Говорит, такие, как вы, Пётра Левонтьич, есть опора всей нашей партизанщины и есть вы, говорит, наипервейший герой в моем полку. А за это, говорит, награждаю тебя винтовкой. Бей, говорит, из нее супостатов насмерть, не давай им пощады… Он мне тут за храбрость мою к винтовке-то еще и саблю серебряную предлагал с себя снятую, да я отказался, не принял. Говорю: тебе нужней она, а мне, говорю, и так можно обойтись. В хозяйстве, говорю, и топором можно дров-то нарубить. А зря отказался. При теперешнем-то времени поехал в лесок хворосту нарубить да прихватил бы ее, глядишь, и оборонился бы от супостатов каких…

— Чего городишь! — вмешивалась Настя. — Ты уж, должно, с самой коллективизации и в лес-то не заглядываешь… И кто это тебе саблю дарил, за какую храбрость?..

— Цыц ты! — прикрикивал дед. — Вот в маманю свою покойницу уродилась, всегда насупереть лезет.

А однажды Охохо особенно обрадовался Николаю.

— Ты сегодня утресь радио не слухал? Аркадий Миколаевич, золотая его душа, речь говорил. К нам, к своим пребывшим партизанам, обращению делал, немцев-супостагов бить звал, опять партизанничить, значится, надумал.

— Как партизанить? — не понял сразу-то Николай.


— Как-как… Знамо как. Не впервой нам. К немцам в тылы идтить звал. — И зашептал ему на ухо — Я от Насти тайком сухарей уже насыпал в котомку. Наутро с зарей подамся на станцию. Как ты думаешь, Трофимыч, оружию там дадут али всяк со своей должен? В девятнадцатом-то году я со своей берданкой, с конем и с овечками ушел. А теперь коня нет, а овечку разве Настя даст… Не знаешь, где бы ружьишко раздобыть, ась?

— Куда уж тебе, дед, партизанить! Сколько тебе лет-то?

— Лет-то? А бог его знает. Я уж и не считаю. Одним словом, давнишний уж я.

— Ну, а все-таки. Семьдесят-то есть ведь?

— А вот посчитай. В девятнадцатом, когда я к Аркадию Миколаевичу уходил, мне аккурат вроде бы полсотня стукнула. А, может, и мене. Ну вот и считай.

— Семьдесят три, наверное…

— Во-во, так оно и должно быть. Так что ничего, еще повоюем. А Аркадий-то Миколаевич ко всем обращался. Он зря не будет говорить…

Недолго просидел в тот вечер Николай с дедом — потому, что Оксана, едва смерклось, вышла из избы и не возвращалась больше, наверное, ушла куда-то. Поднялся Николай, взял свои костыли, попрощался с дедом.

— Ты чего это ноне сразу и пошел? Посидел бы.

— Некогда, дед.

Вышел за калитку и вдруг дрогнули костыли в руках — Оксана сидит на скамеечке и смотрит на него. Кашлянул смущенно бригадир, замешкался, запирая засов — никак не мог щеколду в скобу просунуть, — а сам растерялся, не знает, как дальше поступить: пройти мимо или сесть с нею посидеть. Не к деду же в самом деле ходит он. Все уж догадываются. Девчата посмеиваются, что, дескать, не по годам дружка себе нашел. А как сесть? Ни с того ни с сего не сядешь. Надо какой-то разговор. А о чем говорить? Эх, Серегу бы сюда, тот мастак с девками хороводиться…

— Дайте я запру, — услышал он рядом ее мягкий голос. Она дотронулась своей горячей рукой до его ладони — как кипятком плеснула. — Вот так у нас закрывается, — проговорила она тихо над его ухом. — Сколько ходите, а не приметили.

Сергей бы сейчас на его месте ухватился за эту последнюю фразу, ответил бы, что нет, мол, приметил, потому и хожу. А у Николая язык неповоротливый, непослушный. Оправдываясь, буркнул смущенно:

— Да вот как-то не обратил внимания…

Она уже с явным упреком продолжала:

— Внимание всегда надо обращать… Вы что-то сегодня рано пошли. Посидели бы еще, покурили…

Ее насмешливый, перемешанный с обидой тон окончательно смутил Николая. Хорошо, что хоть темно, а то бы совсем деваться некуда было. А насчет курения это она зря…

— Ну, если уж с нашим дедом не хотите, то, может, со мной посидите?..

Николай тяжело опустился на скамейку, приткнул к заплоту костыли. Вздохнул. Язык — как гвоздями приколотили. Понимал, что надо о чем-то спросить ее, что-то сказать ей, а что — не знал. Вроде бы и знал — о погоде говорят в таких случаях, о звездах, о чем-нибудь еще — но разве ни с того ни сего заговоришь об этом? Почувствовал, как сразу же вдруг взмок, словно заморенная лошадь в упряжи…

Этот вечер показался Николаю самой большой в его жизни пыткой. Он согласился бы, стоя на одной ноге, сметать стог сена, чем еще раз повторить все сначала.

Долго сидели молча, так долго, что Николай не выдержал, полез за кисетом.

— Может, вы что-нибудь расскажете? Как воевали, что видели? — предложила, наконец, она. И спросила — Вы всегда такой молчаливый?

Николай кашлянул в кулак.

— Такой уж я есть, — сказал он вздохнувши. — А о себе чего тут рассказывать. В одном бою всего и был-то я.

Конечно, не понравься ему так сильно эта кареглазая дивчина, он бы не стеснялся, он бы мог поговорить, что-нибудь рассказать. А тут словно стреноженный — ни туды ни сюды язык не ворохнется. А мыслей-то много! Многое бы мог сказать. И про себя бы рассказал, про душу свою и про друзей. Но ни о том, ни о другом, ни о третьем так ничего и не сказал, так и ушел молча, неся это молчание, как тяжелую кару на своих костылях.

На следующий вечер он не пошел к деду Охохо — сил больше не было. Решил так: пошлю сватов — и все! Без всяких рассуждений..

Ночью прибежала к нему тетя Настя, заплаканная, причитающая в голос.

— Коленька, милый, дед потерялся. С утра куда-то ушел и не заявлялся целый день. Может, что говорил тебе? Мы с Оксаной с ног сбились, по селу бегали, искали его.

И тут Николай вспомнил про сухари, припасенные в котомке. «Неужели он всурьез?..»

Настя всплеснула руками, когда он рассказал.

— Он — может. Это он на станцию ушел. Он ведь, как ребенок стал, из ума совсем выжил. Ох, боже мой, вот горюшко-то мое!..

Николай стал одеваться.

— Не волнуйся, тетя Настя, за день он далеко не ушел. Догоним. Беги сейчас на конюшню, запряги мою лошадь, подъезжай сюда.

Утром все село было свидетелем позорного водворения деда Охохо домой после столь неудачного побега в партизаны. Бабы, шедшие на работу, запрудили проулок и смеялись над стариком:

— Какой из тебя, дед, партизан, ежели тебя сразу же поймали!

— Из тебя песок уж сыплется. Вот по этому следу Николай тебя, наверное, и нашел…

Опозоренный дед, кряхтя, вылезал из коробка, охал — за день-то наломался вчера.

— Бабоньки! А может, он ни в какие не в партизаны, а к молодке какой-нибудь вдарился, а?

Дед не вытерпел.

— Цыц вы, мокрохвостки! А то вот как пальну! — дед выхватил из ходка старое, сплошь красное от ржавчины ружьишко с отломанным курком.

— Эй-эй-эй ты, старый! — шарахнулись бабы. — От тебя ведь чего доброго…

А дед разошелся.

— Их же шел оборонять, дур стоеросовых, а они же надсмехаются. Ежели б не Миколай, я бы показал там. Я бы пришел непременно полным кавалером — при всех крестах…

Бабы смеялись, смеялась и вышедшая из калитки Оксана. А дед тряс своей котомкой и ржавым ружьем, которое, как потом выяснилось, выменял у ребятишек на десять рыболовных магазинных крючков, оправдывался.

— Это Миколай меня в полон взял. А он ить солдат. Супротив русского солдата никакая сила не устоит. Вот и я.

Долго бы еще распространялся он, если бы не дочь. Настя забрала у него и провиант, и вооружение и самого за руку, как провинившегося ребенка, увела во двор.

— Ох, и горе мне с тобой…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

В эти дни у Аркадия Николаевича встречи были одна неожиданнее другой. И днем и ночью стучали в его новосибирскую квартиру. Открывал дверь и всматривался в лица пришедших.

— Не узнаешь, Аркадий Николаевич?

Раздавались восклицания, крепко, по-мужски обнимались. Не успевал с одним толком разговориться, звонили снова — вваливалась целая группа.

— На твой зов, Аркадий Николаевич, явились.

— Тряхнем стариной, комиссар…

— Покажем, брат, немцам кузькину мать, на чо сибиряки годны, а?

Было такое:

— А ты ведь, Аркадий Николаевич, меня не узнал. Ты меня с Максей путаешь. Он был в Ермачихе комиссаром, а я грамотинский.

— Постой, постой, разве ты не Баранов?..

Дружно, по-молодому хохотали.

Народу в квартире было, как на вокзале, пахло сивухой, и без конца слышалось: «А помнишь?..» «А знаешь…»

Прибыл старый даниловский друг и соратник по подпольной организации и Каменскому совдепу Иван Кондратьевич Тищенко. С ним сразу ввалилось человек двадцать каменских и усть-мосихинских партизан. Шум и гомон стоял и в комнатах, на кухне, в коридоре. Размещались даже на лестничной площадке. Развязывали котомки, доставали прихваченные из дома полбутылки и ради встречи чокались солдатскими алюминиевыми кружками (иные с самой гражданской не виделись). И бурлили, водоворотили разговоры о былом, о том, что начало подергиваться сизоватой дымкой времени. По-молодому поблескивали глаза, распрямлялись спины, звонче становились голоса.

И все-таки, как ни выпячивали по-молодецки грудь, как ни старались пройтись гоголем и выглядеть браво, из семисот добровольцев, откликнувшихся на призыв Данилова по радио, требования медицинской комиссии выдержали только сто сорок пять человек, в том числе и сын Аркадия Николаевича Ким. С ними и уехал старый комиссар в Москву формировать партизанскую бригаду.

Командиром этого отряда сибиряков был назначен Иван Кондратьевич Тищенко.

В Москве, в Центральном штабе партизанского движения решили заслать бригаду в леса Калининской области. Началось формирование двух других отрядов.

Командиром бригады был назначен полковник Батурин, много лет проведший в армии, уроженец здешних мест.

В Подмосковье бригада пополнилась выпускниками специальной школы агентурных разведчиков. Среди них Данилов встретил Костю Кочетова — нет, не случайно, специально для своего будущего партизанского соединения посылал Аркадий Николаевич Костю в спецшколу. Как только бригада прибудет на место, выпускники школы разойдутся по селам и городам и будут создавать агентурную сеть — глаза и уши партизанского командования.

Много было хлопот у Аркадия Николаевича в эти месяцы. Все надо проверить, все предусмотреть, предугадать, обо всем позаботиться.

2

Ни днем, ни ночью от комаров не было покоя. Мазь, выданная в Москве, почти не спасала. Первые пять-десять минут комары вроде бы сторонились, вроде настороженно принюхивались к неведомому в дремучих лесах запаху, а потом набрасывались на людей с еще большим остервенением, словно старались наверстать. Третий день партизанская бригада идет на запад, третий день под ногами хлюпает болото, а над головой шумят знаменитые калининские леса. У партизан распухли искусанные веки, губы, уши. А комары гудят и гудят беспрерывно. Беспрерывно то одна, то другая лошадь проваливается в болото. Их в конце концов наловчились быстро вытаскивать: ухватят десяток человек за голову и за хвост и — волоком на тропу. И все- таки несколько лошадей вместе с вьюками утонули в мутной зловонной пучине — не успели ухватить…

Наконец, к исходу третьих суток по колонне прокатился шепот:

— Линию фронта миновали…

Столько было разговоров там, в Москве, об этой линии фронта, сколько готовились к ее переходу, и вот она позади. А совершенно ничего не изменилось: так же хлюпает болото под ногами, так же беспощадны комары, так же где-то впереди закатывается солнце, и что самое странное — нисколько не убавилось нервного напряжения и — чего греха таить — страху. Почти все бойцы бригады впервые шли во вражеский тыл.

На четвертую ночь, наконец, разрешили развести костры — небольшие, только согреть чай да разогнать комаров. Измученные трехсуточным переходом бойцы и тут не могли уснуть — дым ел глаза, лез в нос, в рот.

— Говорят, будто комиссар сказал, что завтра будем лагерь разбивать.

— Ну-у, дюже близко от фронта, — возразил пожилой мужчина с пегой, еще не отросшей бородой. — Тут нам делать нечего.

Кто-то искусанный, со слезящимися глазами, сунул голову в самый дым, повертел ею там, потом, отпрянув, протяжно выдохнул. Из-за воротника, из ушей у него струился дымок.

— Этак мы, братцы, к утру будем все, как копченые окорока, — сказал он, — ни одна болесть нас не возьмет.

— А на самом деле, где лагерь-то у нас будет, а? — раздался голос с другой стороны костра. Потом оттуда показалась голова, такая же заросшая, колючая. — Идем, идем, а не знаем куды. Чего доброго, так можно прямо в лапы к немцам угодить, а? Слепком ить идем-то, а?

— Чего акаешь! — недовольно заметил пегобородый. — Тебе что, митинги надо устраивать? Это тебе не колхоз, а регулярные частя. Тут руками не голосуют, как на колхозном собрании — купим бугая али не купим… Тут приказ. Командование знает, куда ведет.

— Все одно, — не унимался голос. — Надо, брат, чтоб и люди знали, а? Я ить бывалый партизан. Мы вот раньше в гражданскую партизанили, так командир либо комиссар выступит, обскажет все, что к чему и зачем, брат, а опосля уже в бой идем.

Костер потрескивал, разбрасывая искры, и нещадно дымил. А над головами была черная дыра неба, да шумели где-то там, высоко, верхушки будто кострами разбуженных сосен.

У другого костра безусые юнцы сидят. Здесь и разговоры, совсем другие.

— Ребя! Я кинжал наточил, как бритву. Усы пробовал — берет!..

— Кимка, давай махнем две гранаты на компас.

— Ну да, дурака нашел. Компас меня куда хошь приведет, а что твои гранаты!..

— Ну, давай «шлейку» на гранаты.

— Не-е… Она дареная, ее нельзя.

— Немца бы хоть одного увидеть — этакого ихтиазавра махрового за жабры подержать бы, страсть как руки чешутся…

— А я знаете, ребята, что решил? Как убью немца, так на ложе зарубку сделаю. Пока весь автомат не изрежу…

Вымахнет на секунду-две из костра язык пламени, лизнет сучья, осветит курносые, губатые лица юных партизан, но тут же прихлопнут его зеленой лапистой веткой, и опять опускается густой мрак, опять видны только силуэты да клубы белесого дыма. Развьюченные кони и те тянутся к кострам, к дыму — комары и им покоя не дают.

Под утро на бивуаке поднялась тревога. Приказано срочно завьючить коней, потушить костры и занять круговую оборону.

— Что, брат, немцы напали, а? — допытывался бывалый партизан, петуховский Брат Тишка. — Я же говорил, что слепком идем. Вот и врюхались, а?

— Ты не каркай! — шипел на него пегобородый. — Тоже пророк нашелся — говори-ил…

Часа через два передали другой приказ: сниматься с места, двигаться вперед.

Опять под ногами захлюпала вода, опять то и дело срывались кони. Люди чертыхались, вытаскивали их и, озираясь по сторонам, брели дальше, держа пальцы на спусковых крючках.

3

…Когда-то здесь буйно рос лес — дремучий, девственный. Была в нем жизнь: гнездились птицы, по весне выводили птенцов, неугомонно метались полосатые бурундуки, сохатый чутко ступал по мягкой подушке мха, дикий кабан, вздыбливая щетину, подрывал корни, работяга-дятел от зари до зари усердно долбил деревья, выискивая запрятавшихся личинок.

А потом здесь страшным косматым вихрем пронесся огненный шквал. Безумный и неудержимый, он пожирал лес. Столетние великаны и молодые гибкие деревца, ягоды и бурьян, мох и хилые лесные цветы, животные и птицы — все было обречено. Сгорая и корежась, деревья сами передавали с рук на руки друг другу свою ужасную судьбу — огонь, а с ним и смерть.

Теперь, когда над пожарищем прошли многие дожди и время, это неумолимое мерило бытия, отсчитало свою дозу забвения, даже и теперь все живое, казалось, обходило это страшное место. Место, где вповалку лежат могучие уроды, вздымая в застывшей мольбе искалеченные сучья. Но бесполезны их взывания — что свершилось, то непоправимо — здесь витает только тлен и запах пепла. Птицы не живут здесь — нет корма. Гады отползают прочь — здесь вместо земли — зола. Сохатый, если выйдет из леса, постоит в величественной задумчивости, тряхнет рогатой головой и повернет назад. Звери обходят это место стороной — и им здесь делать нечего. И только глупая букашка, бог весть как попавшая в это царство смерти, обшаривала щелки, бестолково снуя туда-сюда по дереву-трупу, да не сразу приметная молодая травка-зачат проклюнулась около старого пня.

На эту проклюнувшуюся травинку смотрел в раздумье подтянутый, весь в ремнях комбриг. Видно, и он, и комиссар в эту минуту думали об одном — о войне, которая прошла по Украине, Белоруссии, по всей Прибалтике и, наверное, вот так же опустошила землю. Опустошила, но не уничтожила совсем — корни-то остались. Они дадут новые побеги, — ведь солнце-то — этот источник жизни, начало всех начал — по-прежнему светит с востока…

— Начнем обживать, — сказал комбриг. — Как думаешь, комиссар?

Данилов как смотрел не мигая на нежный зеленый росток, так и не оторвал от него глаз.

— А ведь пройдет совсем немного времени, — словно сам себе, сказал он, — и от этого маленького ростка появится здесь жизнь… Не кажется тебе, полковник, что у нас есть что-то общее с этим ростком? — Данилов оторвал наконец глаза от ярко-зеленого лепестка, глянул на комбрига. Тот кивнул головой. И уже совсем другим тоном Данилов продолжал — Конечно, будем обживать. Лучшего места для аэродрома не найти. Сегодня же надо послать сюда людей с лошадьми, растащить валежник, заровнять. Аэродром будет не хуже Внуковского…

Комбриг тоже улыбнулся, тронул коня.

Ехали рядом, стремя в стремя. Кони привычно, совсем по-мирному поматывали головами.

— Вот обживемся здесь, Иннокентий Петрович, лагерь поставим стационарный. Может, через двадцать лет сюда экскурсантами придем, посмотреть. А тут уж ничего не узнаешь. Гарь эта зарастет, землянки наши обвалятся. И будем мы внукам своим показывать, откуда начиналась жизнь в этом оккупированном немцами крае. Интересно будет, правда?

Комбриг опять кивнул. Немного погодя он тихо сказал:

— Понимаешь, Аркадий Николаевич, на душе у меня что-то неспокойно. Откровенно тебе скажу. Какая-то такая неуравновешенность.

Данилов притушил улыбку.

— Ощущение такое, какое, наверное, бывает у кота, когда его в мешке несут, да?

Комбриг удивленно повернулся к комиссару. Глаза их встретились — нет, комиссар не подсмеивался — и тогда ответил без улыбки, серьезно.

— Котом никогда не был. Но самочувствие — что-то наподобие этого — правильно. Ты опытный партизанский вожак. Может, объяснишь…

— Это не у тебя одного такое ощущение. Все бойцы себя так чувствуют. И знаешь почему? Потому, что мы не сталкивались еще с противником, не выяснили соотношение сил, не знаем его повадок, не знаем полностью своих возможностей. А проведем две-три операции, люди обнюхаются с новой местностью, себя каждый проверит. Вот тогда появится уверенность. Тогда хозяевами здесь будем мы…

Не раз потом вспомнил эти слова комбриг.

Разведка, беспрестанно рыскавшая на подступах к лагерю, доносила: самый близкий гарнизон в деревне Руда, за тридцать пять километров. Ближе нигде нет.

Вернувшиеся из первой вылазки разведчики взахлеб рассказывали:

Немцы ходят ну прямо как куропатки непуганые. Хоть голыми руками бери и веди в лагерь.

— Один около меня прошел прямо в пяти метрах, — восторженно поблескивал карими отцовскими глазами Ким Данилов. — Малину ел. Френч на нем зеленый расстегнутый, а рубашка нижняя грязная-прегрязная, так потом и обдало!

— Машин в селе много? — спросил комбриг.

Одну видели под навесом, — ответил Кимов дружок с выщербленным передним зубом Миша Одуд.

— Движение большое через Руду?

— При нас ни одной машины не прошло.

— А следы на дороге?

Ребята переглянулись.

— На следы мы не обратили внимания.

— Так, — крякнул комиссар, сидевший рядом с комбригом. — Значит, грязную рубашку на фрице заметили, а дорогу не видели.

— Огневые точки в селе? — спросил комбриг.

— Огневых точек в селе нет, — ответил Ким.

Нет? Или не видели?

Разведчики опять переглянулись. Пожали плечами.

— Ну, нету на виду.

— Нету? — переспросил комиссар. — Табличек с обозначением огневых точек немцы, значит, не выставили? Не знали, что к ним пожалуют такие ротозеи.

— А сколько вообще в гарнизоне солдат?

— Мы насчитали десять человек, — уже безо всякого энтузиазма ответил Миша Одуд.

Комбриг поднялся за столом, строго сказал:

— Приказ вы не выполнили. Сведения, которые принесли, не имеют никакой ценности. За это будете наказаны по законам военного времени. Идите.

Когда разведчики вышли, комбриг хмуро зашагал по землянке.

— Ну что ты с ребятишек возьмешь! — сокрушенно остановился он перед комиссаром. — Развели детский сад, и что-то еще хотим от них… Надо сейчас же, немедленно посылать новые группы. Стариков надо посылать.

Данилов согласился.

— Можно стариков, только обязательно с молодежью. И, может быть, все-таки взять три-четыре «языка», как ты думаешь?

Комбриг задумчиво тер начавшую уже отрастать бороду — непривычный зуд все время беспокоил.

— Я, однако, сбрею эту бороду к чертовой матери, — сказал он раздраженно. — Покоя от нее нет. — Опять подумал. — Не хочется мне, Аркадий Николаевич, немцев сейчас настораживать. Возьми сейчас этих «языков» — сразу же тревога начнется, охрану усилят.

— А не взять — можем так напороться при первой же операции, что потом долго придется расхлебывать. Для бойцов сейчас очень важна первая удача. Она решит многое. Надо, чтобы люди почувствовали, что не так страшен немец, как его малюют. Надо же учитывать и человеческую психологию. В партизанской войне это одно из главных условий.

4

Киму почему-то казалось, что «языка» можно взять только именно у того куста малины, где прошлый раз он видел немца. Сюда и пришли опять разведчики, забрались в кусты, притаились. Страху, как в первую вылазку, уже не было. Казалось, что от лагеря до этих кустов малины у рудовской поскотины земля уже своя и по ней можно ходить без опаски. Угнетало другое: как накажет комбриг за невыполнение первого задания?

Вчера вечером с каждой группой ушли старые партизаны, а их с Мишкой послали одних. Может, этим и кончится наказание…

Еще в Подмосковье, когда готовили бригаду к засылке в тыл, разведчиков особо обучали приемам рукопашного боя, боксу, пиротехнике, владению ножом — привозили туши убитых коней, и будущие партизанские лазутчики упражнялись на них, кололи. Это особенно запомнилось Киму. Около подвешенной туши садился инструктор, а ребята по одному неслышно подползали. Потом вскакивали и били ножом тушу. Инструктор не только измерял силу удара, но и чутко прислушивался к тому, как ползут разведчики. Очень часто останавливал и заставлял ползти снова. А вот что касается следов на дороге, то этого Ким что-но не запомнил. Как подсчитать по множеству перепутанных отпечатков количество прошедших машин, как определить, в какую сторону прошли эти машины — забыл. А может, и не говорили об этом? Но сегодня на заре ребята тщательно обследовали и въезд и выезд из села Руда. Следы автомобильных протекторов есть, но не свежие. А сколько — день или два — назад тому прошли машины, попробуй определи. Вот огневых точек все-таки, наверное, нет в селе.

Долго сидели в кустах малины, сами наелись до отвала, а немца того все нет и нет.

— Кимк, — шепотом позвал Миша, — а может, он не придет, мы и просидим здесь зря.

Ким молчал. Он сам уже начал сомневаться.

— А если нам разгородить поскотину, — зашептал он, — выпустить вон тех коней. Они же немецкие!

— Ну и что?

— Вечером обязательно за ними придут. Хватятся, а их нет. Пойдут искать в лес. А мы тут и сцапаем. Как ты думаешь?

— Ничего. По-моему, хорошо будет.

Разобрать звено в прясле — минутное дело. Хуже обстояло дело с лошадьми — они и не думали идти в лес, топтались на месте, пощипывали травку.

— Вот гады! — злился Ким. — Привыкли в кабале у фашистов жить, о свободе у них никаких эмоций.

Пойти и выгнать лошадей в принудительном порядке на виду у села рискованно, могут заметить.

Ким подполз к дыре в поскотине, стал свистом подзывать лошадей. Но и на свист они даже ухом не вели.

— Они же немецкие, — буркнул Миша, — по-русски не понимают.

Кругом было тихо и знойно — точь-в-точь, как летом у бабушки в Усть-Мосихе. Так же бор манит своей прохладой, так же на лугу кони пасутся, а в селе пустынно и сонно. Только нет-нет, растопырив крылья, пробежит через дорогу в тень курица, пройдет, лениво подволакивая задние ноги, разморенный жарой теленок. Эх, искупаться бы сейчас да кринку холодного молока бы из погреба выпить!

— Мишк, а может, нам вон с той стороны, где лесок рядом, зайти в село, да прям оттуда взять немца? Они сейчас спят, гады. Пойти и сонного взять?

— Ну и скажешь же! Какой же тебе дурак будет спать на краю села? Они все в центре живут.

— А чего делать? Без «языка» я не пойду в лагерь. Совсем засмеют. Скажут, грязную рубашку видел, а немца не привел. Скажут, врал и о рубашке.

— Без «языка», конечно, не пойдем.

Злились на немцев, на себя, на комбрига, который, когда можно было взять «языка», не разрешал, а сейчас, когда их нет ни одного, велит взять. А в селе будто все попередохли — ни души не видать. А может, оттуда вообще все уехали, и немцы и жители? Немцы узнали, что бригада пришла, сами убежали и жителей угнали?.. Тогда бы телята не ходили по улице… Хотелось пить. Но баклажки с водой еще не открывали — хорошо запомнили наказ инструктора: в жару чем больше пьешь, тем сильнее будет хотеться пить. Терпели. Солнце пекло. И хотя под пестрым маскхалатом всего лишь майка и трусы, тело все мокрое и липкое от пота.

Когда солнце перевалило далеко за полдень, село начало оживать. Появился первый немец. Босой, в одних трусах он вышел в ограду и побежал к колодцу. Достал бадью воды, потом позвал женщину, видимо, хозяйку дома — сбросил трусы и велел ей встать на колоду и поливать на него из ведра.

— Вот этого бы гада поймать, — шепнул Ким.

Немец приплясывал на траве от удовольствия, а женщина все поливала и поливала.

— Хоть бы воспаление легких схватил бы…

Потом другой немец в нижней рубашке прошел по улице, играя с собакой. Потом еще и еще. Но никто из них не выходил из села. Ребята торопливо накидали карандашом на бумажке план села, крестиками пометили дома, в которых живут немцы. И только когда совсем схлынул зной, от крайней избы отделились пять немцев и направились прямо на партизанских разведчиков. Ребята даже растерялись — двоим с такой оравой не справиться.

Громко переговариваясь, смеясь, немцы прошли к малиннику. Один из них остановился около разгороженного прясла, посмотрел…

Время шло, немцы увлеченно ели малину, переговаривались, и никто из них не собирался отходить в сторону. Терпенье у ребят начинало иссякать. Хотя и знал Ким по рассказам инструктора, что половина всех погибших разведчиков пострадала только из-за нехватки у них выдержки, все-таки его подмывало предпринять какое-то действие. Не мог он лежать недвижно, когда немцы в полсотни шагах. Догадывался, что и Мишка еле сдерживал себя. Так и хотелось резануть из автомата поперек кустов— ведь никогда еще в жизни не приходилось стрелять по немцам. Но крепились оба. Нет выдержки, говорил инструктор, нет разведчика. И Ким стискивал зубы. «Хоть бы пронесло кого-нибудь из вас с этой малины, — подумал он, — может, отошел бы в сторону».

В эту минуту, словно подслушав желание Кима, один из немцев, высокий, с бледным, не тронутым загаром лицом, вдруг взялся за брючный ремень и пошел от малинника. Второй, рыжий, посмотрел на остановившегося невдалеке товарища, что-то крикнул ему резко, тот, держа в руках брюки, торопливо зашагал дальше в кусты.

Расположился он почти рядом с разведчиками. Ким искоса увидел, как заблестели у Мишки глаза. И ребята, не сговариваясь, поползли к немцу. Ким, как пират, которых он в детстве видел в кино, держал финку в зубах. Ползли ящерицами, бесшумно и быстро. В двух метрах от немца вскочили. Ким мгновенно обхватил согнутой в локте рукой горло немца, прижав его голову к своей груди. Другой рукой тут же засунул ему в рот марлевый пакет и, держа свою жертву в неудобной позе, на корточках, не давая ему ни сесть, ни встать, торопливо обмотал конец бинта вокруг головы. А Мишка в это время крутил заломленную назад руку немца.

Первые сотни метров заставили ничего не понимающего, обалдевшего немца ползти на животе. Ким то и дело поторапливал его острым концом финки. Потом бежали бегом. И только после, когда уже отошли километра на два, хватились, что пленный до сих пор не обыскан. Ким засунул руку ему в правый карман и извлек оттуда «парабеллум» — первый трофей партизанской бригады.

Тридцать пять километров лесом да на ночь — расстояние немалое. Хорошо, что невдалеке разведчиков поджидал Брат Тишка с конями.

— Поймали? — изумился он, увидев немца, все еще держащего брюки в руках. — Как это вы, ребята, сумели, а? Неужели не сопротивлялся, а? — Он обрадованно суетился возле немца; рассматривал его вблизи, трогал осторожно пальцами, хлопал себя по ляжкам и беспрестанно «акал». — Ты смотри, а! Живой! Живой немец, а? Никогда в жисть не видел живого немца. Как это вы, ребятки, перед ним не оробели, а? А он, брат, совсем ведь ручной, а? Смотри, стоит сердечный, хлопает глазами, должно с перепугу еще в себя, брат, прийти не может, а?

Два дня ребята чувствовали себя героями. Ким показывал всем свой трофейный «парабеллум», а Миша был озадачен другим. Наконец, не выдержал, пошел к комиссару.

— Аркадий Николаевич, — смущенно заглядывал он на Данилова. — Как считать этого немца — убитым или не убитым?

Данилов удивленно поднял брови.

— То есть как — убитым, не убитым? Он же живой.

— Да нет, я не об этом. Вот я решил, что как убью немца, так зарубку на автомате сделаю. Так как его считать — живым или убитым?

Данилов улыбнулся. Потом как можно серьезнее сказал:

— Если с этой точки зрения его рассматривать, то, конечно, он уже убитый. Ведь как враг он больше не существует!

Лицо Миши расплылось. Даже щербинка и та, казалось, засияла как-то по-другому.

— Тогда мы с Кимом по ползарубки делаем на автоматах…

5

На пятый день из лагеря отправлялись двенадцать больших групп. Решено было начать диверсии одновременно в Пустошкинском, Идрицком, Кудеверьевском и Новосокольническом районах, парализовать железные дороги Рига — Великие Луки, Витебск — Новгород, Псков — Полоцк, шоссейные дороги Невель — Опочка и Опочка — Себеж. Предстояло взорвать два железнодорожных моста — один на разъезде Нащекино между Идрицей и Пустошкой, другой севернее Новосокольников на реке Уда, между разъездами Ашево и Чихареево, два моста на реке Великой, северо-западнее Пустошки, на шоссе Невель — Псков, уничтожить мелкие гарнизоны в нескольких деревнях, в том числе в Руде, захватить районный центр Кудеверь, в котором стояло около сотни немцев. Одновременные диверсии в разных концах огромной территории должны прекратить на несколько дней снабжение и переброску войск на Ленинградский и подмосковные фронты, ошеломить немецкое командование.

Успех операции во многом зависел от неожиданности. На это очень рассчитывали комбриг, комиссар и командиры отрядов.

Накануне выхода групп была выслана разведка во все места предстоящих действий, проведено наблюдение за немецкими гарнизонами, из которых были взяты «языки». Ничего настораживающего разведчики не сообщили.

— Около Руды солдаты ходят гурьбой по лесу, — докладывали Ким с Мишей Одудом, — наверное, ищут нашего немца. Ходят наполовину без оружия. Двадцать три человека мы насчитали. Хотели еще одного прихватить, но раз не было приказа, не стали брать. А он прямо сам в руки просился.

Миша шмыгал носом, по-ребячьи морщил лоб.

— Товарищ комиссар, что же это за война — немцы ходят, как куропатки, а стрелять их нельзя?

Аркадий Николаевич по-отцовски покровительственно смотрел на ребят.

— Потерпите немножко еще. Вот как заявим о своем появлении, тогда все немцы в вашем распоряжении.

И вот треть бригады уходила на боевые операции. Миша Одуд, хорошо изучивший за эти дни окрестности Руды и само село, шел проводником группы, которая должна уничтожить здесь гарнизон, занять село с тем, чтобы в будущем превратить его в базу бригады. Решено немцев больше в него не пускать.

Ким Данилов уходил с подрывниками на реку Великую. Партизаны несли на плечах тол, боеприпасы, продукты. День выдался хмурый, то и дело начинал накрапывать мелкий дождь. Хорошо, что комаров нет — три дня назад ударил первый утренник, и гнус исчез. Ким шел и улыбался, глядя на то, как усердно выворачивает пятки шагавший впереди него бородач «акало» — Брат Тишка. Вчера командир отряда, отцов друг еще по гражданской войне, высокий, костлявый Иван Кондратьевич Тищенко никак не хотел его брать с собой — уж больно разговорчив и пуглив. Но Брат Тишка петушился перед ним, тыкал пальцем в сторону Кима.

— Вон молокосос и тот поймал немца, а я что, хуже, а? Помнишь, брат, мы с тобой Милославского разоружили, а? Думаешь, я теперь старый, а? Не-ет, я еще того… силенка есть. Не веришь, а? Хошь, брат, я тебе сейчас салаги загну? Я те докажу…

Командир отряда невозмутимо поглаживал седой ежик на голове, видимо, ждал, когда тот выговорится. Но не дождался, перебил его:

— Ты плавать умеешь?

Брат Тишка несколько раз зевнул — никак не ожидал такого вопроса.

— А зачем?

— Я тебя спрашиваю, умеешь или нет?

— Ну, ежели в лодке…

Стоявшие кругом партизаны грохнули. Смех раскатился по лагерю. Начали сбегаться любопытные, охочие до веселой шутки.

— Не о лодке я тебе говорю!

— Конечно, умею… А ежели с дощечкой, то и проплыву. А зачем, а? Что там обязательно, что ли, плавать надо, а? Можно ведь и по берегу, а? Я лучше по берегу, а? Я по берегу, брат, проворный.

Командир отряда махнул рукой.

— Ладно. Иди. Только чтоб ни одного звука! Будешь в прикрытии.

— Добрая у тебя душа, Кондратьич, — сказал растроганно партизан. — А то как-то получается неудобно, а? Сосунки воюют, а мы, брат, вроде бы на запятках, а?

Смотрит сейчас Ким, как косолапит впереди него этот старый сибирский партизан, сподвижник отца, и берет его смех — вспоминает, как раздавали по вещмешкам всей группе тол. Дали и старику. Тот опасливо держал его двумя пальцами на вытянутой руке, рассматривал.

— А он, случайно, того, брат, сам по себе не бабахнет, а? А то так полспины и не будет, а?

Ребята смеялись:

— Нет, дед, если уж он бабахнет, то и всей спиной не отделаешься.

— Мокрого места не останется, дед…

— Ну вот видишь! Страсть-то какая, а? Этак, брат, можно и жизни лишиться, не за здорово живешь, а?

Дорогой он все время оглядывался и спрашивал у Кима:

— Кимушка, а ежели немцы не дозволят мост взорвать, тогда мы что, в бой будем с ними вступать, а? Этак ведь кровопролитие может произойти, а?

На привале он допытывался у молодежи:

— Вы, ребята, грамотные ноне все, скажите, а вот ежели мне доведется немца в плен брать, то как ему говорить по-русски али по-ихнему, по-немецки, чтобы он понял, а?

— По-русски он тебя не поймет, — подтрунивали ребята, — пока ты ему втолкуешь, он тебе пять раз кишки выпустит.

— По-немецки надо, дед. Они, эти немцы, такие ихтиозавры! Любят, чтоб все по-культурному было…

— А я вот иностранным языкам с малолетства, брат, не обучался, тогда как быть, а?

— Не слушай никого, дед. Надо ему скомандовать: хэндэ хох! И — все. Запомни только эти слова.

— Ерунда все это, — вступались постарше, — автомат покажешь, он все поймет сразу.

— Во-во! Вот это, брат, правильно! — обрадовался тот. — А то «хахо» да «хе-хе»! С перепугу разве вспомнишь всякие иностранные слова, когда увидишь автомат, а?

— Не ты ведь должен перепугаться-то, — смеялись партизаны, — а немец.

— Немца перепугаешь али нет, а у самого, брат, в портках мокро будет, а? Тут, брат, кто вперед успеет перепугаться, тому и хана.

Ребята хохотали, нарушая всякую конспирацию.

— А зачем же тогда спрашиваешь: по-русски или по-немецки разговаривать?

— А это я к примеру, на всякий случай, а? Вот жив буду, приеду домой, спросят: партизан? А как же, мол, брат, партизан. А слова иностранные знаешь? А я тут как тут, наставлю: руки вверх, хо-хо!..

— Не хохо, а хэндэ хох, — сквозь смех выдавил Ким.

— Это все одно, Кимушка, лишь бы по-иностранному.

Но тут откуда-то вывернулся командир отряда. Всегда спокойный и невозмутимый, на этот раз он еле сдерживался.

— Если ты еще хоть раз откроешь рот, я тебя отправлю в лагерь, а потом выгоню вообще из бригады! Немцы под носом, а ты тут комедии устраиваешь!

Дец захлопал глазами.

Откуда же я, брат, знал, что они под носом, а?

Вот все время я и говорю, врюхаешься прямо в лапы к ним и — все, поминай как звали, а? Это разве война — ни фронта тебе, ничего, а? Друг дружку подкарауливай. Вместо того, чтобы немца поймать, сам попадешься. Тут, брат, пойдешь по шерсть, а вернешься стриженым…

Партизаны прыскали в кулак и на карачках расползались в разные стороны. Тищенко так зыркнул на говоруна, что тот, кряхтя, поднялся с земли, вытянулся перед ним, приложил растопыренную пятерню к картузу.

— Виноват, товарищ командир.

Тищенко, сдерживая себя, тихо пригрозил:

— Больше ты у меня никуда не пойдешь, ни на какие операции! Завхозом будешь в отряде, понял?

Дед опустил руку, поддернул портки, сползшие под тяжестью гранат в карманах.

— Без моего, брат, согласия не имеешь права. Это тебе не райпотребсоюз! — уколол он Тищенко, работавшего до войны председателем Каменского райпотребсоюза. — Завхозом я, брат, и дома был… Вот… Стоило ли за сэстоль верст ехать, чтобы опять быть завхозом, а?..

К месту операции пришли на закате солнца. Уже было известно, что мост охраняется двумя часовыми — на том и на другом берегу по одному, что мост имеет четыре ряда деревянных свай по восемь штук в каждом ряду, что по мосту в час в среднем проходит в оба конца до сотни машин, ночью — больше. Не известна была только глубина реки да количество солдат в караульном помещении, под которое был занят дом дорожного ремонтера в километре от моста на противоположном от разведчиков берегу.

Лежали молча, не спуская глаз с часовых, прохаживающихся вдоль перил навстречу друг другу по правой стороне моста. «Действительно, еще не пуганые, — отметил про себя Тищенко. — Разве по одной стороне ходить надо… Подплыть будет легче, а вот отплывать опасно».

К двенадцати часам группы прикрытия подобрались к шоссе и залегли по обеим сторонам вблизи моста. Ровно в двенадцать с немецкой пунктуальностью сменили часовых.

А машины с притушенными подфарниками мчались одна за другой на бешеной скорости и нескончаемым потоком. Часовых снять незаметно едва ли удастся.

— Тронетесь в полвторого, — шепнул командир отряда. — Часовые будут не так насторожены.

Тищенко сам спустился с ребятами к реке, проверил, хорошо ли прикреплена к доскам взрывчатка, ощупал каждого из четырех — висит ли на ремне поверх трусов пистолет, нож. Еще и еще раз осмотрел каждый кустик на противоположном берегу.

Ровно в полвторого тронул каждого за плечо, и ребята неслышно спустились в воду, поплыли гуськом у самого берега в тени кустов. Хватит ли осторожности у ребят, выдержки, сумеют ли в темноте быстро прикрепить к каждой свае шашку, не забудут ли вставить запалы, включить часовой механизм? Сумеют ли незаметно выбраться из-под моста вниз по течению? Река хоть и называется Великой, на самом-то деле она не так уж и велика, всю видно от берега до берега. Тищенко глаз не спускает с часовых — их хорошо видно на фоне очистившегося неба. Автомат у него наготове. В случае чего с полсотни метров он не промажет, не будет ждать, пока группы прикрытия откроют огонь. Он помнит, как, провожая их, смотрел ему в глаза Аркадий Николаевич — ведь сына своего вручал другу…

А время тянется медленно-медленно, а сердце стучит все сильнее и сильнее. «Старею, наверное, — думал он, — нервы сдавать стали».

С ревом на полном газу проносятся машины. Под мостом по-прежнему темно и тихо, ни единого всплеска не слышно. Посмотрел на часы, прошло всего-навсего десять минут. Еще пять минут и они будут под мостом, потом поплывут дальше. И мало и все-таки так много заключено в этих пяти минутах! Папиросу не успеешь выкурить, и в то же время можно поседеть окончательно, можно полжизни перебрать в мыслях за пять минут. Можно перенестись в свою юность, снова пережить — в какой уже раз! — гражданскую войну. Вспомнить, как они с Аркадием вот такими же пареньками — чуть постарше Кима и его товарищей — под носом у колчаковцев размножали листовки, готовили восстание в родном селе Усть-Мосихе, как под Солоновкой шесть раз за день поднимали партизанский полк «Красных орлов» в атаку на пулеметы, как потом восстанавливали народное хозяйство в стране. Давно ли это было! Кажется — вчера. В памяти сохранилось все до мельчайших подробностей. А пролетело уже двадцать три года! Во сколько же больше этих пяти минут, которые растянулись как вечность?

Вдруг часовой остановился. Сердце остановилось у Тищенко. Неужели заметил? Но часовой постоял и пошел дальше. Он и раньше иногда останавливался и смотрел на воду. Только раньше эти остановки были вполне естественны, а сейчас в каждом его движении мерещился провал операции, гибель ребят.

Прошло еще пять минут. Сейчас Кимка с дружками должен быть уже метров за пятьдесят ниже моста, если, конечно, у них не произошло никакой задержки. До взрыва осталось десять минут, хотя бы успели они выбраться на берег. А там уже почти в безопасности.

Двум партизанам, сопровождавшим его, Тищенко приказал прихватить белье ребят и отползать в лес. Сам подождал еще немного и тоже пополз к группе прикрытия.

Как ни ждал Иван Кондратьевич этой минуты, все произошло неожиданно. Взрыв был глухим, словно мост и река хотели придушить его. В это время по мосту проносились две встречные автомашины, Тищенко видел, как одна взлетела вверх вместе с настилом, вторая же, кувыркаясь, скатилась на шоссе, перевернулась и упала в кювет. Мост исчез в мгновение ока, _ будто его и не было. Только внизу, в черном провале что-то еще трещало, корежилось. Завизжали тормоза мчавшихся по шоссе машин. И тут по ним ударили автоматы партизан, полетели гранаты. Несколько машин загорелось. На противоположном берегу взвилась ракета. А машины подходили и подходили. Завязывалась перестрелка. Больше делать было нечего. Тищенко подал сигнал к отходу.

* * *

На следующую ночь бригада принимала первый самолет на свой аэродром. Когда улеглись поднятые винтом клубы пепла и золы, партизаны с криками «Ура!» кинулись к самолету. И хотя у всех еще были свежи впечатления о Большой земле, летчику были рады, как самому дорогому гостю. Его качали, жали ему руки, трясли, задавали вопросы.

Первым рейсом были доставлены боеприпасы, взрывчатка и питание для рации.

На заре состоялось заседание военного совета бригады совместно с партийной организацией. В решении записали: «Подготовительный период считать законченным. С сегодняшнего дня бригаде приступить к развернутым боевым действиям по изгнанию немецких оккупантов с советской земли. На территории Пустошкинского, Идрицкого, Кудеверьского районов создать партизанский край, восстановить в нем советскую власть и запретить в него въезд немцам. Открыть счет уничтоженным оккупантам и их технике. Первыми записать в этот счет два железнодорожных и четыре шоссейных моста, восемь автомашин и 78 гитлеровцев.

Народные мстители объявляют второй фронт в тылу у немцев. Смерть немецким оккупантам!»

6

В один из этих первых осенних дней на пустошкинской станционной водокачке появился новый машинист, подвижный, конопатый, с веселыми глазами и сворой собак. Он сразу же взялся за ремонт оборудования. Рьяному работнику не хватало дня. Он даже ночами торчал на водокачке — что-то клепал, паял, вытачивал. Комендант станции частенько заходил в водонапорную башню, одобрительно кивал головой:

— Гут, гут, руссиш механикер…

Русский же механик сердито бил молотком по зубилу, срубая старые заклепки, косился на блестящие сапоги коменданта. Потом отбрасывал молоток, поднимался и начинал кричать:

— Герр гауптман, надо железо… железо… понимаете? — кричал он ему и, как глухонемому, старался показать что-то на пальцах. — Эйсен! — постучал молотком по железяке. — Железо! Трубы надо! Восьмидюймовые трубы, понял, живоглот ты этакий?

Немец хлопал глазами, кивал головой и, видимо, ничего не понимал.

— Трубы!.. Как же они называются?.. Какой же ты, братец, ишак бестолковый… Вот что надо, смотри, — схватил он кусок трубы. — Вот! Только большую… гросс. Понял? Гросс надо. Восьмидюймовые… Как это? Айнц… цвай… драй… Ахт! Ахтдюймовые! Понял?

— Я, я! — Но тут же немец развел руками, строго сказал — Эс гибт нике! — И добавил — Вермахт хат кайне рёре…

Механик с досадой, берясь снова за молоток, пробормотал под нос:

— Ну раз кайне рёре, то я тебе, барбос, так и отремонтирую — хрен с тобой!

— Вас ист, дас — «хреенстобой»? — насторожился немец.

— Я говорю, герр гауптман: на нет и суда нет, — опять, как глухому, закричал он и тоже развел руками.

Тот одобрительно закивал головой, хотя опять наверняка ничего не понял. Потом похлопал механика по плечу.

— Гут, гут, руссиш механикер… — Подумал и добавил еще — Да-авай, да-а-вай…

А по вечерам механик ходил по поселку с большим винтовым ключом под мышкой и обнюхивал все свалки металлолома, выбирал оттуда обрезки труб, какие-то куски железа и все это стаскивал к себе в водокачку. Вскоре у него появились добровольные помощники из молодежи. Первым появился Костя Гордиенко, щуплый, тщедушный. Как-то он подошел к рывшемуся на свалке механику, постоял, засунув руки в карманы, цыкнул слюной сквозь зубы, окликнул:

— Эй, ты! Откуда такой взялся?.. Смотри, как бы вместе со своей водокачкой не взлетел на воздух!

Механик устало выпрямился.

— Зачем вместе? Лучше уж — чтобы она одна взлетела, — сказал он деловито и вдруг подмигнул.

Парень опять сплюнул.

— А ты так стараешься, что мне сдается — сам хочешь вместе с ней… фьюить! — свистнул он и спиралью покрутил навостренным в небо пальцем.

Механик долго с чуть заметной иронией смотрел на паренька, морща веснушчатый нос и будто взвешивая только что сказанное ему. Затем решительно поманил паренька.

— Ну-ка ты, травоядное, иди-ка сюда, поговорим.

— Нечего мне с тобой разговаривать, — ответил парень. Механик сел на маховик, заговорщически улыбнулся.

— Не бойся. Я не звероподобный, не съем тебя. Может, эта напускная грубость, за которой явно проглядывались добродушие и веселость механика, может, простое веснушчатое лицо с умными подвижными глазами и подкупили парня. Он подошел.

— Ну?.. — выжидательно остановился он неподалеку.

— Ты кто?

— А тебе какое дело?

— Есть дело. Заинтересовало твое… обещание.

— Донести хочешь своим хозяевам? Ничего не выйдет. Я — шмыг сейчас, и нет меня. Попробуй, найди!

— Доносить не собираюсь. Я не из ихтиозавров. А ты, если не травоядный, а деловой парень, то такой — самому мне нужен.

— Это зачем же?

— Стало быть, нужен, коль спрашиваю. Говори: ты языком… того… — поболтал он ладонью перед своим лицом, — или не того?

— Чего того?

— А насчет этого… — механик повторил пальцем то же спиральное движение над головой, какое только что делал паренек. — Не для храбрости?..

Парень косился на механика.

— Может, и не для храбрости, — тихо ответил он. — А какая разница?

— Ты один такой смелый или друзья есть?

— Может, и есть.

— Хм… — механик не спускал подвижных смышленых глаз с паренька. — Надо мне таких смелых.

— Это зачем же они тебе?

— Раз говорю, значит, нужны для дела — зверинец хочу устроить… Тебя как звать-то?

Парень замялся.

— Ну, допустим, Костя.

Механик изобразил на лице неподдельный восторг, хлопнул себя по коленке.

— Ты смотри! Меня тоже — Костя! Стало быть — тезки. Садись, тезка, поговорим.

— Ничего, я постою.

— Ну, ладно, постой, — великодушно разрешил механик. — Я тебя вот что хочу спросить. Только давай так — без булды. Ты здешний?

— Здешний.

— До войны где работал?

— Учился в техникуме машиностроительном.

Механик с подчеркнутым раздумьем поднял бровь, потом качнул головой.

— Ничего, подходяще. А сейчас чем занимаешься?

Парень сплюнул под ноги.

— Да так, ничем в основном.

— Хочешь у меня на подхвате быть?

— Водокачку ремонтировать?..

— Не только. Кое-что еще делать.

— А что именно?

— Именно? Найдем какое-нибудь занятие. Понял? Приходи завтра ко мне на водокачку.

Так посланец партизанской бригады Костя Кочетов наткнулся на пустошкинскую подпольную организацию. Организация небольшая — всего полдесятка человек, собравшихся стихийно с одной лишь целью: как можно больше напакостить немцам. Делали они это без определенного плана, случайными наскоками — то бричку с медикаментами, оставленную на ночь во дворе, опрокинут, побьют склянки, то стянут автомат у зазевавшегося немца или заткнут трубу в избе, где немцы живут. Те начнут топить печь, а дым весь в комнату идет.

Костя, выяснив все это, решительно сказал:

— Баловство все это! С сегодняшнего дня займемся серьезными делами.

Он, пользовавшийся уже кое-каким доверием немецкого коменданта, устроил своего тезку на станцию осмотрщиком вагонов. Велел ему работать изо всех сил, чтобы заслужить благосклонность начальства. И Костя Гордиенко старался. На него косились остальные рабочие, не упускали случая зло подковырнуть усердие новоявленного выскочки. Но тот не обращал внимания. Потом ни с того ни с сего вдруг на перегонах стали загораться эшелоны — возьмет и вспыхнет цистерна в середине состава. От нее начинает полыхать вторая, третья. Пока машинист заметит, пока остановится, — отцепит горящие — полэшелона как не бывало. Немцы усилили охрану на станционных путях, обыскивали рабочих, но ничего не помогало. Эшелоны горели. Костя Кочетов посмеивался:

— Это, тезка, посолиднее, чем разбить десяток бутылей с карболкой или трубу на крыше заткнуть, правда?.. Но это тоже не главное. Наша задача — разведывательные данные. Нам нужны свои люди в полиции, в комендатуре. У тебя, случайно, нет там знакомых?

Гордиенко сморщился, как будто у него заныл зуб.

— Е-есть одна там… В школе с ней вместе учился. Но она такая стерва, что встречаться противно.

— Где она работает?

— В полиции где-то. Не знаю, кем она там у них. Одним словом, шкура та еще!

Механик обнял своего тезку, ласково сказал:

— Ты должен с ней встретиться. Так, будто случайно и не особо радушно. В общем, прикинься травоядным, чтобы она ничего не заподозрила. Понял?

Гордиенко прижал руки к груди.

— Противно! Понимаешь, Костя, противно! Не могу.

— Ты брось мне эти нежности телячьи. Ишь, какой млекопитающийся выискался! — Гордиенко, которому очень полюбился его новый разухабистый шеф, улыбаясь, закивал согласно. А Костя продолжал: — Тут надо быть актером. Ты никогда в самодеятельности не играл?.. Вот и плохо. Меня еще до войны чуть было не втравили в это дело. У меня дружок дома был тронутый на актерстве человек, так он хотел всех в селе сделать актерами. Так что я кое-чего от него нахватался. Главное — это вжиться в свою роль, днем и ночью чувствовать себя тем, кем ты должен быть. Понял? А с девицей тебе придется все-таки встретиться. Как ее звать-то?

— Маня мы ее звали. Маня Скворцова. Отличница была. А не любили ее ребята. Вечно учительнице ябедничала. Ох, и лупили мы ее! Маменькина дочка была. Ходила чистенько, с бантиками. Отца у нее в тридцать седьмом году забрали. Начальником станции был здесь. Говорят, маршрутные эшелоны загонял не по адресу, вредил. Вот и дочка пошла в него, такая же стерва.

И все-таки он с ней встретился — «случайно» столкнулся носом к носу у билетной кассы в кинотеатре.

— A-а, Маня! Приветик! — развязно осклабился он. — Сколько зим сколько лет! Как живешь-то?..

В кино сидели рядом. Потом пошел ее провожать. Дорогой вспоминали школу, свой класс.

— А хорошо тогда было, правда? — с грустью говорила Маня. — Я почему-то всегда вспоминаю школу как что-то светлое, хорошее.

— Ты, по-моему, и сейчас неплохо живешь.

Она согласилась:

— Живу хорошо. Немцы ко мне относятся благосклонно. А на душе, Костя, все равно какое-то беспокойство. Все чего-то ждешь. Как-то все непрочно устроено в жизни.

— Почему непрочно? — играл Гордиенко. — Немцы же пришли навсегда. Так ведь они говорят?

— Они-то говорят. Большевики тоже говорили, что на удар врага ответят тройным ударом и что врага будут бить на его же территории. Мы ведь так учили в школе? А что вышло?

— Значит, ты не веришь в немцев?

— Я, Костя, никому уже не верю — ни немцам, ни тем более большевикам. Я хочу жить тихо-тихо. Иметь семью, домик и ничего не видеть больше, не ходить ни на какую работу. И вообще уйти от всего. Жить так же беззаботно и счастливо, как это было в школьные годы.

Через день, при новой встрече она говорила еще более доверительно.

— Одна я, Костя, во всем городе. Ни подружки нет, ни товарища. Куда-то все исчезли, попрятались, что ли, по своим норам. Не с кем поговорить. Порой даже страшно становится — неужели всю жизнь так!

А еще через несколько дней удивленный Гордиенко рассказывал своему наставнику:

— Она, оказывается, меня любит! Ты понимаешь, вчера сказала. Говорит, в школе еще нравился я ей… Вот это врюхался! Что же делать-то теперь?

— Я, тезка, по бабьей части не мастак, — развел руками Костя Кочетов. — Вот дружок у меня дома был Серега Новокшонов, тот бы тебя проконсультировал в мельчайших подробностях. А я одно могу только сказать: она для нас — клад, и отступаться тебе от нее никак нельзя. Работник паспортного стола вот так нам нужен, — чиркнул он себя по горлу. — А там… остальное делай, что хочешь. Смотри сам.

Маленький, щуплый Гордиенко сидел посреди водокачки ссутулившись и поэтому казался еще меньше, почти подростком. На лице у него было полное уныние.

— Я же говорил тебе, что она дура непролазная, — не поднимая головы, произнес он. — И чего она во мне нашла хорошего? Ни одна еще девчонка не влюблялась, а ей надо же было втрескаться…

— Ты вот что, тезка, давай затевай разговор о Гале. Надо устраивать ее.

— Хоть скажи мне, что это за Галя, которую назначили мне в сестры. А то — Галя, Галя. А какая она — большая или маленькая ростом, старая или молодая, блондинка или брюнетка?

— Я сам ее в глаза не видел. Ну, скажешь своей Мане, что, мол, двоюродная сестра. Отца ее, мол, забрали в тридцать седьмом, мать погибла от бомбежки в Руде. Она осталась беспризорной. Ты у нее, мол, единственный родственник. Больше, мол, некому позаботиться.

— Где она работала до войны?

— Кажется, училась в фельдшерской школе.

— Так она — фельдшер?

— Нет. Вроде бы не кончила школу-то. Ну, об этом, о ее образовании можешь не распространяться. Если уж спросит — тогда скажешь. Но имей в виду: надо сделать все, чтобы Галя устроилась в полиции. Понял?

— Ладно…

7

Госпиталь назывался полевым походным — ППГ, хотя, был не на колесах и размещался не в поле. Легкораненые жили в пустых классах старой школы, вместо кроватей на полу навалена солома, вместо простыней брошены шинели, а там, где должны быть подушки, лежали вещ-мешки. Здесь только спали. Весь же день обитатели госпиталя проводили в ограде или бродили по улицам поселка. И только в так называемой комсоставской палате, под вторую была отведена бывшая учительская, стояло несколько топчанов, покрытых серыми суконными одеялами.

Здесь вторую неделю находился «на излечении», раненный в левое плечо, лейтенант Юрий Колыгин. Кость у него не была задета, пуля прошла ниже плечевого сустава навылет. Все лечение заключалось в регулярных перевязках, в остальном же рана была полностью предоставлена молодому организму.

За девять месяцев службы в армии Юрий впервые жил по-домашнему, свободно. Впервые он мог, не испрашивая ни у кого разрешения, пойти куда хотел, мог заниматься, чем его душе было угодно. Чаще всего он уходил к Волге, садился на песчаный берег и думал об Але.

Он чуть ли ни наизусть знал каждое ее письмо и все-таки время от времени доставал их из полевой сумки и перечитывал снова. Письма были объемистые и подробные. Сначала она писала лишь о танцах, на которые они ходили с Наташей Обуховой в районный Дом культуры, о своих нехитрых девичьих новостях да о письмах с фронта ребят-соклассников. За последнее же время из Барнаула ее письма все больше и больше заполнялись рассуждениями о жизни. Эти письма особенно любил перечитывать Юра.

«…Теперь я, Юра, уже не землекоп, — писала она в одном из последних писем. — Всю нашу бригаду перевели в каменщики. Жаль, что нельзя написать, что мы строим. Но ты должен догадываться сам. Мы работаем для фронта. Теперь я уже устаю совсем мало. Даже обидно.

И еще, Юрочка, новость: меня избрали групкомсоргом бригады. Ночью проснусь и думаю: а что же должен делать групкомсорг?! А потом девочки сами подсказали. Надо, говорят, прежде всего навести порядок в своем бараке, чтобы никакие парни к нам не ходили. И вот тут-то и началось! Мы — свое, а те — свое. Девочки говорят мне, иди к парторгу ЦК, к тому самому в кожанке, о котором я тебе писала, что он встречал нас на вокзале. И я пошла. Страху столько натерпелась! А он оказался очень душевным человеком. Выслушал меня, потом долго расспрашивал о работе, о людях нашей бригады, о настроении. А глаза у него — ну, точно, как у папы моего — такие хорошие и понимающие все без слов. Мне даже захотелось заплакать. Но я крепилась. А он потом, когда уже поговорили, достал из кармана конфетку в бумажке с шоколадйой начинкой и подает мне, на, говорит, дочка. И вот уж тут, Юра, у меня слезы сами закапали. Я не хочу плакать, а они капают и капают. Сижу, как дура, и плачу, глядя на эту конфетку — целый год я не видела таких конфет. А он молчит сидит, а глаза у него добрые-добрые и тоже грустные. Потом эту конфетку мы съели с Наташей напополам. Потом пришли к нам какие-то люди, провели собрание, на котором все постановили, чтобы парней больше не пускать — и вообще, в бараке установить дежурство и порядок…»

И дальше:

«…Юронька, мне кажется, что мы с тобой так давно не виделись, что будто прошла целая вечность, что и школа и ты — все это было лишь во сне и то давным-давно. Я все чаще и чаще ловлю себя на мысли, что думаю о тебе как- то уж очень отвлеченно, как о человеке не существующем, которого я придумала сама. И мне порой становится страшно за тебя — почему же я так думаю о тебе? Но потом приходит от тебя письмо, и я вижу твой почерк, читаю слова, написанные тобой, и начинаю опять верить, что все это было, все это на самом деле.

Юрочка, ты, пожалуйста, береги себя там на фронте. Ведь если тебя убьют, я в тот же день повешусь, я не переживу. Жить мне тогда незачем. Ты это так и знай…»

Юра развернул письмо, побежал глазами по строкам.

«…после этого парни не стали заглядывать к нам в барак, но зато теперь девчата стали уходить куда-то. Ну и шут с ними. Мы вовсе не обязаны оберегать каждую из них. Как хотят, так пусть и живут… Вчера Зинка пришла в барак под утро вся избитая, в слезах. Второй день она уже не встает с постели. Вызывали для нее врача…»

Юра достал последнее письмо, которое ему передали уже раненному, перелистнул страничку.

«…Зинка ходит хмурая, ни с кем не разговаривает. А сейчас вот только что подошла ко мне, спросила: «Своему пишешь? Больно часто, говорит, ты ему пишешь. Навязчивых парни не любят». А я ей отвечаю: «Юра любит часто получать от меня письма и сам часто пишет». А она говорит: «Дурачки вы оба. О чем можно через день писать друг другу?» Долго смотрела, как я пишу тебе письмо, потом сказала «чудно!» и отошла. Ты понимаешь, Юрочка, в ней пробуждается совесть. Не веришь?..»

8

В госпитале Юра пробыл два месяца. Але написал, что его перевели в другую часть, поэтому номер полевой почты сменился. Перед выпиской сообщил, что скоро опять перейдет в новую часть и что адрес вышлет.

И вот он в новой дивизии. Командир полка, тылы которого размещались в деревне Песковатке в двух десятках километров западнее Самофаловки, под которой Юра был ранен, встретил пополнение комсостава обрадованно. Никаких положенных уставом рапортов слушать не стал. Пригласил сесть, налил чаю и стал расспрашивать, кто из четырех лейтенантов где воевал, где был в госпитале. Майор был уже в годах, не по-военному добродушен и разговорчив. У него была интеллигентная, правильная, литературная речь и даже, как показалось Юрию, с учительским четким выговором. Позже он узнал, что майор Мерзляков до войны был доцентом в университете.

— Значит, разведчиков среди вас нет? — переспрашивал он. — А нам нужны сейчас два командира во взвод полковой разведки. — Он прихлебывал чай, посматривал из-под густых рыжеватых бровей на лейтенантов и, казалось, прикидывал, кто из них четверых на что способен. — Вот вы, лейтенант Колыгин, не хотели бы переквалифицироваться в разведчика?

Юра рывком подобрал под столом ноги, но майор закивал головой:

— Сидите, сидите… Там, правда, очень опасно, но и весьма интересно.

— Если надо и если я смогу, я готов, — ответил Юрий.

— Дело-то не в том, милый, что надо, а в том, что тогда из человека будет хороший разведчик, когда он сам хочет этого. В разведчики идут только добровольно.

— Я согласен, товарищ майор. Даже с удовольствием пойду.

— Ну, вот и договорились, — улыбнулся командир полка.

Вторым пошел младший лейтенант Миргасимов, высокий, длинношеий сутуловатый, точно только что вылупившийся из яичка гусенок.

— Два командира в один взвод надо знаете почему? — спросил майор. — Никогда весь взвод не ходит одновременно на задание, а ходит группами. Поэтому лучше, чтобы каждую группу возглавлял средний командир…

Штаб полка размещался неподалеку от Песковатки, в балке Короткой. Разведчики жили рядом в трех землянках, вырытых на склоне балки.

Восемь чубатых парней с черными финками на ремнях даже не пошевелились при появлении лейтенантов. Но уже через несколько минут от их подчеркнутого равнодушия ничего не осталось. Несмотря на их хмурый и диковатый вид, они оказались очень душевными ребятами.

Иван Савин, широкоскулый белобрысый здоровяк с расстегнутым воротом гимнастерки, толкнул локтем сидевшего рядом на лежанке сержанта:

— Кольк, сбегай на кухню, возьми у жирного борова что-нибудь повкуснее лейтенантам. В тылу, там жратва известно какая.

Вскоре на печурке, смастеренной из двух патронных цинок, разогревались мясные консервы. Разведчик с кудрявым чубом — кубанский казак Иван Скрипченко достал из-под изголовья лежанки фляжку, тряхнул над ухом.

— По стопочке подать? — хитро улыбнулся он.

Юра покачал головой.

— Не пью.

Скрипченко повернулся к младшему лейтенанту. Тот улыбнулся и тоже покачал головой.

Иван поджал губы.

— С одной стороны плохо, что не пьете совсем, а с другой стороны — хорошо, что не пьяницы. Выпивший разведчик — уже не разведчик, просто мишень с требухой внутри…

Юрий и раньше слышал, что разведчики живут в армии по своим неписаным законам и обычаям. Долго в этот день посвящали ребята новых лейтенантов в свою жизнь. Причем почему-то все, что они говорили, было смешно и почти ни одного случая страшного.

— Вот однажды, — Савин бесцеремонно подталкивал локтем Юрия, — мы напоролись на немецкий танк. Ну и смеху было! Он же может стрелять не ближе как на полсотни метров. А мы очутились у него под самым носом. А снег глубокий. Хочет задавить нас гусеницами, а мы от него на четвереньках по насту, а он пурхается в снегу, как черепаха. Далеко не отползаем и близко не допускаем. Он от нас начнет пятиться, чтобы пулеметом взять, а мы за ним. Должно, не меньше часа кружились, пока танкистам не надоело. Плюнули они, развернулись и поехали.

— А ты видел, как они плюнули? — поинтересовался сержант.

— Кто?

— Танкисты.

— A-а. Наверное, плюнули, раз им надоело. А мы сидели в воронке и хохотали… А еще был такой случай…

Юрий слушал, глядел в их простодушные» бесхитростные лица и не замечал в них ничего особенного. Может, единственное, что отличает разведчиков от всех остальных бойцов Красной Армии, так это совсем невоенное отношение к командирам, отсутствие внутри взвода всяких субординаций. А в Юре и в самом было много еще от «гражданки», может быть, поэтому его и ничего не шокировало.

Назавтра Иван Савин, как самый опытный во взводе, повел лейтенантов знакомиться со своим и немецким передним краем. Целый день лазили по траншеям, освоились с командирами рот, с комбатами, показал Иван, где у немцев стоят пулеметы, где какие блиндажи, где удобнее всего брать «языка», объяснил почему.

А через несколько дней в полк начало прибывать пополнение. В штабе поговаривали, что, наверное, готовится «большой сабантуй» — какая-то операция, иначе для принятия пополнения отвели бы во второй эшелон. Все помнили слова Сталина, сказанные в докладе по случаю двадцать пятой годовщины Октября: «Будет и на нашей улице праздник!» Никто ничего толком не знал, но по всему, по неприметным, только интуицией улавливаемым признакам, чувствовалось приближение каких-то больших событий.

Прибывало пополнение — командир полка брал с собой лейтенанта Колыгина, тот прихватывал Ивана Савина и отправлялись они выбирать разведчиков. Иван был особенно придирчив. Из двух-трех сотен подходящими оказывались не более трех-четырех человек.

И вот однажды, когда лейтенант проходил вдоль выстроенного в одну шеренгу очередного пополнения, раздался обрадованный вскрик:

— Юра!

Нарушая строй, к нему кинулся боец в новой шинели, перетянутой брезентовым ремнем. И только тут, рядом, Юрий узнал.

— Валька!

Так на одной из бесчисленных фронтовых дорог встретились закадычные друзья Юрий Колыгин и Валька Мурашкин, король школьных свистунов.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

В эту ночь никто не сомкнул глаз. Все ждали утра.

Только что по подразделениям были прочитаны приказ комкора и обращение военного совета Юго-Западного фронта о генеральном наступлении. Сидят танкисты кучками у костров, греют руки и молчат — у каждого свои думы.

Ждут рассвета. От костра к костру ходит заместитель командира части, высокий, плечистый, в меховом- комбинезоне, со шрамом наискось лба, чуть повыше переносья. Майор, как всегда, малоразговорчив, только глаза карие, широко расставленные, немного навыкате, сегодня больше обычного внимательны и веселы — искрятся лучиками, словно он вот-вот собирается сказать что-то озорное и очень важное, отчего сразу спадет напряжение. Но ничего не говорит майор Новокшонов. Он присаживается к костру, так же, как все, протягивает руки к бойкому пламени от горящей мазутной ветоши, посматривает на танкистов, будто спрашивает: «Ну, чего носы повесили? Первый раз? что ли нам в бой идти…» Посматривает и молчит. А у танкистов почему-то сразу начинают светлеть лица — в самом деле, не первый же бой! И веселее смотрят глаза на майора, проворнее идет кисет по рукам. Все закуривают. Закуривает и замполит из того же кисета. Кто-то говорит:

— Снег нынче пал на сырую землю! Урожай на будущий год будет хороший.

— Сейчас бы на тракторе поработать, попахать бы. Уж так соскучился, аж руки зудятся!..

И потек разговор неторопливый, мечтательный о земле, о хлебе, о женах и детишках — потек крохотным извилистым ручейком, с каждой минутой наполняясь приятными воспоминаниями и все дальше удаляясь от дум о войне, о смерти.

Перед боем всегда страшно, всегда тяжкие мысли лезут в голову, всегда смерть маячит перед глазами. И никогда не верь, дорогой читатель, тому, кто говорит, что он не испытывал страха в бою, что привык ходить рядом со смертью и она уже не пугает его. Вздор. Таких людей не бывает. Страх испытывает каждый, но каждый по-разному реагирует на него. У одного глаза лезут на лоб, другой зажимает этот страх тормозами своей воли и не дает ему выплеснуться наружу. Знакомо это чувство было и Сергею Новокшонову. Но с ним в такие минуты происходило то, что бывает с людьми сильного характера, которые, часто рискуя своей жизнью и попадая в безвыходное положение, не то что свыкаются с этим, нет, а всем своим существом осознают, что ни волнения, ни переживания не спасут — спасет только напряжение всех сил, спасет внутренняя собранность.

Бойцам же казалось, что их комиссар совершенно лишен чувства страха, и каждый старался при нем не выдать своего. Поэтому, когда он присаживался к костру, танкисты как-то невольно взбадривались, оживлялись. Каждому хотелось выглядеть перед этим человеком таким же бесстрашным, как и он. А он шел от костра к костру и молча, по-даниловски тепло смотрел людям в глаза и словно извлекал из их же душ запрятанную там уверенность.

— Товарищ комиссар, — по привычке обращались к нему танкисты, хотя уже месяц как комиссары в армии упразднены, — неужели завтра будет тот самый «праздник на нашей улице», о котором говорил Сталин?

Майор Новокшонов чуть улыбался, пожимал плечами. Он не подтверждал этой догадки, но и не отвергал ее. А когда уходил от костра, то все были твердо уверены, что это именно так — умел замполит говорить с людьми, когда нужно, без слов. А словами сказать сейчас об этом он не имел права, хотя знал, что именно это наступление имел в виду Сталин.

3 ноября майор Новокшонов присутствовал на совещании в штабе своей пятой танковой армии, которое проводил представитель Ставки генерал армии Жуков и командующий фронтом генерал-лейтенант Ватутин. На совещании были только командиры корпусов и дивизий, но Новокшонова с его командиром пригласили потому, что их часть будет выполнять особо важную задачу в этом наступлении и для ориентировки они обязаны знать общий план действий. А действия предстояли грандиозные. Три фронта — Юго-Западный, Донской и Сталинградский — с 19-го ноября начинают наступление с общей задачей окружить Шестую и Четвертую танковую армии немцев в составе 35 пехотных,

5 танковых, 4 моторизованных, 4 кавалерийских дивизий и трех бригад — всего 50 дивизий, Сталинградский фронт из района межозерья Цаца и Барманцак (южнее Сталинграда) должен наступать на северо-запад; Юго-Западный фронт и Донской — из района Верхне-Фоминской и Клетской — на юго-восток. На станции Кривомузгинской (юго-восточнее Калача) войска всех трех фронтов должны встретиться и завершить окружение немецкой армии. Но майор Новокшонов сейчас не мог сказать всего этого своим танкистам. Он переходил от костра к костру, проверяя настроение водителей и стрелков. Во рту от табачного дыма было горько, но возле каждого костра он неизменно брал кисет и снова закуривал. Звенело в голове — после ранения вообще шум в ней не прекращался, а от стольких самокруток еще усилился.

Густой, как молозиво, туман опустился на степь. Побеленные танки растворились в нем, словно окунулись в этот раствор. Майор Новокшонов все еще прохаживался между замаскированными машинами, то и дело поглядывая на часы — с минуты на минуту должна начаться артподготовка.

Насторожились, напряглись танкисты. Легкий морозец пощипывал лицо, но этого никто не замечал, все смотрели на юг — туда, где за туманом скрывалась линия фронта и где сегодня должна разгореться битва.

Сергей думал о предстоящем прорыве обороны противника, о рейде, который должен совершить их танковый корпус по немецким тылам… Танковый корпус! Как это внушительно звучит. А ведь ровно год назад при обороне Москвы

о таких танковых соединениях и представления не имели. Были лишь танковые батальоны да несколько бригад. А сейчас? А сейчас по меньшей мере двадцать шесть корпусов, если считать порядковый номер их корпуса последним!.. И вообще многое уже изменилось за этот год, армия стала неузнаваемой…

Вдруг сзади раздался шипящий свист, вспыхнуло небо, с фырчанием понеслись над головой мины — это первый сигнальный залп «Катюш». И не успели еще, наверное, мины долететь до немецких траншей, как вздрогнула земля, загудела, небо озарилось ослепительными мигающими вспышками — началась канонада. Спереди, сзади, с боков, надрывая барабанные перепонки, ревели тысячи орудий, выбрасывая из своих зевластых жерл нескончаемый поток снарядов. Над головами танкистов кишмя кишели мины и снаряды — слышно было, как они упруго буравили воздух, торопливо, как утки на перелете, посвистывали, уносясь вдаль. Сергей затаил дыхание, с упоением вслушиваясь в рев пушек. По спине пробежала дрожь.

Грохот кругом нарастает, усиливается, и кажется, вот он уже достиг предельного напряжения и должен сейчас оборваться. Но он не обрывается. Пять… десять минут. Полчаса сотрясается земля… Сорок минут! От раскаленных снарядов и орудийных стволов, от порохового дыма потеплело в степи, почернел снег, ощетинился, как на солнцепеке весной.

В 8 часов 50 минут свист снарядов заметно стих, унялась дрожь земли под ногами, хотя пальба не прекратилась — артиллеристы перенесли огонь своих батарей в глубину немецкой обороны, траектория полета снарядов увеличилась. Еле слышно донеслось далекое «а-а-а!» — все шесть пехотных дивизий армии поднялись в атаку.

До середины дня не смолкали орудия. Такой артподготовки Сергей никогда еще не видел. Да не только Сергей — такой канонады еще не знала история войн. Трудно вообразить, что стало теперь с немецкой обороной — живого места, наверное, не осталось. Сергей напряг слух. Долетел приглушенный расстоянием стрекот пулеметов и автоматов. Немцы, видимо, все-таки сопротивлялись упорно, ни за что не хотели покидать обжитых блиндажей.

А артиллерия била, била не замолкая.

Наконец получен приказ ввести в бой танковые бригады обоих корпусов. Через несколько минут бронированная армада с ходу навалилась на немецкие укрепления, смяла их, прорвала глубокоэшелонированную оборону противника и устремилась на юг. В брешь развернутым строем ворвался восьмой кавалерийский корпус и вместе с пехотой стал добивать остатки немецких и румынских частей и соединений, державших здесь оборону.

А танки мчались на юг неудержимо, как огненная лавина по склону вулкана…

Но короток ноябрьский день, и глубоки балки в донских степях. Все чаще и чаще приходилось вытаскивать застрявшие машины. И, видимо, опомнилось немецкое командование — то и дело танкистов встречает дружный огонь.

На рассвете 20-го ноября ворвались в поселок Перелазовский. В течение нескольких минут Первая румынская танковая дивизия была разгромлена, захвачен штаб Пятого армейского корпуса. Атака была настолько стремительной, что майор Новокшонов, первым вбежавший в здание школы, где размещался штаб, застал разложенные на столах бумаги, открытые шкафы, сейфы с ключами в дверцах, а на вешалках — мундиры и шинели штабистов.

— Выставить охрану! — приказал он подбежавшему командиру роты. И тут же по рации сообщил в штаб своего корпуса о захвате документов.

Из Перелазовского танкисты повернули на юго-запад, навстречу войскам Сталинградского фронта. Весь день и всю ночь двигались без остановки. И только 21-го немецкое командование смогло выставить навстречу 26-му корпусу Третью моторизованную дивизию. Но и это не остановило движения. Не выдержав натиска танкистов, враг бежал к Дону.

Ночью в часть Сергея Новокшонова, шедшую головным отрядом, прибыл командир корпуса генерал-майор Родин. Обстановка осложнялась — впереди был Дон и новые укрепления на его левом берегу. Комкор при свете карманного фонарика расстелил на лобовом скосе своего танка карту. Командир усиленного отряда и Сергей склонились над ней вместе с генералом.

— По данным разведки, — сказал комкор, — вот этот мост в районе Калача остался единственным невзорванным.

Надо его захватить. Иначе — мы надолго задержим переправу машин через Дон. — Он посмотрел на командира, на его заместителя. — Это ваша главная задача.

Подполковник и майор переглянулись.

— Возьмем. С ходу возьмем мост.

Когда шагали к своим машинам, командир вдруг сказал:

— У меня появилась оригинальная мысль, Сергей Григорьевич. Знаешь, какая? Сейчас остатки немецких танковых частей стягиваются на левый берег. Построимся и мы в походную колонну, включим фары…

Замполит даже сбился с ноги.

— Мысль дерзкая, Григорий Николаевич. Очень дерзкая и хорошая. Вряд ли немцы остановят нас. За своих примут…

Так и вышло. В три часа ночи колонна беспрепятственно миновала оборону немцев и направилась к переправе. В шесть утра танкисты подошли к мосту. Три роты машин Сергей провел на левый берег и оттуда дал сигнал ракетой. Перебив охрану моста, усиленный отряд занял круговую оборону.

Немцам мост был нужен, как утопающему спасательный круг, и они навалились на танковую часть всей своей техникой и живой силой. Но прорваться так и не смогли. В середине дня подошли основные силы 26-го корпуса, враг был разбит. Танковые колонны Юго-Западного фронта устремились дальше, к Калачу.

А в это время командующий Сталинградским фронтом генерал-полковник Еременко по прямому проводу докладывал Ставке Верховного Главнокомандующего, что части четвертого механизированного корпуса вышли в район поселка Советский и ведут бой за станцию Кривомузгинскую. Вечером того же дня позвонил Сталин. Командующий встал, привычно пробежал пальцами по застегнутым пуговицам кителя, замер, прижав трубку к уху.

— Я вас слушаю.

Из наушника донесся неторопливый глухой голос:

— Это правда, товарищ Еременко, что ваши войска заняли Кривомузгинскую?

— Так точно, товарищ Верховный Главнокомандующий!

— Это очень хорошо! Завтра вам следует соединиться с Юго-Западным фронтом, войска которого подошли к Калачу.

— Слушаюсь!.. Имею сведения, товарищ Верховный Главнокомандующий, что Паулюс перебрасывает из-под Сталинграда к Калачу и Советскому двадцать четвертую и шестнадцатую танковые дивизии.

— Это не должно помешать успешному завершению операции. Примите все меры.

— Слушаюсь!

— Желаю успеха…

2

Тяжелый КВ мял под собой снег, сгребал его передком, как бульдозер, неуклюже переваливался. Казалось, не существует силы, способной остановить или хотя бы задержать эту бронированную махину. Сергей стоял в открытом люке башни и смотрел в степь. Вдали чернели разрозненные группы людей, автомашины с крытыми кузовами, тягачи. Кое-кто из двигавшихся сзади танкистов разворачивал на ходу башню и стрелял из пушек по этим скоплениям. Не эти остатки «непобедимого воинства» интересовали майора. Из штаба корпуса сообщили, что возможно столкновение со свежей танковой дивизией немцев, переброшенной сюда из-под Сталинграда. И замполит, возглавлявший авангард танковых соединений, внимательно следил за степью. Волновало и другое. С часу на час должны показаться танки Сталинградского фронта — как бы не принять их за немецкую дивизию.

Степь сияла ослепительно белым снегом. Ни перелесочка, ни даже кустика до самого горизонта. «Не то, что у нас в Сибири, — отмечал Сергей. — Сосновый бор или колок березовый — это же красотища! А здесь глазу остановиться не на чем — сплошные балки да голая степь…» И захотелось домой. Так захотелось, что даже сердце защемило. Хотя бы на денек. Побродить бы с ружьем по опушке бора — по такому снежку за зайцем хорошо ходить. Наверное, сейчас развелось его! Стрелять-то некому. Вспомнилось последнее письмо матери. Пишет, что Николай Шмырев наконец-то женился на эвакуированной девушке. Мужиков в селе — он, председатель да дед Охохо, которого теперь уж никто не зовет Петром Леонтьичем — стариков нет, а молодежь вообще его настоящего имени не знает — Охохо и Охохо… А то, что он Юдин — все забыли. Наверное и дочь уж не помнит. У тетки Насти мужа, говорят, в гражданскую расстреляли наши же, красные, — говорят, был непутевый. Сын от него остался — Костя, Серегин, друг. Говорят — в отца, вылитый. Старые партизаны, когда приходят к тетке Насте, смотрят на Костю, головой качают: «Ни дать, ни взять — Филька Кочетов!..» Доведется ли повидаться с Костей — кто знает. Исчез куда-то с самого начала войны. Уходя, намекнул про какую-то спецшколу. И Данилов не сказал, хотя он непременно знал куда исчез Костя — не без его же помощи тот исчез…

Новокшонов вскинул бинокль. Впереди были танки. Но — чьи? Поднял руку над головой — сигнал приготовиться. Захлопали сзади башенные люки, стрелки припали к смотровым щелям. Сергей все смотрел в бинокль — но разве на таком расстоянии отличишь немецкий танк от своего! Приказал водителю сбавить скорость. Танков много, стоят кучей, видимо, чего-то ждут. Как бы не врюхаться… Вчера командующий фронтом объявил по рации благодарность за взятие моста и освобождение Калача, представил к наградам, а сегодня можно так опростоволоситься, что ни одной машины не выйдет отсюда… Там явно заметили колонну, засуетились люди, забегали. Сейчас все будет ясно… Секунды тянулись медленно, словно Господь Бог, держа в руках, нехотя растягивал их, как податливую резину. Вдруг, оставляя в небе длинный хвост, серым комочком взлетела ракета. Лопнула. На землю перламутром посыпались искры. Одна ракета еще ничего не значит… За ней вторая — такая же зеленая, третья, четвертая, пятая… Сергей, забыв, что он замполит, а не мальчишка, сдернул шлем и закричал во все горло:

— На-аши! Ура-а! Наши-и!..

Через несколько минут танкисты Сталинградского и Юго-Западного фронтов обнимали друг друга. Кричали «Ура!», стреляли из пистолетов и автоматов вверх, пускали ракеты. Откуда-то появились фляжки со спиртом, кто-то совал Сергею в грудь жестяную кружку.

— Товарищ майор… товарищ майор! За победу! От сталинградцев…

Сергей глянул — не меньше трехсот граммов спирта. Пить категорически нельзя — голова! Обижать тоже неудобно.

— За праздник на нашей улице, товарищ майор!

Эх, была не была! Хлебнул два больших глотка — полкружки опорожнил. Дух захватило — насилу перевел, вздохнул кое-как. Улыбающийся, радостный водитель его танка уже подавал кусок хлеба и сала.

— Закусите, товарищ майор. Давно не пили, может разобрать.

Сергей с остервенением ел мерзлое сало, старался заглушить спирт, от которого уже пошло тепло в руки и ноги, слегка закружилась голова. «Только бы не опьянеть… только бы не опьянеть…»

Наблюдавший издали за майором автоматчик в белом маскхалате (Сергей изредка тоже посматривал на него, припоминал, где он видел это лицо), наконец, решительно подошел к нему.

— Товарищ майор, разрешите обратиться?

Сергей, прожевывая кусок, кивнул, сам не спуская глаз с обросшего, прокопченного лица.

— Вы случайно не Новокшонов будете?

— Новокшонов.

Что-то страшно знакомое было в этом бородатом мужчине, в его неторопливом голосе, в легком прищуре глаз.

— А вы меня не узнаете?

Сергей улыбнулся.

— Где-то я вас видел. А вспомнить не могу. Может, щетина и все это, — указал он на маскхалат, на автомат, — мешают.

— Пестрецов я… — проговорил автоматчик, серьезно и спокойно глядя на бывшего секретаря райкома комсомола.

Новокшонов всплеснул руками.

— Боже мой! Мирон Гаврилович! — Удивление и радость майора были искренни. Пестрецов не выдержал, невольно шагнул ближе. Они обнялись.

На них обратили внимание.

— Смотри, земляки встретились!

— Вот это здорово!

— Мне бы сейчас землячка повидать…

— Товарищ майор, и давно не виделись? — допытывался вертевшийся тут же водитель новокшоновского танка.

— Давно… Пойдемте, Мирон Гаврилович, в сторонку, поговорим… Ну и встреча!..

Они зашли за танк.

— Как вы в армию-то попали? Ведь вы…

— Да, товарищ майор, отсидел пять лет… из лагеря и прямо сюда, на фронт. Говорят, кровью искупай свою вину… Насчет вины говорить не буду, а крови мне не жалко и жизни тоже. Лучше здесь погибнуть, от немецкой пули, чем там от своих…

Взгляд у него был мрачный. От былого уверенного колхозного председателя и следа не осталось. Прищур глаз вроде бы прежний, а взгляд не тот. Нет-нет да и скользила по его лицу нехорошая тень то ли предупредительности, то ли услужливости, будто перед всеми и перед каждым в отдельности был он, Пестрецов, виноват.

Эта его мрачная пришибленность так поразила Новокшонова, что от волнения, от растерянности он ляпнул дурацкое, жалкое:

— Вас с кем забрали-то? Меня ведь не было в то время в районе.

— Ага, — с готовностью закивал Пестрецов. — Вы тогда в партшколе учились… А меня — с директором средней школы Сахаровым, с михайловским председателем Совета Шмыревым, с одного бюро нас взяли четверых.

— Где они сейчас?

— Не знаю, товарищ майор, — поспешно ответил Пестрецов. — Ничего я не знаю.

— Что со Шмыревым?

— Не знаю! Кто вышел оттуда, тот ничего не знает, товарищ майор. Даже номер свой лагерный и то не знает…

Сергей удивленно смотрел на бывшего председателя.

— А Павлова Андрея Ивановича, старика с такими большими шевченковскими усами, вы случайно не встречали там? — спросил он снова.

— Нет. Никого я там не встречал, товарищ майор. — Была в его тоне нескрываемая досада на непосвященность собеседника, словно хотел он сказать: разве можно задавать такие вопросы?

Сергей, может быть, понял бы это, догадался, если бы не головная боль. Она усиливалась с каждой минутой и уже занимала все его внимание. И напрасно Сергей пытался отвлечься.

— Вы домой-то хоть написали о том, что теперь в армии?

— Написал, — заулыбался Пестрецов. — Ответ уже получил. Сын-то уже в школу пошел, Володька-то. Помните его?

— Как же! — Сергей обхватил ладонью лоб, давил пальцами на виски. Голова разламывалась.

— Вы что-то очень бледные, товарищ майор.

Сергей поморщился.

— Да вот сейчас на радостях сдуру спирту хлебнул. А мне нельзя. Видите? — Он отнял ладонь. — Голова продырявлена… Ничего, может, пройдет. Вы давно в армии-то?

— С июля этого года… Я хочу спросить вас, товарищ майор: где Данилов Аркадий Николаевич? — И опять насторожился, замер.

— Не знаю, Мирон Гаврилович. В первые дни войны встречал его в Новосибирске. Батальонным комиссаром был по званию, с двумя «шпалами», госпитали организовывал. На фронт рвался. Больше не виделись. Конечно, не может он все эти полтора года госпитали организовывать.

Глаза у Пестрецова потеплели, и Сергей увидел его таким, как тогда, давным-давно — дома. Вспомнил, как он подшучивал над ребятишками — над своим Володькой и братом жены. Вспомнилось, как хорошо, уютно было тогда Сергею в его семье.

— Такой, как Аркадий Николаевич, — сказал Пестрецов, — в тылу не усидит. Где-нибудь непременно воюет…

Боль в голове Сергея стала нестерпимой.

— Мирон Гаврилович, извините меня… — Сергей окликнул своего водителя. И когда тот подбежал, приказал — Вон колонна подходит. Доложи подполковнику, что со мной что-то неладное. Пусть придет сюда…

3

Первую минуту Сергей не мог понять, где он — белые стены, люди в халатах, тихое позвякивание склянок за стеной. Над ним склонилось курносенькое личико.

— Ну, вот и хорошо, — сказал ласковый голос, и мягкая рука коснулась небритой щеки.

Отчетливо показалось ему, что эта рука Лады — нежная и по-детски пухлая… Лада? А почему она здесь? Война же идет. Как долго я лежу в госпитале… Нет, это не госпиталь. Меня ведь, кажется, выписывали?.. А что же случилось? Ах, да! На мосту, наверное, ранило. А удержали наши мост или нет? Удержали или нет?.. Почему же она не отвечает?.. А откуда ей знать, она же там не была… Как же меня ранило, почему я не помню? Наверное, та самоходка, которая так настырно рвалась к мосту. Она, должно, шабаркнула. Только ее пушка могла пробить броню КВ и то бортовую. Но как она могла зайти с борта? Я же ей гусеницу перебил. Нет, это — не самоходка. Самоходку я поджег. Она же сгорела при мне… Что за наваждение? Вспомнил! Это, наверное, в Калаче та пушка, которая из-за угла две «тридцатьчетверки» подбила. Она, должно, собака… А куда же я ранен?.. — Сергей пошевелил сначала одной ногой, потом другой, руками подвигал. Нигде ничего не болело. Только голова разламывалась. Потрогал — компресс, и никаких повязок… Опять стал напрягать память… Пушка та не могла — ее же на моих глазах подполковник раздавил своим танком и даже угол дома своротил. Тогда кто меня подцепил?..

Подошел врач в мятом халате, протянул руку к его голове — от руки пахнуло спиртом. И Сергей сразу все вспомнил: встреча со сталинградцами, кружка спирта. Вон что! Попьянствовал значит, на радостях?! Дурак! Предупреждали же врачи: ни в коем разе… Сколько же я времени здесь? Какое число сегодня?.. Почему они молчат все? Я же спрашиваю. Сергей пошевелил языком, попробовал кашлянуть, но резкая боль ударила в голову. Он поманил пальцем врача.

— Какое число? — спросил наконец вслух. От натуги застучало молотком в темя. Поморщился.

— Вам нельзя разговаривать, — предупредил врач. — И думать тоже пока нельзя, постарайтесь уснуть. А число сегодня двадцать пятое. Двое суток вы здесь. Но ничего страшного нет — просто микроскопическое кровоизлияние. Вы об этом не думайте. — Врач поправил компресс на голове и ушел.

Не думать! Легко сказать: не думать. Разве может человек не думать? Скотина, наверное, и та по-своему что-то думает. Ни с того ни с сего Чехов не описал бы так Каштанку. Госпиталь, пожалуй, единственное место на войне, где времени для думанья сколько угодно… Где же сейчас наш корпус? Только бы не отправили из этого госпиталя далеко в тыл. Отстанешь от своих и будешь потом болтаться по резервам. В какую-нибудь дыру засунут… Не забыть бы завтра спросить, чей это госпиталь… Хорошо, если свой. Кто-нибудь из ребят обязательно приедет попроведать. В своем корпусе — все равно что дома…

Сергей задремал. Не то во сне, не то наяву слышалась стрельба, полыхало огромное зарево, гудели танки, лязгали: гусеницы. Проснулся оттого, что откуда-то опять появилась Лада, склонилась над ним, опять гладила его по щеке и шептала что-то невнятное, ласковое. Открыл глаза — курносенькая сестра меняла компресс. Разочарованно посмотрел на аккуратный бантик ее напряженных губ.

Да, Лада…

Была жена — и нет жены, будто украл кто, В прошлом году столько писем было послано и, как в омут — ни слуху ни духу. Что только ни приходило в голову! Написал на военкомат. Наконец оттуда ответили: в городе такая не проживает… Совсем растерялся: куда делась?..

И вдруг прошлой весной получил от нее письмо из Куйбышева. «Сереженька, милый, не знаю, как тебе писать. Я так виновата перед тобой! Даже прощенья просить язык не поворачивается — не могу, совесть не позволяет. Я такая гадкая. Долго рука не поднималась написать тебе, но вот приехала к маме, прочитала все твои письма — и плакала, плакала. Я не могу все это держать в себе, свет белый не мил. Я тебе должна написать все.

Когда я получила от тебя третью телеграмму, чтобы я немедленно выезжала, я тотчас собралась и поехала. Приехала, а ты уже в армии. Я пошла в районо забрать документы и уехать обратно. Не дают. Говорят, многих учителей забрали в армию и есть приказ не увольнять. Я ходила в райком, писала в крайоно. Говорят, что по законам военного времени за самовольный уход с работы будут судить. И я осталась. А потом… Потом, Сереженька, на меня что-то нашло. До сих пор не могу понять. Как в каком-то обморочном тумане жила. Все забыла, все куда-то исчезло. Сама себе отчета не давала. Перед глазами был только он… Тот самый агроном. И я не устояла, Сережа. Был бы ты рядом — я бы крепилась. А без тебя… Не надо было вызывать меня. А если вызвал, надо было дождаться и взять с собой. Беспомощная я без тебя.

Короче говоря, прожили мы с ним полгода. И я поняла, что ошиблась. Через полгода только очнулась от того полузабытья. А он оказался самым настоящим мещанином…

Впрочем, тебе это неинтересно. И вообще тебя ничего, наверное, не интересует после всего случившегося. Но для меня… для меня это наука на всю жизнь. Только теперь я поняла, что только ты один понимал меня и, наверное, только тебя одного я люблю по-настоящему и всю жизнь любила только тебя одного… Я не прошу у тебя прощения. Но не писать тебе я тоже не могу. Сереженька (ты извини, что я тебя называю, как прежде, когда имела на это право), я не могу жить без тебя! Мне страшно! Понимаешь, я живу сейчас так, словно с завязанными глазами хожу около пропасти. Без тебя я непременно опять сорвусь. Ты знай это, Сереженька, милый! И если ты не желаешь моей гибели, то ты меня спасешь…»

Летом он выслал ей аттестат. Писать ничего не стал.

И посыпались ему письма — бывало в день по два, по три получал. Веселые письма, счастливые. Чувствовал, что только письмами она и живет, только и думает о нем, о Сергее. О школе своей пишет все время, о госпитале, над которым они шефствуют, о раненых. Пишет, что в каждой новой партии разыскивает танкистов, спрашивает, не знали ли они майора Новокшонова — сослуживцев Сергея ищет…

Снова простил жену Сергей. Возит с собой полную полевую сумку Ладиных писем. Как ни занят, все-таки выкраивает время — перечитывает ее легкомысленные, сумбурные, такие милые ему письма. И сейчас в госпитале на ощупь достанет из сумки конверт и — поплыла улыбка по лицу…

Когда Сергею стало намного лучше и он не только мог разговаривать и читать, но и сидеть, привалившись к спинке кровати, в госпитале вдруг началась суматоха: забегали нянечки, сестры, врачи. В палату прибежала курносенькая сестрица, зашептала:

— Командующий приехал. Сейчас зайдет к вам, товарищ Майор. Только не волнуйтесь. Вам вредно.

Сергей улыбнулся: кого она больше успокаивает — себя или его?..

В сопровождении главного врача и нескольких военных вошел в накинутом на плечи халате низенький, круглый генерал, с добродушным лицом и веселыми глазами. Серей сразу и не узнал в нем командующего фронтом. Он видел его несколько раз. И всегда тот был суров. А сегодня он не походил на того прежнего, светился добродушием и весельем. Быстрыми шажками подошел к кровати, протянул руку.

— Здравствуйте, товарищ Новокшонов. Не шевелитесь, Не шевелитесь, — заметив попытку Сергея приподняться, остановил он. — Поздравляю с присвоением вам очередного воинского звания подполковника и награждением вас орденом боевого Красного Знамени. От имени Президиума Верховного Совета вручаю вам высокую боевую награду. — Командующий протянул Сергею сияющий орден, потом крепко пожал руку.

У Сергея запершило в горле, зазвенело в ушах. Он еле выдавил из себя совсем не по уставу:

— Благодарю вас, товарищ генерал-лейтенант…

Сзади кто-то пододвинул стул. Командующий не оглядываясь, сел. Чуть улыбнулся тонкими подвижными губами.

— Как же это так: герой — первым ворвался на мост через Дон, Калач занял, а тут сплоховал, а?

Сергей смущенно пробормотал…

— Виноват, товарищ генерал…

— Врачей надо слушаться, подполковник. Я вот слушаюсь, Идишь какой… полный, — улыбнулся командующий. — Сто лет думаю прожить…

4

Первую вылазку за «языком» лейтенант Колыгин запомнил до мельчайших подробностей. Это было вскоре после его прихода во взвод разведчиков.

Уходили впятером: комсорг взвода Иван Скрипченко, Георгий Волобуев, голенастый чуваш Фильченков. Возглавлял группу Иван Савин, самый опытный из разведчиков. Лейтенанта собирали все: кто дал свой маскхалат, кто высушенные валенки. Молчаливый, заботливый якут Черданцев подвесил к лейтенантскому ремню два запасных диска в брезентовых чехлах, гранаты — лимонки «Ф-1», черную финку, сунул свой автомат.

— Не подведет, ручаюсь…

Когда собирают все, то после обязательно окажется, что о чем-то забыли. Пока шли до переднего края, все было хорошо. А когда Савин, переговорив с наблюдавшими здесь за немцами в течение дня двумя разведчиками, кивнул лейтенанту и все поползли к немецким окопам, Юрий обнаружил, что он почти слеп. Капюшон маскхалата все время спадал на глаза и кроме валенок впереди ползущего лейтенант ничего не видел. Замирали валенки перед лицом Юрия, замирал и он. Осторожно приподнимал капюшон, осматривался — кругом темень и обычный сонливый покой долговременной стабильной обороны: вяло постреливают с той и с другой стороны, медленно, словно в раздумье, летят с немецкого переднего края трассирующие пули — ничего настораживающего. Валенки спереди начинают двигаться— сначала исчез один, потом второй. Трогается и Юрий. Кажется, ползут бесконечно долго. На душе покойно — даже дремота одолевает… Валенки снова замерли, снова Юрий поддернул кверху капюшон, осмотрелся — по-прежнему ни зги не видно, по-прежнему стрекочут дежурные пулеметы. Валенки, вдруг мелькнув перед глазами, куда-то исчезли. Юрий хотел ползти вперед, но перед ним вместо стоптанных подошв появилось лицо Ивана Савина.

— Вон немец. Видишь? — указал Савин пальцем. Юрий приподнял повыше капюшон, но ничего не увидел. — Вот, рядом. Ходит. Видишь?

И Юрий разглядел совсем рядом мутный силуэт часового. Тот двигался, наверное, по траншее — вырисовывалась только его грудь и голова. Первый раз в жизни лейтенант видел живого немца так близко. Но Иван Савин прижал палец к губам, мгновенно развернулся на животе, и перед Юрием снова оказались его валенки.

Ползли еще медленнее. Теперь Юрий не спускал глаз с немца. Учащенно билось сердце. Вот это — война! А то воевал, ранили, а немцев даже издали не видел. Альке потом и рассказать нечего будет… Теперь внимание его троилось — хотелось лучше рассмотреть немца, закрепить как-нибудь на шапке уже раздражавший его капюшон и нужно было следить за валенками. Больше всего отвлекал капюшон — собиравшие его ребята забыли завязать на затылке тесемки, сам лейтенант понятия не имел об их существовании. Юрий не заметил, куда опять пропали у него из-под носа валенки. Он хватился, когда их уже не было. Что делать? Но понимал — надо ползти вперед и как можно бесшумнее. И с немца глаз спускать нельзя. Немец тоже вдруг куда-то делся — должно, пока Юрий оглядывался, присел в траншею… Справа и слева по-прежнему задумчиво, как шмели, летели трассирующие пули, короткими очередями татакали пулеметы. Вдруг перед лицом Юрия возникла голова Ивана Савина. Рядом — разведчики.

— Пошли обратно, — шепнул Иван. И все тут же растворились. Юрий полз изо всех сил, стараясь не отстать от валенок. Теперь он совсем скинул на спину капюшон. «Почему же не стали брать «языка»? Наверное, что-то помешало…» Валенки снова исчезли. Юрий подполз — траншея» Тоже свалился. Его кто-то поддержал. Следом, чуть не на голову, упал еще разведчик. «Значит, я не последний полз», — с благодарностью подумал Юрий. Молча шли по траншее, петляя по ходам сообщения. Наконец, у блиндажа комбата остановились. Ребята стали закуривать, кто-то (здесь все одинаковы — не отличишь) протянул лейтенанту кисет.

— Закури, лейтенант, после праведных трудов. — По голосу Юрий узнал Ивана Скрипченко.

Когда брал кисет, у того вздрагивали пальцы.

Из блиндажа, нагнувшись, вышел Иван Савин — на секунду его лицо осветила тусклая комбатовская лампадка. Иван заглянул каждому в лицо, словно обнюхивая, узнал Юрия.

— Товарищ лейтенант, зайди в блиндаж, посмотри, какого красавца мы привели — всем языкам язык!

Юрий удивленно раскрыл рот. Чуть не вырвалось: «Когда же успели?» Но сдержался, крякнул и молча шагнул за висевшую на входе плащ-палатку. Действительно — на нарах сидел перепуганный насмерть немец в темно-зеленой шинели и затравленно озирался.

Рыжий, длиннолицый, с благородным подбородком арийца, он никак не походил на гориллу, какими рисуют плакатах фашистских захватчиков.

Комбат, пожилой, небритый капитан в шубной безрукавке, протянул Юрию руку.

— Будем знакомы: капитан Табашников. А вы, значит, новый командир взвода разведки?

— Так точно. Лейтенант Колыгин.

— Значит, осваиваетесь? Везучий вы. С первого захода и — «язык». В разведке нужны только везучие. Не танкист, случаем? Нет? Жаль. А я все танкистов шукаю. Сам-то я из танкистов, а теперь вот попал в пехоту. Тоскую.

Лейтенант уже слышал много лестных отзывов от разведчиков об этом комбате. Рассказывали, что он якобы понижен в звании за какой-то ухарский танковый налет и переведен в стрелковую часть. А так, говорят, душа-человек! Разведчиков любит, помогает. «Надо будет поближе познакомиться с ним», — думал Юрий, шагая по дну балки к штабу полка.

Иван Савин догнал лейтенанта, взял под руку, заговорил немного растроганно:

— Ты у нас приживешься, лейтенант, это я тебе твердо говорю. Не трусливый ты и ребятам понравился. — Потом весело покосился на лейтенанта. — Хоть что-нибудь понял из того, как «языка» то взяли?

Юрий засмеялся.

— Откровенно сказать, нич-чего не понял.

Иван захохотал, запрокинул голову. Хлопнул лейтенанта по плечу.

— Значит, все идет нормально! Я первый раз когда ползал, до того закружился, что свои траншеи принял за немецкие и узбека в плен взял!.. С бруствера наставил на него автомат и шепчу: «Хэндэ хох!» А он глаза вытаращил и хлопает ими, ни папы, ни мамы, ни «ура», ни «караул». А потом меня сзади чем-то огрели и привели к ротному — думали, что я немец, раз по-немецки лопочу. Смеху потом было…

Скрипченко, шагавший впереди, обернулся.

— Ты, Иван, опять что-то сочиняешь?

— Ничего не сочиняю, — нехотя буркнул Савин. — Ты лучше посматривай, чтобы этот гусь не убежал.

Юрий думал: «Действительно, трудно понять, где он «сочиняет», а где правду говорит».

Савин помолчал, деловито добавил:

— Два-три раза еще сходим и все встанет на место!..

Так оно и произошло. Недели через две Юрий до того освоился, что уже спорил со старыми разведчиками, в каком месте немецкой обороны лучше брать очередного «языка». Разведчики привели еще двух пленных, одного из которых Юрий взял собственными руками.

С появлением во взводе Вальки Мурашкина жизнь приобрела еще один оттенок — стала веселее, забавнее. Валька то обучал разведчиков художественному свисту, то устраивал соревнования на точность метания финки в цель. Здесь, как и в школе, он был заводилой. Не Юре Колыгину, а ему бы надо быть командиром взвода.

И ночи напролет (днем-то разведчики спят) над балкой Короткой неслись соловьиные трели, перепелиный пересвист, а то и просто вариации знакомых мелодий.

Начальник штаба полка, пожилой, с бухгалтерскими манерами и аккуратно подстриженными усиками майор, ворчал по утрам:

— Откуда свистуны взялись? Всю ночь покою нет.

Второй месяц полк стоит в обороне, обжились штабисты, Походными женами обзавелись. По склону балки висит стираное белье — от подштанников до женских рейтуз.

Один командир полка живет бобылем со своим ординарцем Колькой Кочалиным. Колька — бывший разведчик. Но это было так давно, что из тех, с кем он лазил за языком», уже нет никого во взводе. Даже Иван Савин — самый давнишний в полку разведчик — и тот не помнит Кольку в маскхалате, хотя черную финку — эту своеобразную визитную карточку разведчика — тот носит до сих пор, постоянно бывает у разведчиков, поддерживает с ними дружбу.

Недолюбливают разведчики штабников и прочих тыловиков, зовут их крысами. Себя же считают полковой аристократией, гордятся любовью командира полка. Поэтому штабники побаиваются их, стараются не задирать.

Позавчера разведчики привели еще одного «языка». По неписаному закону, установленному командиром полка, сему взводу положено три дня отдыха и пять литров водки. Эта традиция соблюдается неукоснительно. Ребята пьют, идут в гости на передний край, угощают комбатов, ротных и взводных командиров. Любят показать свою щедрость, подчеркнуть свое особое положение в полку. И все так по-ребячьи искренне — от полноты душевной. Никто не мешай им в такую минуту! Три дня — их! Пьяными никогда не напивались, но веселыми были все. И весь полк знал, что разведчики взяли «языка» и что они гуляют.

Вчера Валька Мурашкин на заре привел из батальона трех девушек — снайперов, обветренных, неумытых, продрогших. Заполз в свою землянку, скомандовал:

— А ну, выметайся все к едрене-фене отсюда! Идите в те землянки.

— А чего такое?

— Девчат привел с передовой — в чем душа! Пусть отоспятся в тепле, постирают и все такое прочее, что надо. Пусть дня два поживут.

Землянку девчатам освободили, добыли где-то артиллерийские ящики на топливо (хотя сами все время жгли в печурках тол), понатащили еды: Иван Савин тряхнул за грудки «жирного борова» — так звали разведчики штабного повара, и вытряс из него шесть банок мясных консервов и банку сгущенного молока. Ко всему этому на завтрак принесли три котелка самой густой и самой жирной «шрапнели» — перловки с кониной.

Девушки, отвыкшие от элементарых удобств, вторые сутки чувствовали себя королевами — тепло, сытно и сухо. Без стука об обледеневшую палатку никто к ним в землянку не вползал, их сон охраняли плечистые, чубатые рыцари. Великодушие всегда было в характере разведчиков, и Юрий с удивлением и умилением это наблюдал.

Вечерело. Валька Мурашкин сидел на разбитом артиллерийском передке, вырезал финкой из дощечки какую-то фигурку и на все лады насвистывал. Солнце, невидимое за мутной кисеей зимних облаков, наверное, уже спускалось к горизонту — отчетливее обрисовывался западный склон балки, снег на нем посинел. Юрий подошел, сел рядом. Валька вопросительно глянул на него.

— От Альки письмо получил, — сообщил он и достал распечатанный конверт, показал другу.

Валька оборвал свист, покосился одним глазом, а потом еще сильнее склонился над финкой.

— Хочешь, прочту?

Валька опустил на колени дощечку и финку.

Юра читал скороговоркой:

— «Ох, Юрочка, как здорово, что вы теперь с Валькой вместе воюете. Я так обрадовалась, так обрадовалась! Мне даже завидно, что вы вместе. Я так соскучилась по вам обоим (как, Юрочка, правильно писать: «по вам обоим» или «по вас обоих»? Я уж совсем отвыкла от писанины). Хотя бы одним глазком посмотреть на вас, какие вы теперь стали. Наверное, мужественные, как и подобает воинам, да?

А у нас, Юрочка, беда — недавно мы хоронили нашего парторга ЦК. Ты помнишь, я тебе писала о нем? Умер от туберкулеза. Весь завод хоронил его. Речи говорили, плакали. Я наревелась — два дня голова болела. Как будто отца родного похоронили. Даже Зинка Шкурко и та плакала…»

Валька слушал не шевелясь, задумчиво и внимательно — что с ним редко бывало.

«А вообще, Юрочка, я стала ужасно серьезная. Такая серьезная, что ты, когда вернешься, меня не узнаешь. Я сама себя иногда не узнаю — такая я серьезная и деловая стала. Теперь ко мне все за советами обращаются, а я не знаю, что им отвечать…»

— Вот это серьезная! — засмеялся Юра. — Даже не знает, что отвечать.

Валька молчал, опустив голову.

«Вы бы там с Валей хоть бы сфотографировались да прислали бы нам фотокарточку. Посмотрели бы мы, какие вы теперь стали…»

— Она думает, что тут на каждом углу фотографии стоят, — улыбнулся Юра.

Зимний вечер куцый, как заяц. Строки уже сливались. Юра протянул письмо Вальке.

— Если хочешь, прочитай в землянке. Оно для нас обоих.

Около землянки девчат стали собираться разведчики все в маскхалатах, с автоматами. Полвзвода пошло провожать девчат на передовую…

5

Но не всегда так вольготно живется разведчикам. Светлых дней выпадает гораздо меньше, чем черных — не так уж часто «язык» дается в руки. Немец — не куропатка, не в каждый силок поймаешь!

К первым числам декабря у окруженных в Сталинградском кольце начал проходить шок, оборона стала активизироваться, немец стал осторожнее. Работа разведчиков осложнилась. Поредел взвод. Частенько вместо «языка» приносили теперь ребята с нейтральной полосы своего товарища. Но как-то так получалось, что судьба миловала «стариков», пули чаще пятнали новичков.

Как сквозняком выдуло из землянок шутки. Все теперь делалось молча, сосредоточенно и неторопливо. Только Валька Мурашкин по-прежнему беззаботно насвистывал. Удивленно смотрели на него ребята. Таких еще не было во взводе.

В ночь на 10 декабря вышли двумя группами. Одна в отдалении должна поднять шум, отвлечь на себя внимание, а вторая в это время взять «языка»…

…Юрий первым соскользнул в немецкую траншею. Применился к стенке, огляделся. Рядом в блиндаже бубнили голоса. Спустился Валька. Тоже замер. Остальные трое притаились за бруствером — всем в траншее делать нечего, только мешать друг другу. У тех, оставшихся наверху, задача другая. Юрий ждал. Главное для разведчика — выдержка и стремительность. Эти два, казалось, противоположных качества должны мирно уживаться в человеке, в разведчике.

Замерло время. Стоит Юрий. Стоит неслышно спиной к нему Валька. Голоса бубнят не громче и не тише — землянка совсем рядом. В ней двенадцать человек — два ефрейтора и десять солдат. Один из ефрейторов высокий, в меховой куртке, другой низкий, в широкой, не по росту шинели. Солдаты, как на подбор, белесые и рыжие. Трое ходят в фуражках, повязанных поверх бабьими шалями, остальные в шапках. Всех знают разведчики, всех высмотрели в бинокли. Немецкие траншеи им известны не хуже своих. Хорошо бы ефрейтора в шубе взять — он должен знать больше остальных. Чувствуется, что из привилегированных. Но он здоров, трудно будет с ним справиться. А стрельба на правом фланге не затихает — группа младшего лейтенанта Миргасимова старается изо всех сил. Слух у Юрия напряжен, кажется, он даже слышит, как на правом фланге перезаряжают пулемет — щелкает замок.

Вот из общего гула голосов в землянке вырвался один отрывистый, как команда. Тут же заскрежетала обледеневшая палатка. Кто-то вышел. Заскрипел под ботинками снег. У Юрия вдруг ровнее забилось сердце, сильными толчками погнало кровь в виски. Руки сами медленно подняли автомат и положили его на правое плечо диском вверх. Шаги совсем рядом — в двух метрах за изгибом траншеи… Только бы не успел крикнуть, гад. Траншеи здесь глубокие — в полный профиль. Пока немец не вывернется из-за угла, не увидишь его. Вот он — последний шаг. Юрий поспешил — не хватило выдержки на полсекунды — ринулся вперед. И пока увесистый автомат с массивным круглым диском стремительно опускался на голову немца, тот шарахнулся в сторону, вскрикнул, но тут же, оглушенный, мягко сполз на дно траншеи. Юрий с Валькой схватили его и рывком выбросили наверх. Тотчас же сзади скрипнула обледенелая плащ-палатка. Юра, не оглядываясь, через голову кинул гранату. Она рванула, когда друзья уже бегом тащили за руки не очухавшегося пока немца. Группа прикрытия забросала блиндаж гранатами и отходила вслед, поливая длинными автоматными очередями окопы, не давая немцам высунуть головы.

Но в черное небо одна за другой взвились осветительные ракеты. С соседних участков два пулемета ударили по разведчикам перекрестным огнем. Трассирующие пули со звоном рикошетили от мерзлой земли.

И Валька, уже у самых траншей, вдруг споткнулся, пал.

Шестым чувством почуял Юра неладное. Кинулся к нему. Валька хрипел.

— Валя! Валя! Куда ранен?

Рядом зачвыкали пули. Юра обхватил Вальку и вместе ним свалился в траншею, набитую людьми. Вытаращив глаза, закричал на столпившихся стрелков:

— Огонь! Огонь!!.. вашу мать! Там люди отходят! Прикройте огнем!! По пулеметам бейте! — мысль перескочила: «Что же самоварники молчат, сволочи? Башку сорвать за такую поддержку!..»

И тут только над головой засвистели мины, стали рваться у немецких дотов.

Подбежавшему лейтенанту, командиру стрелкового взвода, крикнул:

— Немца возьмите! За бруствером лежит оглушенный… Поднял Вальку на руки и понес в блиндаж к командиру роты. Там положил его на лежанку, разорвал маскхалат, расстегнул ватник, шубную безрукавку. Темное пятно увидел на гимнастерке. «В грудь…» Разорвал гимнастерку. Валька дышал часто и прерывисто. В середине груди небольшая рваная дырка — выходное отверстие. Зубами порвал обертку индивидуального пакета, стал торопливо перебинтовывать грудь. Когда засунул руку под спину — там лужа крови, густой и липкой, как говяжья печень.

Четыре пакета перемотал на Валькину грудь, пока унял кровь. Все это время Валька смотрел на друга непривычно сальными глазами — он был в сознании.

— Ну вот и все, — как можно бодрее сказал Юра, заканчивая перевязку. — Теперь мы тебя отнесем в санчасть.

И месяца через два-три полезем опять за «языком».

Но Валька не обращал внимания на его слова. Когда смерть заглядывает в глаза, человек становится мудрым. Он видит больше, чем все. Он совсем по-другому смотрит на привычный с детства мир. Вот и Валька не спускает жадного взгляда с Юры, словно старается его запомнить, каждую черточку на лице друга рассматривает пристально, мигая. Потом легонько покачал головой:

— Нет, Юра, никуда вы меня не понесете. Я умру здесь… Не донесете…

— Брось, Валя! Не так ранят и то люди выживают.

— Нет, Юра. Я чувствую, как слабею… При ранении не так бывает… — Валька говорил тихо, с остановками. А сам не спускал тоскующих глаз с Юриного лица. — Что-то внутри затухает, с перебоями работает… Вот-вот оборвется… Слушай меня. Напиши Але, как я умирал. Как похоронишь там на взгорке, так сразу и напиши подробно… Слушай меня, — перебил он Юру, пытавшегося возразить. — Слушай. Я бы не стал, но сейчас умираю… скажу. Я очень… любил Алю. Давно… с седьмого класса. Поэтому с девчатами не дружил… Она этого не знала… никто не знал… От всех скрывал. Даже от себя старался… но не мог… Я смотрел на вас и радовался… Нет, не радовался… Завидовал. Альке с тобой будет хорошо… лучше, чем со мной… было бы. Береги себя… для нее… Лучше, что сегодня убило меня, а не тебя… Слушай!.. — опять остановил он Юру. — Она бы не перенесла… — Он надолго замолчал, глядя на низкий потолок блиндажа. Наконец, разжал подсиненные губы. — Когда она меня провожала… поцеловала… Крепко… крепче чем тогда… в новый год тебя… в пустом классе… Помнишь? — Он повернул голову набок. Юра слышал его дыхание, прерывистое, с хрипом. Взгляд его друга становился все задумчивее и отрешеннее. — Вот и все… Я рад, что убили не сразу… хоть посмотрю на тебя… Я тебя любил, Юра… Давай… простимся… — Потом попросил шепотом — Посвисти мне соловушку…

Через полчаса он умер.

6

Третью неделю над степью свирепствует вьюга. Третью неделю разведчики не могут взять «языка». Третью неделю приносят с «нейтралки» раненых и убитых ребят. Сегодня опять ушла группа младшего лейтенанта Миргасимова. Оставшимся «дома» не спится.

Вьюга валит с ног, залепляет глаза, рот. В полметре не видно ни зги. Все это там в степи. А здесь, в землянке, тепло — всю ночь гудит печурка, смастеренная из двух патронных цинок. В ней сизым огнем горит тол из противотанковых мин — дров на сотню километров вокруг не сыщешь. Сушится гора валенок. Валенки должны обязательно быть сухими, иначе будут скрипеть на снегу…

Четыре часа утра. Заскрежетала повешенная на входе плащ-палатка. В землянку один за другим протиснулись четыре разведчика в белых заснеженных маскхалатах. Автоматы и те замаскированы белой марлей.

Иван Савин закинул на спину шапку вместе с белым капюшоном, устало вытер рукавом вспотевший лоб.

— Закурить есть?

Поднявшиеся с лежанок разведчики молча смотрели на него. О результате вылазки спрашивать было нечего — Так ясно. Кто-то протянул кисет. Савин оторвал газетный лоскут, трясущимися пальцами стал скручивать цигарку. Потянулись к кисету остальные трое.

— Младший лейтенант где? В штаб пошел?

— Нет, — ответил Иван, вяло мусоля цигарку. — Привнесли парня. На землянке лежит.

Иван Скрипченко так же тихо добавил:

— В голову его. Ничего сказать даже не успел. Долго молчали. Полдюжины рук потянулось к кисету.

Последнему досталась лишь табачная пыль.

Илларион Поздния, носатый черноглазый южанин, резко толкнул ногой открывшуюся дверцу печки. Та с жалобным скрипом захлопнулась. Спросил сиплым голосом:

— Опять не подпустил?

— Нет, на этот раз были уже в траншеях, — торопливо, между затяжками ответил Савин. — Напуганные, гады. Ставят по два часовых. Одного я снял, а второй, которого хотели взять, заорал, скотина.

Как правило, не любят разведчики рассказывать по первым впечатлениям подробности. Краснобаи не в почете. Того, что сказал Савин, — уже достаточно. Остальное знают и так. Знают, что после вскрика часового напуганные немцы выскакивают из блиндажей, начинается рукопашная, Знают, что в такой обстановке пятерым «языка» не увести — самим бы уйти.

— Младшего лейтенанта от самых траншей несли? — уточнил Поздния.

— Нет, на «нейтралке» его убило, когда отходили… Хоронили младшего лейтенанта Миргасимова утром на своем кладбище — на кладбище разведчиков. Пехота не хоронит в такую погоду — просто складывает убитых штабелями в укрытие. У разведчиков — неписаный закон: не говоря о раненых, всех убитых выносить с поля. За последний месяц много уже выросло на взгорке, обдуваемом ветром, холмиков, много стоит сколоченных из нестроганых артиллерийских ящиков пирамидок со звездочками из консервных банок.

Вот и еще одна прибавилась.

Речей не говорили. Неторопливо обнажили нестриженые головы, выпустили, держа вверх стволом автоматы, по диску, и так же молча, гуськом спустились в балку. Один лейтенант Колыгин остался наверху — с автоматом и шапкой в руках подошел к могиле школьного друга. К этому уже привыкли разведчики — за две с лишним недели чуть ли не каждое утро останавливается он у пирамидки, на жестянке которой гвоздем выбито: «Валентин Николаевич Мурашкин. 1923–1942 гг. Разведчик». Словно сообщает своему корешу: вот и еще прибавилось вас…

В ту ночь разведчики снова уходили за «языком». Уходили все. По традиции на несколько минут остановились у штабной землянки, ожидая напутствия командира полка. Но он вышел в таком же белом маскхалате. Поняли: всем лечь, а пленного взять — иначе нельзя.

Гуськом, вдоль балки двинулись разведчики. Впереди пошел было командир полка, но Иван Савин обогнал его, буркнув: «Тут старое минное поле», пошел направляющим. Он может в кромешной тьме провести группу к окопам любой роты полка, знает на ощупь каждый бугорок, каждую ямку перед позицией своих батальонов, знает каждый пулемет, каждый окоп, чуть ли не каждого немца в лицо. Один за другим обогнали командира полка еще несколько человек — пусть пожилой майор идет в середине — по протоптанной тропке идти легче.

Вот дошли до разбитой пушки. Сейчас Савин повернет влево. Здесь ускорит шаг — это место методично простреливается немецким пулеметом. Безмолвно повинуются направляющему все. Здесь все одинаковы — и лейтенант Колыгин, и майор, и сержант Дугин, и рядовой Черданцев. Верх берет не звание, а опыт.

Все одинаковы и внешне. Узнать никого невозможно — все в белом, все, как один, сутулятся, положив руки на висящий на груди автомат. Где-то тут, размеренно покачиваясь, идет черноглазый южанин Поздния, верткий хохотун и остряк Еремин, голенастый и косолапый мордвин Дугин, красивый, с тонкими чертами лица Георгий Волобуев, молчаливый и на удивление выносливый якут Черданцев — всего четырнадцать человек — все, что осталось от взвода за две недели. Идут привычным неторопливым шагом, уткнувшись в спину впереди идущего. Как и всегда, до переднего края никто не проронил ни слова. Эти минуты — от штаба до выхода на нейтральную полосу — самые торжественные, поэтому они принадлежат разведчику. Кто думает о доме, кто мысленно еще раз проверяет на себе снаряжение — финка здесь, запасные диски к автомату заряжены, пистолет взведен, запалы в гранаты вставлены, — кто в уме дописывает недописанное письмо любимой девушке. Каждый идет и думает о своем в эти священные для разведчика минуты. Но никто не думает о смерти, не думает о том, кого сегодня утром понесут на плащ-палатке. Хотя обязательно кого-то понесут, и на кладбище разведчиков прибавится одна или несколько пирамидок с жестяными звездочками. С такими мыслями за «языком» не ходят. Они противопоказаны. Иногда бывает, захандрит парень (как лейтенант Колыгин после смерти Вальки Мурашкина), ему говорят тогда: на задание не ходи…

А сегодня идут все. Четырнадцать одинаковых и белых, как привидения, фигур. И кто-то из них идет по земле последние метры, кто-то с каждым шагом приближается к той черте, на которой оборвется его жизнь. А душа все- таки наполнена чем-то торжественным, еле уловимым. Почему? Пожалуй, никто и не объяснит. Может, потому, что сегодня наверняка будет «язык», может, потому, что рядом шагает любимый командир полка, похвала которого — высшая награда. А может, просто оттого, что ты идешь вместе со своими сверстниками, хорошими ребятами, которые не вспоминают о мертвых, но очень заботливы, чутки к живым, которые никогда не бросят товарища.

Шагают и шагают ребята, девятнадцати-двадцатилетние, жизни еще не вкусившие, шагают навстречу своей смерти спокойно, как на привычное дело. Может, сегодня они совершат подвиг, который войдет в историю страны, а может, умрут на мертвой, ничейной земле, между траншеями, безымянно. Может, никто никогда не назовет их героями, не вспомнит их фамилий. Все может быть…

А метель, свирепая, злая, бьет в лицо. И снег под ногами не скрипит, и разведчики идут бесшумно, как привидения…

7

На земле все имеет свой конец. Давно кончилась и метель в приволжской степи, кончилось надоевшее бойцам сидение в траншеях и нудная, бесцельная, меланхоличная перестрелка с немцами по ночам — уже который день ведется наступление.

Немцы сопротивляются слабо. Измотанные двухмесячной голодовкой, морально опустошенные, брошенные своим «фюрером» на произвол судьбы в заснеженной степи, они чувствуют себя обреченными. Стоило лишь выколупнуть

их из насиженных блиндажей, как дальше — до следующего оборонительного рубежа — они катятся сами…

Командир полка шагает по заснеженной целине вместе с бойцами. В полушубке и в больших валенках тяжело и жарко. Яркий, сверкающий на солнце снег слепит глаза. Впереди два разведчика — это все, что осталось в ту ночь от взвода его любимцев, остальные полегли у немецкого дзота. В тот день майор плакал впервые за всю войну. Закрывшись в блиндаже, он тихо по-стариковски всхлипывал, беспрестанно сморкался, сутулился, сидя на раскладной походной кровати. Вышел вечером постаревший, с воспаленными глазами. До сих пор не может оправиться — покалывает сердце, во всем теле чувствуется накопившаяся усталость. И если сейчас шутит с бойцами, то только потому, что это надо ему — чтобы забыться, и им — чтобы бодрее себя чувствовали. Он то и дело поглядывает на шагающих впереди разведчиков — полк ведут они. Легко идут ребята, привычно, глубокий снег им не в помеху. Ничего не пропускают, все замечают, все видят. Умницы. Действительно — глаза и уши полка. Далеко впереди маячат отступающие немцы.

Вот и разведчики подали сигнал опасности. Полк остановился. А они идут вперед, инстинктивно держась подальше друг от друга — в случае чего, хоть не одной очередью убьют. Командир навел бинокль — ничего настораживающего. Но раз сигнал подали, значит, что-то заметили. Но почему оба идут в полный рост? Наконец из балочки показалось несколько человек в длинных шинелях, с поднятыми вверх руками. В плен сдаются! Разведчики наспех обхлопали им карманы, помахали руками полку.

Полк двинулся дальше. Много уже таких групп изможденных, обмороженных сдалось в плен. Их без конвоя отправляют в тыл, в хутор Вертячий — бежать все равно некуда, до фронта не одна сотня километров, а в степи — смерть от голода и мороза. Спасение только в Вертячьем. И они охотно идут туда. Несколько человек попалось и русских, находившихся в плену. Бойцы удивлялись: как они выжили? Немцы сами истощены до предела, а эти — не больше, не меньше, как ходячие скелеты.

Полк движется все медленнее и медленнее. Глубокий снег измотал уже всех. Только двое разведчиков, казалось, не чувствуют усталости — идут не сбавляя шаг, все удаляясь от рассыпавшихся в цепь батальонов. Они поступают правильно — нельзя отрываться от противника.

Этими двумя разведчиками, оставшимися в живых после той страшной, трагической ночи, были лейтенант Колыгин и Иван Савин. А тех, двенадцати, нету. Нету замечательных ребят, которые так любили жизнь! О них-то и о всех, кто достался лежать на том, обдуваемом ветрами взгорке, непрестанно думает сейчас Юрий. Из головы не идут. Когда рядом были землянки, когда ходили свои люди, стреляли пушки и кругом было обжито, казалось, что им было веселее лежать. А теперь — полк снялся и пошел вперед, и остались они в пустой, безмолвной степи одни. Никто к ним не придет, не постоит над ними. И солнце будет всходить не для них, и птицы будут петь не для них, и ветер степной, вольный не достучится к ним с вестью о долгожданной Победе, не разбудит их. И даже от грома первого, весеннего не дрогнет ни один мускул, не шевельнется ни одна ресничка на плотно закрытых веках… Ноет, щемит сердце у Юры. А перед глазами все время та страшная короткая ночь. Словно в сто раз виденном кино до мельчайших подробностей, до последнего взмаха руки, до последнего вздрагивания тела в предсмертной судороге запечатлелась в мозгу гибель товарищей. Как будто снова и снова падают они, сраженные в упор пулеметной очередью.

Не на всякую жизнь достается такое зрелище. Не всякий способен его пережить. Но тот, на чью долю оно выпало, становится уже не тем, кем он был. И не только потому, что появляется седина в девятнадцать лет — характер уже другой у человека. За несколько таких секунд человек намного рослеет — словно полжизни сразу остается позади. Потому-то и суровы воины, поэтому и любят они солнце, любят землю как никто другой, поэтому чувствительно сердце к чужой боли, чувствительно ко всему, что касается человека. Тот, кто видел смерть, тот больше других любит жизнь, тот знает ей цену…

Полк отстал далеко — уже не видно серой цепочки, немцы торопятся на новый рубеж — к Большой и Малой Россошкам. Ни в коем случае нельзя спускать с них глаз, чтобы не навести полк под неожиданный удар. Кругом едут в разных направлениях кучки отбившихся, бросивших оружие, чуть живых немецких и румынских солдат. Как меняется все! Еще вчера каждого взятого живого немца разведчики чуть не на руках носили, а сегодня эти живые немцы никому не нужны, на них даже противно смотреть. Они, эти чуть живые немцы, встречают Ивана с Юрой и попрошайничают — вымаливают кусочек хлеба, будто не они вчера стреляли по разведчикам. Но нет злобы на них у Ивана Савина, у лейтенанта Колыгина, хотя вполне возможно, что кто-то из них убил Вальку Мурашкина или младшего лейтенанта Миргасимова… Но злобы нет, нет чувства мести — так уж устроен русский человек. Хоть и не забывчив, но отходчив.

Молча идут Колыгин и Савин — за полдня словом не обмолвились. Иван давным-давно уже не «сочиняет» своих похождений, давно не слышал Юрий его постоянных концовок: «Смеху потом было!»… Сейчас говорить не о чем, да и незачем — Юрий знает, о чем думает Иван, Иван знает, о чем думает лейтенант.

Еще издали Юрий заметил двух бредущих навстречу людей. По всему было видно, что это не немцы. «Опять наши мученики-пленные». Так оно и оказалось. Подошли двое русских — один пожилой, изможденный, другой молодой, мордатый. Иван сразу обратился к парню.

— Документы!

Тот проворно полез за пазуху, вынул складной бумажник, развернул его, доставая красноармейскую книжку. Иван бесцеремонно забрал у него весь бумажник и начал проверять каждый кармашек. Извлек золотое кольцо.

— Где взял?

Парень немного замялся.

— Нашел в лагере. Немец потерял, а я подобрал.

Иван засопел, но ничего не сказал. Потом вытащил пачку каких-то потрепанных бумажек. Из них выпала фотокарточка. Поднял, всмотрелся в бледный отпечаток. Юрий тоже склонился. На снимке этот парень стоял, уперев руку в бок и выставив вперед ногу в немецком сапоге. Сзади лагерные проволочные загражденья.

— Видать, хорошо жил в плену…

— Что вы! Это так дружок снимал. Разве в лагере жизнь! — поспешно оправдывался тот.

— По морде видно, — обронил Иван.

Парень скреб носком снег.

— Где в плен сдался?

Парень испуганно посмотрел на Савина.

— Что вы, гражданин начальник! Я не сдавался. Взяли в плен. Окружили.

— Где?

— Под Котлубанью, осенью.

— Врешь! Под Котлубанью не окружали никого! — Иван с неприсущей ему озлобленностью смотрел на пленного. Потом снова засунул пятерню в бумажник, пошарил там и вынул… презерватив. Юрий заметил, как Савин сразу побледнел, зрачки у него судились — он впился ими в лицо парня.

— Так… — выдохнул он. — Это тоже от плохой жизни? А ну, пойдем!

Он за рукав стянул его с тропинки и тут же, не снимая автомата, неожиданно для Юрия выпустил в грудь парню короткую очередь. Тот рухнул тяжело, как подпиленная коряжистая сырая осина. Иван повернулся ко второму пленному. Тот смотрел на него обреченными глазами.

— А ты, батя, топай дальше, — сказал он хрипло. — Вон видишь, цепочка показалась из балки? Это наш полк. Там тебя примут. Давай жми.

Пленный пошел, поминутно оглядываясь. Вдруг Иван окликнул его.

— Погоди, — засунул руку в карман, долго там шарил, глухо позвякивая патронами, вынул банку консервов. — На, лови! Подкрепишься. А то и до своих не дотянешь…

Тронулись дальше.

— Зря ты, Иван, застрелил парня, — глухо сказал лейтенант. — Особисты разобрались бы что к чему, законно бы сделали все это.

Иван как ошпаренный обернулся — словно он ждал этих слов. Таким Юрий его не видел никогда.

— Законно?! Здесь законы устанавливаю я! — он сердито потыкал пальцем вниз, себе под ноги. — Эта земля пока ничейная. Войска — вон где пока идут, — кивнул он назад. — А здесь я хозяин. И закон здесь — это моя совесть! Понял?.. — И чуть тише, но так же настойчиво продолжал — Ванька Скрипченко что, жить не хотел? А Гошка Волобуев? А все остальные?.. А этот ряшку наедал и думал не о победе, а как бы венерическую болезнь не схватить!..

И уже много спустя, охолонув, неожиданно заговорил:

— Осенью под Котлубанью у нас один разведчик уполз к немцам. Десять дней не могли мы «языка» взять. В стельку все вымотались. Он не выдержал, сдался в плен. На следующий же день немцы все наши батареи побили и штаб полка разбили — выдал, гад… Я все эти дни о нем только и думаю. Если бы сейчас он мне попался! Он бы мне душу облегчил, камень бы снял с нее тяжелый. Я бы не стал его убивать, не-ет! Я бы ножом резал, лоскуты бы сдирал с него с живого! — И еще позже, словно заканчивая разговор, спокойно сказал — А этот из той компании. Зря ты, лейтенант, жалеешь его. А особистам и без него делов хватит…

На рубеже Большой и Малой Россошек отступавший немец задержался не надолго. Выбили его оттуда почти с ходу. И он покатился дальше по фронту на Кузьмичи — разъезд Конный — Гумрак, намереваясь зацепиться, видимо, за вал Анны Ивановны — земляное сооружение, возведенное две сотни лет назад и предназначавшееся для защиты южных границ Российского государства. Но и пятиметровой высоты вал не помог. И только у завода «Баррикады» отступление кончилось — дальше бежать было некуда.

31 января южная группировка немецких войск, расположенная в центре города, сложила оружие и сдалась в плен вместе с командующим Шестой армией Паулюсом, которому накануне высочайше пожаловано было от фюрера звание генерал-фельдмаршала. Северная группировка, занимавшая промышленную зону Сталинграда, еще сопротивлялась.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

Лагерь жил привычной жизнью, деловито, бурно и… весело. Каждый день уходили отсюда в разных направлениях группы людей, нагруженных взрывчаткой, вооруженных автоматами, прибывали сюда лыжники, верховые на взмыленных лошадях, груженые санные обозы. Чуть ли не каждую ночь прилетали самолеты с Большой земли.

Немецкое окружение почти не чувствовалось. Бригада крепко пустила корни на земле, которую немцы считали уже своей. Вот что доносила служба безопасности (СД) в феврале 1943 года в Берлин: «Движение по дорогам из прифронтовой зоны в зону гражданской администрации вследствие перекрытия шоссе между Идрицей и Себежем, а также Полоцком и Дриссой фактически прекращено. В ходе действий партизанам удалось настолько овладеть районом, что они превратили его в неприступную оперативную базу, служащую для подготовки дальнейших действий…».

К февралю 1943 года на оккупированной части Калининской области действовало уже двенадцать партизанских бригад. Партизанский край расширился на сотни километров. В него входили часть Невельского, Пустошкинского, Идрицкого, Себежского и Опочецкого районов. Край протянулся с севера на юг от Новоржева до Полоцка, а с запада на восток — от границы с Латвийской республикой до рубежа Локня — Новосокольники — Невель. До сотни сел жили здесь по законам советской власти — работали двенадцать райкомов, подпольный обком партии, райисполкомы, издаваясь свои, большевистские газеты, транслировались радиопередачи из Москвы.

Немецкое командование мириться с этим, конечно, не могло. В январе сорок третьего года на ликвидацию этого партизанского края были брошены специальные карательные части — двенадцать тысяч человек. Но попытка оказалась тщетной — партизаны выстояли, не уступив ни одного метра своей территории.

В феврале оперативное управление генерального штаба сухопутных войск вермахта стало готовить новую, еще бoлее оснащенную и усиленную экспедицию против калининских партизан. Центральный штаб партизанского движения в свою очередь принял меры. Был создан объединенный штаб белорусских, латышских и калининских партизан. Началась подготовка долговременных огневых позиций, запасных баз, аэродромов.

Бои предстояли длительные, кровопролитные.

2

Аркадий Николаевич считал своим первейшим долгом обстоятельно побеседовать с каждым прибывшим в бригаду. Даже в эти напряженные февральские дни он находил время объезжать форпосты, на которых до времени оседали новички и подвергались проверке. А проверять приходилось обстоятельно — народ шел разношерстный. С кем только ни приходилось иметь дела комиссару.

Как-то на васильковском форпосту Аркадий Николаевич встретил деда с веселыми по-младенчески голубыми глазами.

— Я, товарищ комиссар, тутошный и житель, и рожак, — Заявил он. — Всю жизнь провел в лесах. Так что не принять меня никак нельзя. Без меня вы, как без рук. А правильней сказать — все одно, что слепые без поводыря. Каждый кустик, каждую сосну я тут знаю поименно ажник от Пскова до Полоцка. Самого Владимира Ильича Ленина на охоту водил тут.

— Как Ленина водил? — не понял Аркадий Николаевич.

— Приезжал он в двадцатом году летом охотиться в наши места на реку Обшу.

— Да? — удивился Данилов.

— Это уж верь моему слову, комиссар, досконально говорю тебе. Своими глазами видел Ильича, водил его по нашенским местам. Только жил я тогда не тут, а в Антипино за Западной Двиной — есть такая там деревня. Есть Антипово и есть Антипино. Так вот я из Антипино. А Ленин приезжал — это точно. У нас ведь охота тут знаменитая. И лось водится, и косуля, и кабан. Медведь есть, волк и даже рысь попадает. А Ильич-то на боровую дичь приезжал охотиться, на рябчиков в основном. Ружьецо у него знатное, как сейчас помню, тульских мастеров. И охотник он отменный — это я тебе досконально говорю, азартный охотник.

Аркадий Николаевич слушал с интересом. А дед, разглаживая куцую гнедую бороденку, тараторил словоохотливо, будто в воскресный день на завалинке сельчанам бывальщины рассказывал.

— Душевный он человек, Ленин-то. Смеется хорошо. Я, знаешь, что скажу: по смеху можно определить какой человек. Кто как смеется, тот так и живет. А Ильич азартно смеялся— аж глаз не видно, как сощурится. От души смеялся.

— А над чем он так смеялся-то, что смешного-то было?

— Да тут было одно дело, — немного замялся дед. — По молодости я прихвастнул немножко, что на двадцать сажен в любую птицу на лету попаду. А случилось так, что в сидячего тетерева промазал. Вот Владимир Ильич и смеялся надо мной. Шибко смеялся. Так что, товарищ комиссар, с тех пор я уж больше не хвастаю. Можете брать меня без опаски…

Разный, очень разный народ шел в партизаны. Не обо всех, правда, надо было наводить справки. Приходили и такие, которые уже давно с партизанами сотрудничали.

Пришел паровозный кочегар с Брикановского разъезда Андрей Шалашов. О Шалашове Аркадий Николаевич слышал давно и много рассказов — он одним из первых стал помогать партизанским разведчикам. Но встречаться с ним не приходилось. И вот он явился без вызова, без разрешения.

— Погорел, товарищ комиссар. Насилу ноги унес.

И он рассказал, как выследили его немцы и как он чуть не попался, наскочив неожиданно на засаду, устроенную около его дома.

Насилу отстрелялся. Как чувствовал — гранаты с собой таскал последние дни. Не они бы — пропал. Не отбиться бы…

На рудовском форпосту Аркадий Николаевич увидел девушку. Она сидела у печки. А рядом сияющий и восторженный Ким.

— Откуда девушка? — спросил Данилов коменданта, хотя с первого взгляда догадался, кто перед, ним.

За коменданта поспешил ответить Ким.

Это, папа, Галя из Пустошки. Фельдшерица. Вот пришла попроведать нас с Мишкой.

— А ты почему здесь, а не на третьем?

— На третьем сегодня делать нечего. Я у коменданта отпросился.

Девушка была худенькая, синеглазая, с пышными волосами. Она смотрела на комиссара не столько смущенно, сколько с любопытством. Она ему напомнила ту, другую фельдшерицу, в его родном селе, в далекие годы юности. Такие же бездонные синие глаза у ней. Так же чуть озорно смотрела она на Аркадия снизу вверх. Не удалась ему тогда первая любовь, ошибся он в фельдшерице. Переметнулась она к другому — к врагу даниловскому, к провокатору. Поэтому так пристально разглядывал сейчас он эту девушку.

Неужели Ким вырос? Ведь он совсем мальчишка! Хотя и чуб у него буйный, свешивается на бровь и ростом уже выше отца, но шестнадцать лет есть шестнадцать. «Вот и я, наверное, старею, — подумал Аркадий Николаевич, — беспокоюсь, чтоб сын не ошибся». Знал старый, мудрый партизанский комиссар, что в любви не предостережешь. Сам же говорил Сергею Новокшонову, что посторонние советы в этом деле бесполезны, а вот увидел Кима с девушкой и насторожился, воспринял это как посягательство на счастье его кровного дитя. А может, она и есть его счастье?.. Но разве в шестнадцать лет он разбирается в чем-нибудь!.. А может, Кимка не в него, может, он удачливее… Ведь надо же — по такому морозу припорол сюда с третьего поста.

На рудовском Аркадий Николаевич ночевал. Вечером под задумчивый шум сосен и потрескивание дров в камельке разговаривал с партизанами. И исподволь, словно между прочим расспросил Галю. Родом она оказалась из Гомеля. Отец в армии. А они с матерью эвакуировались в сорок первом году — хотели добраться до Ленинграда к тетке, к отцовской сестре. Но во время бомбежки мать погибла. Она ее похоронила здесь, в Руде, а сама не захотела

уезжать — так и осталась в этой деревушке. Фельдшерскую школу не успела окончить, хотя в Руде фельдшером работала — некому лечить людей. Но потом партизаны предложили перебраться в Пустошку.

Хорошая девушка сидела перед ним. Она уже не казалась ему той далекой фельдшерицей — больше напоминала теперь его дочку Люду. Такая же рассудительная, вдумчивая.

— Папа, она очень хорошо знает немецкий язык. Может, ты возьмешь ее переводчицей в штаб?

Данилов промолчал. Потом спросил:

— Как устроилась в Пустошке, как живешь?

— Хорошо живу. У старушки у одной. Добрая такая старушка, Ивановной звать. Она меня как свою приветила. Живу, как дома.

В течение всего вечера Ким заглядывал отцу в лицо, искал в нем отражение разговора — понравилась или не понравилась ему Галя? А у самого в глазах восторг — смотри, мол, папа, какая она хорошая! Нет, правда, папа, она хорошая?

А Аркадий Николаевич не утерпел. Поднимаясь, потрепал их головы:

— Хорошие вы ребята…

Утром на третьем форпосту его ждал другой сюрприз. Один из новичков сразу заявил:

— Хотите принимайте, хотите нет — по пятьдесят восьмой отсидел четыре года. Выпустили немцы, когда заняли лагерь. Свои не успели эвакуировать.

— Где все это время были, после освобождения?

— Нигде, — ответил тот. — Между небом и землей болтался.

— Точнее?

— Точнее — скитался от села к селу. Потом у немцев полицаем был. Мне скрывать нечего — сам пришел.

— Куда сам пришел — сюда или к немцам?

— И сюда, и к немцам.

Он поглядывал на Данилова, на его пальцы, слегка постукивающие по столу — уже привык, чтобы все его ответы записывали. А этот начальник сидит и даже бумажки нет перед ним. Смущали и глаза — не пристальные, не испытывающие, какие обычно бывают у допрашивающих, а внимательные, задумчивые. Не утерпел, спросил:

— Вы особист?

Данилов медленно покачал головой.

— Я комиссар партизанского соединения, — тихо произнес он. И тут же заметил, как на секунду расширились у новичка глаза, и вместо обреченности, беспросветной тоски и затравленности в них мелькнуло подобие какой-то необъяснимой надежды.

Кто он, это человек — свой или враг? С чистой душой пришел сюда или подослан? Почему он вдруг оживился, узнав, что перед ним не работник особого отдела, а комиссар? Может, считает, что комиссара удастся провести легче, чем опера? А может, наоборот — надеется, что комиссар лучше, чем кто-либо поймет состояние его души? Человек всегда был загадкой, а сейчас — особенно.

— Это хорошо, что вы комиссар, — вымолвил, наконец, мужчина. Глаза у него заблестели, брови приподнялись, и Данилов заметил, что он стал намного моложе, что ему не больше тридцати. — Признаться, не люблю особистов и всех энкавэдэшников. Может, и не прав, но что поделаешь!

Он суетливо пошарил по карманам, достал кисет, спросил разрешения закурить.

— Хотите, товарищ комиссар, я вам расскажу всю свою жизнь? У вас время есть?

Данилов улыбнулся ободряюще:

— На это всегда время найдется.

— Я как на духу буду, все буду откровенно…

— Да-да, пожалуйста, — неопределенно произнес Данилов.

Глядя прямо в глаза Данилову, тот начал:

— Так вот, стало быть, фамилия моя Шейкин. Тимофей Антонович Шейкин. Из Сибири. Есть такой там у нас район под названием Северный. Вот я оттуда.

Аркадий Николаевич вздрогнул — места-то знакомые. Уже который год нет-нет да и вернутся мысли к нашумевшему на всю Сибирь открытому процессу врагов народа из этого района, нет-нет да и вспомнится расстрелянный по этому процессу его приятель, секретарь Северного райкома Матросов. Много дум недодуманных с тех пор блуждает в голове, много туману скопилось. Не из той ли группы Матросова этот человек, не по одному ли делу посажен был? Может, что-нибудь расскажет новое, может, разгонит этот туман?.. А Шейкин продолжал, не замечая, как встрепенулся комиссар. Говорил о том, что он из бедняков, но отец по мобилизации служил в восемнадцатом году у Колчака, — хотя вполне мог этого и не говорить, — что при коллективизации они первыми вступили в колхоз, что отец работал конюхом, а он учетчиком, потому как грамота у него по тем временам была немалая — семь групп ШКМа, что в тридцать первом вступил в партию, был членом правления, а потом секретарем партячейки.

Данилов не перебивал. Стараясь не выдать своей заинтересованности, он слушал подчеркнуто спокойно и внимательно. А сам нетерпеливо ждал, когда тот подойдет в своем рассказе к тридцать седьмому году, к судебному процессу, ждал подробностей, которых не публиковали тогда в газетах — а секретарь колхозной партячейки мог знать подробности.

— Колхозы у нас таежные, под стать здешним, — неторопливо продолжал Шейкин. — Рожь сеяли, лен. Бедные колхозишки были, маломощные. — Шейкин смотрел поверх головы Данилова, задумчиво, медленно скользя взглядом по неконтованным бревнам стены. — Плохо одним словом, жили. Лен — культура трудоемкая, а доход от нее невелик. Люди больше на личном хозяйстве выезжали. А тут весной тридцать седьмого года напал мор на скотину — дохнет и все. Ветеринаров вызывали — разводят руками, ничего сделать не могут. Помню, приехал из района райзовский фельдшер по фамилии Промыслов — фамилия-то мне врезалась в память. Походил, посмотрел и сел было в ходок обратно ехать. Меня взбеленило: вы что же, говорю, сукины дети! Вас учили, на вас деньги тратили, а скот дохнет и вы ничего не можете сделать, да?.. А он так спокойненько через губы цедит: не твоего, говорит, ума дело. Скот заражен чумой и язвой. Наука бессильна. Изолировать, говорит, надо его и уничтожить. Тут я не вытерпел. Вас, говорю, самих изолировать надо — толку от вас никакого колхозам. Он и прицепился. Как, говорит, изолировать? Это, говорит, тебе не старое время, колчаковский ты выродок… Через два дня на бюро райкома меня вытащили. А секретарем райкома у нас был некто Матросов. Он посмеялся над всей этой историей и говорит мне: поезжай домой, да больше не оскорбляй районных работников… Я и уехал. Сначала обрадовался, а потом задумался. Почему, думаю, замяли это дело? Тогда ведь запросто было посадить человека. Думаю день, думаю два. А потом обратил внимание: как приедет этот самый Промыслов или другой — Воробьев там еще был, — сделают уколы, так после этого здоровый скот начинает дохнуть. Я в другие колхозы съездил, в соседние — то же самое. Э-э, думаю, вон чего ради замяли мое дело — чтобы шум не поднял! Ну я взял и написал об этом в Новосибирск — дескать, подозреваю. И закрутилась машина. Оказывается, там целая группа вредителей работала во главе с самим Матросовым и председателем райисполкома Демидовым. Всю ее и выявили эту группу. Там и ветфельдшера оба оказались, и заведующий райзо, и начальник самой ветлечебницы. Все они специально заражали скот.

— Вы Матросова хорошо знали? — спросил Аркадий Николаевич.

Шейкин раздумчиво поднял брови.

— Как сказать… Бывал он у нас, разговаривал с людьми. Правильные слова-то говорил всегда. Шутить любил с доярками и вообще с колхозниками. Речей не любил, больше все так, по-простому. Ничего вроде бы человек, а сам, вишь, оказался врагом. Скрывал, стало быть, свое нутро…

— Еще один вопрос, — перебил Данилов. — Вы вот говорили вначале, что не любите работников НКВД.

— Да, не люблю. А за что бы я их любил? Через три месяца после процесса над Матросовым и остальными они забрали и меня. Ни за что забрали! Будто бы я сын ярого колчаковца, в партию пробрался, чтобы вредить, и что я помогал председателю колхоза, врагу народа.

— И вы подписали это обвинение?

— А куда денешься? Заставили.

Данилов резко наклонился над столом, заглядывая в глаза Шейкину.

— А вы не задумывались после этого, что и Матросова и Демидова, и тех ветеринаров тоже могли заставить подписать предъявленные по вашему доносу обвинения?

Шейкин замер. У него стала медленно отвисать нижняя губа — видимо, эта мысль никогда не приходила ему в голову. Он смотрел сквозь комиссара остекленевшими глазами, молчал. Наконец облизнул губы.

— Но ведь мое заявление проверяли! — возразил он и беспомощно оглянулся.

— Кто? Кто проверял?

— Ну, эти… работники органов.

— А вы уверены — хотя бы теперь — в добросовестности этой проверки?

Шейкин растерянно моргал.

— А может, их не по моему заявлению взяли…

— Ну, хорошо. Продолжайте, — тускло сказал Данилов.

Выбитый из колеи, Шейкин долго молчал. Заговорил тихо, без прежнего оживления. Вяло рассказал, как бродил от села к селу после освобождения из лагеря, как питался тем, чем угостят, как добывал кусок хлеба случайной работой. Слушая его, Данилов напряженно думал: «Свой или враг? Можно ли сейчас положиться на него?»

А Шейкин рассказывал дальше.

— Много довелось мне повидать. И такой мелкой показалась мне моя личная обида, когда сравнил я ее со всеобщим народным горем. — Шейкин поднял тоскливые глаза, посмотрел на Аркадия Николаевича. — Знаете, товарищ комиссар, я вернулся в Оршу, где мне предлагали работу в полиции. Меня поставили полицаем, выдали оружие. И стал я ходить по ночам и убивать немцев. У каждого убитого я забирал документы и ставил на них дату и час убийства. — Шейкин достал из-за пазухи завернутый в лоскут прорезиненной ткани сверток, торопливо развернул его и подал Данилову восемь серых книжечек с орлом и свастикой на корочке. — Эти документы — единственное, чем я могу кое- как доказать свою преданность Родине.

«Но эти документы, — подумал в свою очередь Данилов, — могут быть липовыми, специально выданными… — Но тотчас же вклинилась другая мысль — А если специально, то могли бы снабдить более вескими… А сейчас он сам признает, что лишь «кое-как» доказать-то можно…»

Шейкин же продолжал свой грустный рассказ:

— Человека, который по ночам убивает немцев, стали искать подпольщики, ну и, конечно, немцы — это само собой. Я у них был не в подозрении. Они даже мне поручали искать этого человека. В конце концов подпольщикам удалось наткнуться на меня — выследили. Работать стали сообща. А потом организация провалилась — кто-то выдал. Подозрение пало на меня. Невезучий я всю жизнь! Дальше оставаться в городе я уже не мог. Могли убить свои же. Я бросил гранату в кабинет коменданта, застрелил часового и на мотоцикле уехал. Подался сюда, на север, в леса. — Шейкин тряхнул головой. — Вот и вся моя история. Хотите верьте, хотите нет.

Все, что рассказал этот человек, было похоже на правду. Может, что и утаил по мелочи, но в основном, видимо, выложил то, что было. Аркадий Николаевич сказал ему, что о его службе в полиции командование, конечно, наведет справки — сделать это с помощью агентуры не так уж трудно… А по дороге на следующий форпост принял твердое решение: даже при наиболее благоприятных для Шейкина результатах расследования в главный лагерь бригады его все-таки ни в коем случае не допускать — человек он явно непорядочный… Несомненно, этот Шейкин сыграл отнюдь не последнюю (если не главную) роль в возникновении «дела руководителей Северного района». Пусть живет на форпосте, ходит на задания, взрывает немецкие эшелоны…

3

Полтора года не слышали освейские леса такого рева танков, полтора года не проносились над ними на бреющем полете штурмовики «черная смерть» и бомбы не выворачивали столетние сосны. Через полтора года здесь, в глубоком тылу возник фронт. Загудела земля от артиллерийской канонады, самоуверенно зататакали немецкие пулеметы, черно-зеленые цепи рослых эсэсовцев поднялись в атаку по всем правилам военного искусства. Но военное искусство не помогло, не помогли ни танки, ни авиация. Атаки одна за другой захлебывались, отборные части — краса и гордость гитлеровского рейха — раз за разом откатывались на исходные рубежи. Немецкое командование, озадаченное таким оборотом дела, бросало новую технику, новые части, но вся эта испытанная сила натыкалась на хорошо организованную систему огня партизанской обороны. Потери были невиданно большими. По всему освейскому лесу черным смоляным дымом чадили немецкие танки, то и дело с воем врезались в землю размашистые с черно-белой свастикой на фюзеляжах штурмовики, на земле корчились раненые, рядами лежали убитые. Карательная экспедиция не продвинулась в глубь освейских лесов ни на километр. А ставка сухопутных войск требовала результатов. И в Берлин летели осторожные, обтекаемые депеши с заверениями в ближайшие дни полностью ликвидировать партизанский край. В действие были введены до двадцати тысяч солдат, дополнительные танковые, авиационные и артиллерийские части…


Аркадий Николаевич уже начал терять счет напряженным дням — вторую неделю подряд длится кромешный ад. Снег давно исчез. Кругом черно от артиллерийских воронок, деревья стояли голые, с обломанными сучьями, с исцарапанными стволами, некоторые валялись с вывороченными корнями. Поредел лес. Серое зимнее небо затянуто тучами пыли и порохового дыма.

Данилов большую часть времени проводил в траншеях и на командном пункте бригады. Борода у него побурела, щеки ввалились, серая каракулевая папаха в двух местах прорвана осколками и пулями. И только глаза были по-молодому оживленными, горячими, глаза оставались прежними, даниловскими.

Нередко его подмывало отстранить пулеметчика, самому стать к амбразуре дзота и, как бывало в гражданскую войну, поймать на мушку шевелящуюся цепь противника, ощутить бодрую дрожь «максима» в руках — подмывало тряхнуть молодостью. Но он понимал, что и время не то, и роль его сейчас совсем другая. Личный пример и сейчас, безусловно, дело хорошее, но малоэффективное. Комиссар должен быть комиссаром. Люди, их моральный дух — вот что было главным для него. А он чувствовал, что люди уже выдыхаются, люди устали от беспрерывных боев. Для металла и то есть предел, металл и тот устает.

В одну из ночей Аркадий Николаевич решил провести в отрядах короткие митинги — и не только поговорить с партизанами, рассказать им положение дел, но и показать кинофильм. Он знал силу кино.

Между двух сосен на нейтральной полосе натянули белое полотно. Там, где час назад в амбразуре грозно стоял «максим», установили киноаппарат, и застрекотал он нежно, мелодично, как домашний сверчок за печкой. В динамиках, высоко на соснах, загремела музыка. На экране возникла Спасская башня Кремля, куранты выбили первую октаву песни «Широка страна моя родная…», по полотну побежали буквы: «Разгром немцев под Москвой».

Гремит музыка, идут войска, стремительно проносятся побеленные известью танки, тяжело покачиваются на шоссе пушки с огромными зевластыми жерлами… Партизаны смотрят из окопов на экран, затаив дыхание. Куда делась многодневная усталость! Дух захватывает от обилия боевой техники, от бесконечных колонн красноармейцев в новых шинелях. С самым настоящим ревом пикируют бомбардировщики — трудно поверить, что это в кино, а не на самом деле. От этого рева головы невольно втягиваются в плечи. На экране взрывы, земля летит вверх, как час назад летела здесь. Знакомо горят немецкие танки. И настоящий дым от настоящих, еще чадящих вокруг танков перемешивается с дымом на экране и кажется, что недавний бой, который вели партизаны, еще длится. Кто-то так увлекся, что, забывшись, азартно выпустил по убегающим из горящего танка немцам длинную автоматную очередь. Дружно грохнул смех. Он покатился по траншеям, от блиндажа к блиндажу, — не сразу каждый понял, что произошло. Потом хохотали уже над пленными, которых вели в Москву, над их затрапезным видом, над повернутой в небо стрелкой с надписью «Hax Москау» — над стрелкой, указывающей, что путь на Москву идет через рай…

В первом отряде в эту ночь показывали довоенный фильм «Парень из нашего города». После него к Аркадию Николаевичу подошел партизан и срывающимся от волнения голосом сказал:

— Товарищ комиссар, большое спасибо вам за кино.

Данилов всмотрелся в лицо.

— A-а, Шейкин. Ну, как — воюете?

— Воюю, товарищ комиссар. За кино, говорю, большое спасибо. Семь лет не видел наших картин. Знаете, товарищ комиссар, — растроганно говорил он, — не стыдно признаться: Оплакал, когда смотрел — так расшевелило душу…

Вечером следующего дня, когда закончился последний, бой и немцы снялись со своих позиций и покинули освейский лес, Данилов, осматривавший траншеи, вдруг остановился как вкопанный — на заднем бруствере, возле блиндажа лежал Шейкин. Мертвые глаза безучастно устремлены в небо, ноги вытянуты. Аркадий Николаевич снял папаху, посмотрел в серое, землистое лицо. Ничто теперь не волновало Шейкина, не волновало и то, поверил или не поверил комиссар его рассказу. И люди должны признать: что бы там ни было, какие бы мысли два часа назад ни занимали Шейкина, сейчас он уже прав навсегда, и почести при похоронах ему положены, как герою. На похоронах, как правило, мало кого интересует вопрос, как жил человек когда-то — интересует как он жил здесь, как воевал и как погиб. А погиб Шейкин честно, как и многие, защищая русскую землю, погиб на глазах честных людей, погиб на нашей стороне баррикад!

Много за свою жизнь человек испетляет дорог, на многих делах оставит следы своих рук, но никто не знает, где судьба приготовила ему тот заветный клочок земли, который станет его последним пристанищем. Нервы, измотанные бессонными ночами и небывалым напряжением многодневных боев, заметно сдали у комиссара. Особенно он это чувствовал сейчас, когда немцы ушли и в лесу воцарилась тишина. Не одного Шейкина — многих старых, хороших партизан потеряла бригада в этих боях. В каком-нибудь из таких боев может погибнуть и он сам, Аркадий Данилов. Где тот клочок земли, который судьба приготовила ему?..

— Хорошо воевал парень, — услышал он чей-то голос. Оглянулся, рядом стояли партизаны и тоже смотрели на труп Шейкина. — Недавно пришел к нам, а воевал лихо…

4

В конце июня 1943 года ЦК КП(б) Белоруссии выдвинул план массового уничтожения железнодорожных рельсов на оккупированной территории. По решению Центрального штаба партизанского движения к этой операции были привлечены ленинградские, калининские, смоленские, орловские и часть украинских партизанских отрядов. Предусматривалось подорвать более двухсот тысяч рельсов, из них более половины — в Белоруссии, через которую проходили важнейшие железнодорожные коммуникации группы немецких армий «Центр». Каждой бригаде, отряду отводился определенный участок. Если до этого на железных дорогах действовали лишь специально выделенные группы подрывников, то теперь к диверсиям готовились все партизаны. Выплавляли тол из трофейных авиабомб и снарядов, в каждой бригаде и отряде на полную мощь работали механические мастерские, изготовляли для толовых шашек крепления к рельсам.

Операция началась в ночь на 3 августа 1943 года одновременно на всех дорогах. В первую же ночь было взорвано 42 тысячи рельсов. Немцы были ошеломлены. Они думали, что партизаны применили какую-то неведомую адскую машину по разрушению железных дорог. Снабжение фронта сразу же застопорилось. Сотни эшелонов полетели под откос, тысячи других замерли на станциях и полустанках, в страхе ощетинившись пулеметами. А на железнодорожных магистралях гремели взрывы. Охрана металась в панике.

В течение августа было подорвано 170 тысяч рельсов, что составило более тысячи километров одноколейного железнодорожного пути. К середине сентября партизаны подорвали уже почти 215 тысяч рельсов. Немцы не успевали ремонтировать. На путейские работы были брошены не только все железнодорожные строительные батальоны, рабочие команды, но даже боевые части. В срочном порядке рельсы вывозились из Польши и Югославии, разбирались все тупики и запасные пути на станциях.

Не успели немцы опомниться, а с 19 сентября начался второй, более мощный этап «рельсовой войны». Если в первом участвовало 170 партизанских бригад и отрядов, то в этом, в новом этапе, условно названном «Концерт», на железные дороги вышли 193 бригады и отряды общей численностью в сто двадцать тысяч человек. Немецкое командование было вынуждено снимать с фронта целые соединения для охраны железных дорог.

Только на участке Витебск — Орша было дополнительно установлено одиннадцать гарнизонов кроме постоянных постов, расставленных ранее через каждые один-два километра. На многих участках посты теперь были выставлены через 200–300 метров. И все-таки не помогло и это. Белорусские и особенно калининские партизаны держали в своих руках основные железнодорожные нитки. Поезда ходили лишь время от времени и то только днем, под усиленной охраной.

5

Водокачка работала безотказно. Костя Кочетов из шкуры что называется, лез, чтобы показать свою «преданность» хозяевам «нового порядка». Он со своей сворой собак старался почаще попадаться на глаза господину коменданту станции, лез к нему с предложениями по усовершенствованию работы водокачки.

— Герр гауптман, я хочу поставить запасной бачок на водокачку, понял? — кричал он ему. — Воду греть буду и подавать ее на квартиры господ немцев, а? Ванну вам сделать. Ванну! Понял, ихтиозавр ты допотопный? Чтоб ты кипятком ошпарился, понял? Буль-буль будешь дома, — показывал Костя, как господин комендант будет мыться в ванне. — Понял? Я тебя ошпарю, как свинью.

— Свинья? — насторожился немец.

— Да, да, гер гауптман. Русские железнодорожники жили тут, как свиньи, о ванных понятия не имели. Как свиньи жили, понял?

— Да, да. Руссиш швайне… Да-вай, дава-ай!..

Костя отгонял от господина коменданта своих собак, крутился перед ним.

— Мне людей надо, герр гауптман. Бачок принести надо там вон валяется старый бачок, его надо принести, я его вжить-вжить — запаяю и будет ванна и душ, понял?

— Я, я… гут. Давай, дава-ай!..

Костя нагнулся, пробормотал зло:

— Ох, и болван же ты. Одно и научился, что «давай», давай»…

Последнее время пустошкинский комендант был расстроен и напуган. Он чувствовал себя, как заяц, попавший в свет автомобильных фар — поминутно ощущал на себе партизанский глаз, а сам не видел ничего. Станция была обложена партизанами. Как петарды под колесом паровоза, пались кругом станции взрывы на рельсах. Рабочие бригады и солдаты не успевали ремонтировать пути, не хватало рельс. Каждую ночь комендант ждал партизан в гости к себе на станцию. В своем доме на чердаке он установил пулемет, на окна приказал навесить железные ставни, которые запирались изнутри, и едва начинало темнеть, запирался и сидел, как в крепости.

Конечно, предложение механика водокачки иметь в доме хотя бы одно из удобств, которых он лишился, покинув Великую Германию, могло до некоторой степени скрасить жизнь в этой дикой варварской стране. Он дал людей, они установили дополнительный бак, механик оборудовал ванну, душ. Господин комендант в благодарность за это вынес ему в переднюю стакан водки. Костя скрепя сердце выпил.

После этого партизанский резидент стал пользоваться особым доверием немцев на станции. Костя знал теперь назначения и груз каждого маршрута. Эшелоны по-прежнему горели в пути, взрывались, но теперь уже не на соседних с Пустошкой перегонах, а вдали — в Маевке, в Выдумке, в Заваруйке. Некоторые составы пропускали и дальше.

К Косте Кочетову стекались не только данные с железной дороги, но и о жизни гарнизона. Соклассница Кости Гордиенко Маня все-таки устроила в полицию фельдшерицу из Руды. Галя стала работать уборщицей-рассыльной. Веселая, хорошенькая, она сразу же стала в центре внимания всей зондеркоманды.

В один из первых дней произошел случай, который обратил на нее внимание и немецкого районного начальства. Галя мыла пол вечером в коридоре комендатуры, когда проходивший мимо полицай вдруг облапил ее сзади, захохотал с жеребячьей игривостью. Галя — откуда только взялась сила! — так толкнула его, что он отлетел от нее, ударился головой о стену, а она, не задумываясь, со всего маху огрела его половой тряпкой по лицу. По известке веером разлетелись грязные брызги. Полицай, словно только что выскочивший из помойной ямы, испуганно моргал глазами. Галя стояла взъерошенная, как кошка, готовая кинуться на него и выцарапать глаза.

— Я тебе, неумытая харя, ведро надену на голову! — бормотала она сквозь зубы.

Сзади раздался отрывистый резкий смех. Галя испуганно обернулась. В дверях своего кабинета стоял «барин». Так называли представителя Германского деревообрабатывающего объединения инженера Мюллера, которому были на откуп отданы Пустошкинский, Кудеверьский и Опочкрвский районы. Он был полновластным хозяином этих районов, ему подчинялись комендатуры, полиция и отряды СС.

— Молодец, девка. Не дает себя в обиду. — Инженер Мюллер в совершенстве владел русским языком, говорил даже без акцента. — Голопищенко! — жестко окликнул он.

— Слушаюсь, господин комиссар! — вытянулся в струнку полицай.

— Ты что же это, свинья такая, делаешь? Ты почему к девушке пристаешь? — Полицай, с которого капала грязная вода, виновато моргал. — Скажешь Гаркуше, что я приказал посадить тебя на пять суток под арест!

— Слушаюсь, господин комиссар!

Немец лениво посмотрел на Галю, потом на застывшего по стойке смирно полицая и, поворачиваясь, пробормотал:

— И когда я только научу вас, грязных свиней, человеческому обращению… — Ушел в кабинет.

После этого Галя стала замечать на себе внимательный взгляд «барина». Холодело в груди от этого взгляда — знала немецкие повадки. Начала совсем неряшливо одеваться, мазать незаметно лице сажей — не дай бог понравиться немцу.

Гале вначале почему-то казалось, что стоит лишь ей проникнуть в стены комендатуры, как она тут на каждом шагу будет натыкаться на секреты, которые так необходимы партизанской бригаде. Но секретов не было. Через три дня она пришла к Косте Кочетову со слезами на глазах.

— Ничего из меня, Костя, не получится, не умею я.

— Я тоже не разведчиком родился. Я вот собак люблю, а мне приходится немцев любить, улыбаться им, ванны устанавливать, поняла?

— Все равно. Где я там что возьму?

— Тебе пока ничего не надо брать. Твоя задача — смотреть и слушать. За тобой сейчас там, конечно, следят, проверяют, поэтому будь осторожна. Мюллера ты особо не избегай. Посмотри, что ему от тебя надо. Вы ведь девки, народ такой — можете даже немца оседлать и поехать на нем, поняла?

Еще через два дня Галя передала подобранную под столом бумажку — черновик рапорта начальника полиции германскому коменданту. Вернее — это был даже не рапорт, а только начало его — Гаркуша разминал руку, выводил каждую букву. Внимание Гали обратила на себя фраза: «Довожу до Вашего сведения, что вверенная мне зондеркоманда готова к выполнению намеченных мелких нале…» Дальше стояла клякса, и, видимо, из-за нее начальник полиции скомкал листок и бросил на пол.

Костя сказал:

— Значит, готовят какие-то мелкие пакости. Помаракуем. А ты ухо востро держи, поняла?.. Ну, как твой Мюллер?

— Придирается. Почти каждое утро заставляет заново вытирать свой стол, подоконники. А сам нет-нет да и поглядывает на меня… Я, смотри, ногти отпустила подлинней, если что — обдеру ему морду до костей…

6

Не успел Костя разгадать, о каких «намеченных мелких нале…» говорилось в скомканной бумажке начальника полиции, как в бригаде произошел несчастный случай.

Партизаны вернулись на третий форпост с задания после полдня и удивленные замерли на поляне. Дверь в землянку была сорвана с петель, всюду разбросаны вещи. Не иначе — на пост был налет немцев, причем недавно — из трубы легкой струйкой еще шел дымок.

Все говорило о том, что комендант третьего, старый алтайский партизан Тихон Яковлевич, прозванный Братом Тишкой, сопротивлялся отчаянно. Три пустых автоматных диска, по всему полу и по нарам разбросаны стреляные гильзы, против выбитого окна черными подсолнухами припечатались к земле воронки от ручных гранат «Ф-1». Валявшаяся тут же дверь была изрешечена пулями, бревенчатые стены избушки, косяки исщепаны. Бой, видать, был жаркий. У порога земля избита сапогами, на гвозде — лоскут дедовой рубахи. Наверное, немцам все-таки удалось взять партизанского коменданта живым.

Ребята устремились по следу. То и дело попадались капли крови и почти без перерыва тянулись по траве две борозды — немцы торопились и кого-то волокли ногами по земле. Может, это был их убитый, а может, связанный комендант. Километра через два следы вышли к проселку. На нем — отпечатки автомобильных протекторов и множества солдатских ботинок, утыканных головастыми шляпками гвоздей на подметках, и снова кровь.

В этот вечер никто не расспрашивал подрывников об операции, никто не суетился, не акал поминутно, никто не ворчал и не заботился о них — плащ-накидки лежали мокрые еще после вчерашнего дождя, ужина не было, и вообще избушка выглядела сиротливо и неприветливо. Только сейчас отчетливо стало ясно, кем был для них разговорчивый до надоедливости старый партизан — комендант поста. Оказалось, он был и кормильцем, и рачительным экономным хозяином, и строгим судьей, и доброй нянькой-наставником. Сразу осиротели ребята.

Через пять дней Ким Данилов, ходивший на связь с пустошкинскими подпольщиками, вдруг оказался в потоке людей, сгоняемых немцами на площадь. Тиская в кармане кацавейки мокрую от пота рубчатую рукоять «парабеллума», он пробрался в середину толпы.

— Что такое будет здесь? Зачем согнали народ-то?

— Не знаем, мил человек.

— Разве они говорят зачем сгоняют.

Носатый, с хищным вырезом ноздрей мрачный мужчина желчно процедил:

— Не концерт же показывать. Должно приказ какой-то зачитать.

— Приказы под виселицей не читают, — заметил кто-то сзади тихо.

И тут только Ким обратил внимание на огромные столбы

С перекладиной, спортивные кольца и шест, что были там раньше, теперь исчезли. Подъехала машина с автоматчиками. В тишине разнесся стук откидываемых бортов.

Автоматически расступились, и Ким вздрогнул. На машине со связанными руками стоял комендант третьего форпоста, Брат Тишка. Голова у него забинтована, борода подпалена косо и всклокочена, рубаха на плечах изодрана. И только глаза прежние — чуть удивленные, словно он вот-вот засуетится и спросит толпу: а вы что сюда собрались, а? Посмотреть хотите, какие бывают партизаны, а?

Переводчик в немецкой форме торопливо читал приговор. Ким жадно искал в толпе кого-нибудь из подпольщиков. Надо было что-то делать. Стоять и смотреть, как будут вешать старого отцова сподвижника, он не мог. Одному открыть стрельбу — бесполезно. Ким — уже не тот младенец новичок, каким был год назад! А вдвоем-втроем можно, уже рискнуть. Во всяком случае — панику поднять можно, а там, глядишь, что-нибудь и получится, если дед не растеряется и проявит проворство. Ким уже пробрался на другую сторону площади, заглядывая в лицо чуть не каждому. Знакомых подпольщиков не было. Вдруг на плечо ему легла тяжелая рука — легла, словно придавила к земле. Ким щелкнул предохранителем в кармане и только потом поднял глаза. Рядом стоял машинист паровоза, которого все разведчики звали дядя Саша. Настоящего его имени не знал никто. Тихо, но внушительно шепнул над ухом:

— Не вздумай что-либо делать! Бесполезно.

А между тем переводчик закончил чтение и спустился с машины. Вверх, через перекладину взвилась веревка. Ким смотрел на деда и ему хотелось плакать — до того уж было жалко старика, такого родного и доброго, ворчливого и неунывающего. Старик жадно шарил по толпе глазами, наверное, надеялся увидеть хотя бы одно знакомое лицо. Не хотелось, должно, ему умирать безвестно. Ким понял его желание. И когда взгляд старика пробегал вблизи, Ким поднял руку. Их глаза встретились. Старик обрадованно и нетерпеливо затоптался на месте. Потом вскинул голову и громко произнес:

— Вас, гражданы, согнали сюды, чтобы вы посмотрели, как умирает старый сибирский партизан, а? Так вот, брат, смотрите! Я Колчака бил, Врангеля бил в Крыму, и ихнему Гитлеру жару в мотню насыпал. Вон их сколько с автоматами на одного меня собралось! Что, думаете, это от храбрости, а? А я ведь не такой, брат, страшный, а? Я не самый, брат, храбрый. У нас есть ребята, так они один на один выходят с немецким эшелоном и взрывают его, и мосты взрывают, и немцам убитым счет ведут. Вот те — храбрые. Вот тех бы они повстречали — быстро бы, брат, портки подмочили! — В это время автоматчики подтолкнули старика к краю кузова, накинули на него петлю. Дед крутнул головой, поправляя веревку. Их глаза опять встретились. Дед увидел у Кима слезы, ободряюще кивнул. Потом отпихнул плечом автоматчика, крикнул:

— Смотрите, люди! Хорошенько смотрите, как умирают сибиряки! — И сам шагнул с кузова. Веревка натянулась и обрвалась — грузен оказался старик.

Кима затрясло. Машинист снова положил ему на плечо свою свинцовую руку.

— Пойдем отсюда, сынок, пойдем, милый…

Они уже не видели, как поспешно подняли старика, как торопливо связали веревку и как снова накинули петлю на измученного коменданта. Они только слышали, как гудит и охает толпа…

На форпост Ким пришел поздним вечером разбитый. Упал на нары.

— Дядю Тихона сейчас повесили, — сказал он и заплакал.

И хоть никогда так не называли в бригаде коменданта третьего поста, все поняли, о ком говорит Ким.

7

За дверью зазвенело стекло. Секретарша «барина» метнулась в кабинет.

— А ну, позовите сюда эту глазастую замухрышку! — услышала Галя через приоткрытую дверь голос шефа. Обомлела.

Вошла в кабинет — остановилась у двери, поклонилась.

— Сколько раз я буду говорить, чтобы воду у меня в графине меняли каждое утро?

— Я меняла сегодня, господин комиссар.

Немец стоял у окна и, сдерживая себя, — он всегда был сдержан и лаконичен, — говорил:

— Не знаю, меняли или нет, но воду в рот нельзя взять — затхлая. — И уже по-немецки обратился к сидевшему к кресле начальнику районного гестапо с погонами бер-штурмфюрера — Много нам придется работать, пока приучим этих русских свиней хотя бы к элементарным навыкам культуры. — И опять по-русски — Смените воду и уберите здесь! — указал на лужу и разбитый стакан.

Пока меняла воду и подтирала пол, немцы молчали, Ютом гестаповец, видимо, продолжая ранее начатую мысль, сказал:

— Die Russen sagen, Wolfe morden niemals neben Jiren Hohlen. Lassen wir uns mal gut umsehen!..

«Волки не режут овец вблизи своего логова… Хорошенько осмотреться вокруг себя!» — перевела мысленно Галя, может быть, по тону, каким это было сказано, может, Ютому что ей казалось, что здесь вообще говорят только партизанах, она почувствовала какой-то подспудный смысл за этими словами, смысл, который имеет прямое отношение к ней самой и к ее товарищам.

На другой день эта фраза была уже в штабе бригады. А еще через два дня партизаны налетели на станцию Пустошка, взорвали все рельсы, свалили под откос маневровый паровоз, разбили телеграфный аппарат, убили двух немцев, взорвали водокачку, а самого механика повесили за ноги на перекладине, приколов булавками прямо к телу записку: «Немецкий холуй!». Районный центр взять не удалось, но страху на немцев и полицаев нагнали немало, комендатуре и зондеркоманде несколько дней только и было разговору, что о налете партизан.

Откуда-то появились листовки. Во всю страницу нарисован жирный зад немца, его старательно лижет огромным красим языком полицай, с лакейской преданностью стоящий на полусогнутых тонких ножках. Снизу — подпись: «Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?» На обороте текст:

«Полицейский! Ты пошел в услужение к немцам, в немецкую полицию — русский человек, рожденный на русской земле, вскормленный русской матерью! Ты совершил тягчайшее преступление перед Родиной…» Листовка рассказала о гнусных деяниях полицаев против своего народа. И заканчивалась призывом, набранным жирным шрифтом: «Опомнись, русский человек! Отказывайся служить проклятой немчуре, переходи к партизанам!»

Галя случайно заметила из окна, как за пригоном один из полицейских торопливо засовывал в кисет листовку, окликнула его:

— Господин Селезнев!

Полицай испуганно зажал в руках кисет, торопливо туда- сюда оглянулся, потом только увидел на втором этаже в окне девушку, сердито спросил:

— Ну, чего тебе?

— Не видели, где господин Гаркуша?

Полицай, досадуя на недавний свой испуг, ворчал:

— На кой он мне сдался, твой Гаркуша? Мне на нем не ездить…

А в конце дня подошел к ней, миролюбиво спросил:

— Ты того… этого… ничего не заметила там, за пригоном, когда я стоял?

— Н-нет, а что?

— Ничего. Кто-то набросал там листовки.

— Какие листовки?

— Никакие, — строго ответил он и пошел.

Вскоре после этого опять вызвал ее комиссар, прочитал ей нотацию, провел ослепительно белым носовым платком по оконному стеклу.

— Видите, сколько здесь грязи. Протрите сейчас же.

Галя взяла чистую тряпку и стала лазить по подоконникам, протирать стекла. Мюллер сидел в кабинете один, что-то мурлыкал себе под нос, перебирал бумаги. Потом снял телефонную трубку, набрал номер.

Галя с трудом разбирала фразы. Но все-таки поняла, что речь идет о размещении прибывающих через пять дней четырехсот солдат. Конечно, комиссар не подозревает, что неряшливая уборщица знает немецкий язык, поэтому говорит без стеснения. Он положил трубку, побарабанил пальцем по настольному стеклу, помурлыкал песенку и пробормотал:

— Берегитесь теперь, милые мои партизаны.

— Господин комиссар, — своим обычным в этих стенах дрожащим, испуганным голосом обратилась Галя, — я протерла стекла.

Немец веселыми глазами окинул окна, подошел к одному из них, провел пальцем, обернутым платком, остался доволен.

— Хорошо. Вот чтобы всегда такими были окна. Да и за собой следи: умывайся по-человечески да и одевайся почище. У тебя есть что одеть? — почему-то на «ты» перешел он.

— Есть, господин комиссар. Два платья есть у меня почти новые.

Дома — а жила Галя вместе с Маней у ее матери — Галю оглушила мысль: а вдруг этот Мюллер о чем-то догадался? Вдруг он испытывает — знает она или не знает немецкий язык?! Тот раз вызвал ее во время своего секретного разговора с гестаповцем и сейчас при ней взялся звонить по телефону. Может, это никакие и не секреты, а просто провокация?

Ким, прошлый раз приходивший на связь, передавал, что его отец похвалил ее за смекалистость. Когда в штабе, говорит, прикинули по карте, то получилось: везде партизаны беспокоят немцев, а в Пустошке — нет. Это действительно могло вызвать подозрение у местного гестапо. Пришлось немедленно исправлять оплошность. И постарались на славу. Ким говорит, сам прикалывал Косте на грудь бумажку с надписью, что тот немецкий холуй. Жалко было друга. А тот, мол, шипит: «Коли! Только, чтобы булавки были не ржавые, обожги спичкой…»

Может, тогда специально немцы разговор этот затеяли при ней?.. А какой разговор? Никакого разговора и не было — просто обмолвился гестаповец, что волки не режут овец около своего логова — и все. Мало ли что можно подумать об этой фразе. Обязательно разве партизаны имелись виду? Ну, допустим, что тот разговор случаен. Но сегодняшний?

Или Мюллер считает ее дурочкой или все подстроил намеренно.

Вечером к Мане пришел Костя Гордиенко. Пока та хлопотала на кухне, готовя ужин, Галя шепотом передавала слово в слово подслушанный разговор, велела повторить и убедившись, что Костя запомнил правильно, высказала ему для передачи в бригаду свои сомнения и опасения. Через пять дней эшелон с пополнением пустошкинскому гарнизону попал в крушение, был обстрелян на перегоне между Идрицей и Нащекино. Четвертая часть солдат не доехала к месту назначения.

Галя ждала ареста. Но прошел день, другой, третий — ее не трогали.

Для партизан бригады наступали тяжелые дни. Немцев вели местные проводники, хорошо знавшие лес, на вооружении немцев была их же — партизанская — тактика!..

Все, конечно, понимали, что единственно правильное решение — избавиться от тылов, эвакуировать их. И военный совет решил: все, что можно сложить во вьюки, отправить под охраной на запасную базу, сделанную еще во времена освейских боев. Отправить сегодня же ночью — завтра будет поздно! Остальное — артиллерию, кухни, повозки и другое имущество — в случае чего, бросить.

— Кончилась сидячая тактика, — сказал на заседании военного совета комиссар. — Переходим к маневренным, подвижным действиям.

Когда на рассвете следующего дня нарочный доложил, что вьючный караван благополучно прошел в глубь болот по единственной тропе и обосновался на новой базе, комбриг облегченно вздохнул — ну, руки теперь развязаны!

— Не унывай, полковник, — заговорил сам не слишком веселый Данилов. — Мы им еще потреплем нервы. Развяжемся здесь, перейдем опять к диверсионным действиям на железной дороге. И вообще, между нами говоря, — улыбнулся он, — не вовремя немцы затеяли сейчас эту кутерьму. Дел непочатый край. Связи, связи надо расширять, полковник! Довольно нам держаться за Пустошку, Идрицу да за Себеж. Надо вглубь лезть. Людей пошлем в Невель, в Псков, на станцию Дно. Надо знать, что делается кругом нас. — Аркадий Николаевич задумчиво покачал головой. Столько дел предстоит сделать — хоть разорвись на части!

И неожиданно заговорил о другом:

— Знаешь, иной раз так домой хочется, в Сибирь! Секретарем райкома опять хочется стать. Представляешь: в поле хочу, на уборку — чтобы трактора стрекотали где-то вдали, комбайны плыли по золотому полю пшеницы. А над всем этим солнце в высоте и жаворонки чтоб трепетали, птичьи голоса кругом и запах пшеницы! Ты — горожанин, ты не поймешь. А знаешь, чем пшеница пахнет? Ни с чем нельзя это сравнить. Солнцем пахнет и степью, ветром пахнет…

Комбриг удивленно смотрел на своего комиссара.

— Ты, Аркадий Николаевич, оказывается, вон из каких!

— Из каких?

— Поэт ты. Певец пшеницы!

— Не-ет. Я еще не певец пшеницы. Вот я был знаком с одним человеком в девятнадцатом и двадцатом году — вот то был певец.

— Почему «был»? Помер?

Данилов помолчал, вспоминая то, далекое, поколебался, говорить или не говорить. Вздохнул тяжело, накопившимся вздохом.

— Не просто помер. Расстреляли. Отрубили голову, возили ее по селам, показывали жителям. Потом надели на кол возле сельсовета, облепленную мухами, и тоже несколько дней не давали похоронить…

Полковник, понятия не имевший о том, что сделал этот человек, и то был потрясен такой казнью. Молчал.

— Что же мог сделать такое этот человек, что с ним поступили так? — спросил он наконец.

— Он стоял во главе крестьянского восстания в двадцатом году за Советы без коммунистов. А фамилия его Плотников Филипп Долматович, бывший сельский учитель. Во время гражданской был комиссаром партизанского полка, завоевывал советскую власть.

— Завоевал. Рассмотрел и — пошел против нее?

— Да. Именно так и получилось. Три красноармейских дивизии усмиряли Алтай, поднявшийся по его зову за Советы без большевиков!

— Это, наверное, чуть поменьше антоновщины в Тамбовской губернии?

— Так вот когда он говорил о мужике — это была симфония! Он говорил, что мужика, у которого есть в амбаре хлеб и мужика, у которого одни мыши в сусеках, можно отличить даже со спины, по походке… Он говорил, что мужик — основа всей жизни на земле. Не будет мужика — не будет и жизни у нас… И еще он такую мысль проводил: не пролетариат является ведущей и направляющей силой в обществе, а крестьянин! И он вот так поднимал палец. — Аркадий Николаевич улыбнулся, припоминая очень дальнозоркого, очень умного крестьянского и заступника и вожака. — Пролетариат, идя за большевиками в революцию, ничем не рисковал. У него кроме собственных цепей… и так далее. А мужик мог все потерять. И — потерял… Все потерял — ни земли, ни хлеба, ни скотины. Ничего нет у нынешнего колхозника, у нынешнего крестьянина. Он сразу понял это, как только пошли в деревню продотряды. И поднялся против тех самых Советов, которые завоевал. Да, видать, уже поздно было… — Данилов опять замолчал. Надолго насупился, наверное анализировал и свои в том числе поступки по отношению к Плотникову. — Жестоко подавили крестьянское восстание во главе с Плотниковым. Очень жестоко! А ведь, смотрю сейчас, он прав оказался почти на все сто процентов. Мужика, который любил землю, выжили из деревни, уничтожили именно как класс. А те, кто остался в деревне, не могут дать хлеба стране, столько, сколько ей надо. Так мы до сих пор и не достигли уровня девятьсот тринадцатого года по валовому сбору зерна. А уж казалось бы — и тракторы, и комбайны, и автомашины, все налицо — ан, чего-то нет. И, видимо, главного нету — любви у мужика к земле нету! Чужая она ему, земля- то. Из-под палки он на ней работает… Годы идут. Я нет-нет да вспоминаю Плотникова. И чем дальше, тем чаще вспоминаю: ой как прав он был! Он говорил всегда, при каждом удобном случае: собственность — самая большая в мире движущая сила!.. Смеялся я над ним. Называл это отсталыми взглядами. А сейчас вот смотрю и вижу: для своего удобства государство создало колхозы — чтоб легче забирать урожай у того, кто его производит! Немцы не дураки, они это поняли сразу. Поняли и не стали распускать колхозы на оккупированной территории. Эта барщина и им выгодна.

— Да, это я тоже понял.

— Я тоже только здесь, через столько лет прозревать начал. Раньше бы…

— Это очень хорошо, что только сейчас, а не раньше. Раньше прозрел бы — да-авно на Соловках был бы. В лучшем случае…

— Да. Конечно, — как-то спокойно и даже равнодушно согласился Данилов с комбригом. — Мы с чего начали? A-а… Вот он был поэт по мужицкой части. Мужичий поэт. Я любил его слушать, хотя и не соглашался с ним почти во всем. Молодой был, напичкан был всякими так называемыми новыми идеями. Лошадь — это архаизм, сноп — это тем более архаизм, комбайны на поле. А то, что этот комбайн до сорока процентов теряет зерна на полосе, на это закрывают глаза.

Комбриг, профессиональный военный, он не был связан с крестьянским трудом никогда, поэтому его потрясло не это — не потери зерна и не собственность мужика на землю и на хлеб.

— Это же надо — как во времена Мамая: голову на кол!.. Ну, допустим, он враг. Ну и что? Нельзя же до такой степени быть жестоким!

Они долго молчали. Потом Данилов вспомнил, с чего начался разговор — с поэзии.

— Сказать тебе — не поверишь: когда-то стихи писал. Печатали их в газете… А войну душа больше не приемлет. Горе людское, слезы женские, разрушенные села, сироты, и кругом смерть, смерть и смерть… Жив буду — вернусь домой, в Сибирь, на областной партийной конференции или еще лучше — в печати обязательно выступлю о любви друг к другу, о товарищеской чуткости. Ведь до чего мы и дожили перед войной! Друг друга подозревали. Мы — коммунисты! После войны все будет по-другому! Во всяком случае должно быть по-другому — все честно и все открыто…

Приедем отсюда, кое-кого притянем к ответу: спросим, куда делись лучшие военные и партийные кадры?.. За сорок первый год спросим…

— А у кого ты будешь спрашивать, комиссар? Тех, кто должен бы отвечать за все прошлое, самих прибрали к рукам. Их уже нету. Ты же сам рассказывал про Эйхе. Где он? Сам там же, где и «разоблаченные» им «враги народа». А больше не с кого. А тех, кто и теперь у власти, с них не спросишь. Не спросишь потому, что они… у власти.

— И все равно я оптимист. Все равно после войны все будет по-другому. Народ многое сейчас увидел, переосмыслил.

Я на себе это ощущаю. Пять — семь лет назад я был солдатом, рядовым солдатом партии. И мыслил, как солдат — выше райкома партии, в крайнем случае отделов райкома, не поднимал и глаз. А сейчас…

— Что — сейчас? — перебил его комбриг. — Что ты сейчас — приедешь к Ворошилову и спросишь: куда ты дел Тухачевского или Блюхера? Куда дел командармов, комкоров, комдивов? Спросишь ты его? Нет, не спросишь…

— И что же ты считаешь, что это так и должно остаться безнаказанным?

— Нет, я так не думаю. Не пришло время, дорогой ты мой Аркадий Николаевич. Дети наши спросят.

— Да нет, полковник. Должны и мы дожить до того дня. Люди из войны выйдут совсем другими. И вообще после войны все мы будем жить заново. Война очистит человеческие души от многих корост, от налета грязи, обнажит души, сделает их восприимчивей ко всему хорошему.

— Неунывающий ты оптимист, Аркадий Николаевич…

А бои усиливались с каждым днем. Все больше накалялась атмосфера, словно кольцо таежных пожаров наступало на них. Немцы теперь были всюду. Бригада то выходила из окружения, то попадала вновь. Несколько раз удалось вывезти на запасную базу раненых. Но потом забились в самую лесную глубь. Это были самые тяжелые дни. Беспросветные. Бульдожьей хваткой впились вооруженные до зубов экспедиционные отряды и оторваться от них больше уже не было мочи. Бригада металась, трепля на загривке у себя немецкого пса.

В последних числах августа немцам все-таки удалось окружить бригаду. Окружить, но не раздавить. Начались кровопролитнейшие бои. Комбриг с комиссаром, все командиры отрядов были в окопах.

И вдруг по цепи от роты к роте, от отряда к отряду пронеслось:

— Комиссара ранило!..

Комиссар был без сознания. Он лежал в землянке на носилках, бледный, с седыми висками, оттеняющими большой выпуклый лоб. Уже третий день лежал, не издав ни единого звука, не разомкнув глаз. А кругом шел бой. Днем и ночью партизанские отряды сдерживали сжимающееся кольцо.

Мины и снаряды долетали до штабной землянки.

Наконец ночью аэродром был готов. Самолет, вызванный из Москвы, прилетел под утро. Летчик в собачьих унтах, меховой куртке выскочил на освещенную кострами полянку. Торопил:

— Уже светает. Скорее, товарищи!

Комиссара бригады пронесли осторожно, бережно установили носилки на фюзеляже. Взревел мотор, и самолет побежал по раскорчеванной полянке, обсыпаемый землей от артиллерийских и минометных взрывов.

Когда он взмыл в воздух, небо уже посветлело. Партизаны махали шапками.

И вдруг из-за серой осенней тучи вынырнули два «мессершмитта». Как огромные черные стервятники набросились они на беззащитный санитарный «кукурузник». Ударила единственная партизанская зенитка, но…

Это было 6 сентября 1943 года.

Потом бригада прорвалась и с мертвым комиссаром на руках ушла в свои, обжитые леса. Здесь, в глухой деревне Руда Пустошкинского района комиссара похоронили.


Первый день за две недели в лесу было тихо-тихо. Задумчиво качали гривастыми головами сосны, ноздреватый, как губка, топорщился тронутый желтизной мох. Ким сидел на валежине и в задумчивом оцепенении смотрел перед собой. Ничто уже не отвлекало его — ни узорчатые, лапистые папоротники, которыми он любовался еще не так давно ни стройные, словно выточенные на токарном станке стволы молодых сосенок, ни суетливая беготня белок и бурундуков. На сердце было тоскливо, как и в этом хмуром осеннем лесу.

Хотелось домой — так хотелось, что грудь разрывалась на части. Отец все время стоял перед глазами. Никак не верилось, что нет его больше в живых, что не подойдет он больше к Киму, не заглянет в глаза, не подмигнет по-дружески ободряюще, не потреплет за вихор. Не знал Кимушка, что всего лишь через две недели в Руде рядом с отцовской появится и его могила и что навеки будет лежать он рядом с отцом. Не знал, что и в войну и многие годы после войны за этими могилами будет ухаживать девушка, по весне будет сажать она цветы, заботливо поливать их, обкапывать могильные холмики, а по вечерам долго-долго сидеть на скамеечке и смотреть на розовый закат, на бегающих около школы ребятишек, которые о войне будут знать только по рассказам таких, как она…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

«20. IV. 42 года

С сегодняшнего дня решил вести дневник. Время такое, что каждый день сейчас — это живая история. И я буду писать, не глядя ни на что, клянусь, что этот дневник буду писать регулярно, а не как все свои прежние. Детство кончилось. Сейчас я солдат. Русский солдат, идущий на фронт… Пишу это, а самому с трудом верится, что я — и вдруг солдат!

Сегодня наша команда прибыла в часть. С котомками, одетые кто во что — как банда разношерстная — прошли мы в лагерь. Выстроили нас, и какой-то командир стал нам говорить о нашем долге перед Родиной. Говорил долго и неграмотно. Потом отвели нас в карантин. Длинный барак — видимо, это было когда-то овощехранилище — мое первое армейское пристанище. Сейчас сижу в углу на своем чемоданишке и пишу этот дневник. Трехэтажные нары набиты битком. Нам с Тимкой места не хватило. Под потолком тускло светит несколько лампочек. С потолка каплет. Сыро и жутко. Надвигается первая армейская ночь.

21. IV.42 г.

Ночь прошла. Я, наверное, запомню ее на всю жизнь. Это был какой-то кошмар. Первый раз в жизни я спал так, сидя, под храп сотен людей, под звонкое капанье с потолка. Я не спал, я просто время от времени забывался. И только этой ночью я по-настоящему оценил мамину постель, подушку и домашний уют. Если мне в армии придется так спать каждую ночь, то я не выдержу. Разве о такой армии нам говорили в школе, разве в эту армию я рвался! Ни коек, ни матрацев. Мне жутко.

22. IV.42 г.

Пошли вторые сутки, как я в армии, а мне кажется, что я здесь уже год. Занятий никаких нет. Сегодня утром, как и вчера, нас построили, сводили в столовую. Кормили какой-то бурдой — пшенка и вода, хлеб. Почти никто эту похлебку не ел. Взяли хлеб и вышли из барака, именуемого столовой. Пока живем на домашних запасах. Когда мама клала мне в чемодан банку масла и несколько больших кусков сала, я смеялся над ней, что она вроде бы отправляет меня на далекий север. А теперь я очень рад, что у меня есть запас. Мы с Тимкой сложили наши продукты в мой чемодан и по очереди караулим его. Нас предупредили, что могут украсть. Ужас охватывает меня — куда я попал! Уже у нескольких человек украли. Среди нас есть люди и из тюрьмы. Это они делают.

Сегодня с Тимкой опять спали, сидя в углу. Днем было еще ничего, а ночью мне опять стало жутко. Наверное, все-таки зря я не послушал папу и не пошел на завод. Он же обещал мне бронь. Если бы я знал, что армия — это вот такой барак, я, конечно, бы согласился.

24. IV.42 г.

Днем ничего не делаем — вылезем на крышу нашего барака и лежим на солнышке, греемся и дремлем. Где-то идет война, а мы здесь бездельничаем. Пахнет весной, а мы лежим и смотрим в серую голую степь. На фронт бы я согласен хоть сейчас, а прозябать в этом бараке — бр-р… не хочу.

Сижу вот сейчас и вспоминаю школу, ребят. Где сейчас Юра Колыгин и Валька Мурашкин. Наверное, уж воюют, а мы вот с Тимкой загораем.

27. IV.42 г.

Лежим, ничего не делаем. Скоро Первое мая. Первый раз в жизни я буду так встречать Первое мая. Говорят, нас пошлют в школу младших командиров-артиллеристов. Смех — я и вдруг командир. Солдатом еще не был, а уже в командиры…

Никаких занятий нет, кроме политбесед. Скорее бы на фронт.

1 мая 1942 г.

Я, кажется, уже начинаю привыкать к армии.

Сегодня на завтрак выдали по кусочку мяса. Дома, бывало, я копался — жирный кусок не ел, с пленкой и с жилами тоже. А тут слопал и даже не заметил, какой мне кусочек достался. Вот так-то оно в армии!

Никуда нас не пускают, сидим за загородкой. А тут и пойти некуда — кругом степь.

3.V.42 г.

Сегодня — событие в моей жизни: водили в баню, всех кругом остригли. Свои вещи сдали в фонд обороны. А сало у нас с Тимкой, пока мы мылись, сперли. Ну, и шут с ним — надоело оно нам, каждый день сало и сало… Выдали обмундирование. Боже мой, на кого мы с Тимкой похожи! Воротник у гимнастерки такой, что я ее могу снимать совсем не расстегивая. Пилотка досталась такая огромная, что ее хватает от переносицы и до загривка. Ботинки. В таких ботинках дома я даже на рыбалку бы не пошел — огромные, с загнутыми носками из толстой грубой кожи. Вместо носков портянки. В ботинки и — портянки. Но самое сильное, что меня потрясло— это обмотки. Я их мотал чуть ли не целый час, и все равно так и вышел из бани — одна обмотка выше намотана, другая ниже. Ноги в них тонкие, штаны широкие, шея длинная. Глянул в зеркало и не узнал себя. Не узнал взаправду, безо всякого преувеличения. Что-то знакомое в зеркале, и только когда присмотрелся, ахнул: да это же я! На Тимку тоже жутко смотреть. Когда кто-то стал возмущаться таким обмундированием, старшина сказал: вам положено «бэу». Что это такое — кто его знает.

Говорят, завтра начнутся занятия.

5. V.42 г.

Вчера было не до дневника. Пришли с занятий — упал без задних ног. Это что-то страшное — целый день с 7 утра до одиннадцати вечера на ногах. Целый день то строевая подготовка, то ползать по-пластунски.

Ни писать, ничего вообще делать не могу.

15. V.42 г.

Десять дней не заглядывал в свой дневник — было не до него. Какое дикое однообразие: подъем, физзарядка, завтрак и занятия. Потом обед и снова занятия. Вечером ужин — и строевая подготовка. И так изо дня в день. Если так служить три года, то вообще нечего будет в дневник записать. Даже в столовой и то дают одно и то же: суп из пшенки и каша пшенная две ложки. Есть хочется круглые сутки.

Старшина — когда мы не запеваем — грозит: я из вас вытрясу домашнюю требуху! Причем здесь требуха, если уже сил нет не только петь, но даже ноги передвигать. Даже разговаривать с Тимкой и то неохота.

Уже две недели мы учимся на минометчиков, а миномета еще в глаза не видели. Говорят, что учить нас будут три месяца. Этак мы проучимся, и война кончится, я не успею и на фронт попасть — зачем тогда все эти муки принимать.

25. V.42 г.

Вчера отправляли из нашего полка маршевую роту. С какой завистью я смотрел на этих ребят. Обмундированы с иголочки, идут все бодрые, с песнями, впереди — оркестр. Так бы и ушел с ними. А один из нашей третьей батареи попал в маршевую. Он что-то набедокурил, его посадили на «губу», а оттуда он попал прямо в маршевую. Счастливчик.

27. V.42 г.

Больше я уж не могу переносить эти бестолковые занятия. Одно и то же: трубка двадцать, прицел пять! Огонь! Никаких стрельб, никаких более или менее боевых дел. Ни одного выстрела еще не сделали. На Тимку хандра напала. Говорит, сбегу на фронт. Если, говорит, ты не побежишь со мной, то один подамся. Я сам тоже что угодно бы отдал, только бы на фронт. Что же сделать?

29. V.42 г.

Мы с Тимкой решили все-таки попасть на фронт. Попасть любыми средствами.

5 июня 1942 г.

Итак, мы своего добились. Мы попали на гауптвахту. Как нам это удалось — записывать не буду, очень уж это унизительно. В общем, попали. Просидели четыре дня. Завтра уходим на фронт. Сегодня отдыхаем.

Из этих четырех дней один меня особенно потряс. До чего же я дожил!

То, что меня под ружьем водят (вернее — водили) на уборку двора и там я собирал окурки, я воспринял как-то более или менее сносно для себя. Но вот однажды меня с одним из красноармейцев под охраной вывели за расположение нашей части и повели к поселку, где, оказывается, живут командиры нашей части.

Нас привели к квартире одного из командиров и велели пилить дрова. Пилим — какая для меня, например, разница что делать — дрова пилить или двор подметать. Обидно другое — пилил не для общего дела, не для кухни солдатской, а, как батрак, на «хозяина» батрачил. До чего я дожил? Потом старушка — наверное, мать этого командира — вынесла нам с бойцом по кусочку колбасы и по ломтику хлеба. Колбаса так душисто пахла, а я так давно ее не ел, что у меня горло перехватило. Но оскорбление от этой подачки было все-таки сильнее. Я отказался. Старушка совала мне в руку эту колбасу и как-то странно упрашивала меня, чтобы я не стеснялся. Именно подчеркивала, чтобы не стеснялся, что ничего в этом зазорного нет. И все-таки я отказался, выстоял. Дорогой боец мне сказал: ну и дурак, что не взял, колбаса очень вкусная, а у них это не последний кусок, зря стеснялся, у всех командиров колбасы вообще навалом…

И вот на четвертый день нас с Тимкой освободили и сразу же зачислили в маршевую роту. Выдали все нам новое. Никогда не думал, что я буду радоваться новому хлопчатобумажному костюму. Дома шевиотовый лежит, хромовые сапоги, и то ко всему этому я был равнодушен. А тут даже обмотки научился наматывать с фасоном. Короче говоря, мы с Тимкой совсем преобразились. Настроение чудесное. Завтра мы отправляемся на фронт,

II.VI.42 г.

Вот тебе и на! Из огня да в полымя, как сказал сегодня Тимка.

Не проехали в эшелоне и пяти суток, приказ — выгружаться. Выгрузились на станции Яковлево Тульской области. Маршем прошли через городок, маленький, красивый, весь в зелени. Он чем-то похож на наш родной Бийск. Такой же старый, купеческий.

Пришли в лес и стали строить огромные шалаши. Один шалаш на взвод. Никто не знает, долго здесь будем или нет. Судя по всему, наверное, долго. Шалаши велят строить капитально. Вот тебе и попали мы с Тимкой на фронт!

14. VI.42,

Снова занятия. Снова таскаем те же минометы. Все так же, только из нас уже не будет младших командиров, а самые рядовые минометчики.

17. VI.42 г.

И все-таки здесь лучше. Может, потому, что я уже привык к армии, может, на самом деле здесь гоняют меньше.

Здесь формируется дивизия, вышедшая из боев. Некоторые командиры у нас фронтовики. В нашем взводе два командира расчета фронтовики. Смотрю я на них, и кажутся они мне какими-то особенными людьми. Что-то есть у них во взгляде такое, чего нет у других. Смотрят они на людей и будто бы думают: а мы видели то, чего вы не видели…

22 июня 1942 г

Сегодня годовщина начала войны. Год назад у нас в школе был выпускной вечер. Как было весело! Такого веселья никогда еще в жизни не было. До утра дурачились. Наташа Обухова хохотала над Валькой Мурашкиным до слез. Валька выделывал всякие куртаже. До чего же хорошие ребята были у нас в классе. Разошлись вот мы все, а все равно остались, как родные. Вот встретил бы я сегодня, например, Вальку Мурашкина или Юру Колыгина, до слез бы обрадовался. С отцом так не хочется встретиться (хотя тоже охота ужасно), как с ребятами. Эта встреча была бы потрясающей. А ведь идет война, каждый день, каждый час и даже каждую минуту кого-нибудь убивают. Сколько еще продлится война? Неужели я не успею попасть на фронт? Что я потом стану рассказывать? Отец мой в гражданскую воевал, дед в империалистическую, а я обязательно должен в этой повоевать.

Иной раз кажется, что война — это то же самое, что кино: кончится сеанс и все опять станет на свое место, мы все, ребята, снова будем вместе, будем так же ходить на рыбалку, в коллективные походы, по вечерам куролесить по улицам. А потом раздумаешься — ведь кого-то же убивают на фронте-то. Неужели кого-нибудь из наших ребят убьют? Я даже не могу себе представить, что вдруг не будет на свете Юры Колыгина или Вальки Мурашкина, или Тимки Переверзева. В голове никак это не укладывается… Юра, наверное, уже лейтенант и, наверное, воюет на фронте — он ведь один из нашего класса попал в военное училище. Где они сейчас с Валькой? Будь я наркомом, я бы приказал взводы и батареи составлять по классам, чтобы все были своими. Тогда бы в бою уже никто бы не бросил друг друга и вся армия была бы очень сплоченной.

Сегодня настроение у меня лирическое. Потянуло почему-то на воспоминания. Наверное, и учителя многие тоже ушли на фронт. Александр Григорьевич тоже воюет. Хороший все-таки у нас был классный руководитель, лучше всех в школе. Он, наверное, знал, что мы зовем его Символистом. Знал и не обижался — так уж положено, всем в школе клички дают.

А еще стараюсь сейчас представить: соберемся все после войны, конечно, выпьем и вот уж будет воспоминаний! Кто где воевал, кто сколько немцев убил и вообще будем всякое рассказывать. А что девчонки будут рассказывать? Уехали или нет Алька с Наташей в Барнаул? Если уехали, то они тоже хлебнут там на заводе.

1 августа 1942 г.

Наконец-то мы едем на фронт! Сегодня погрузились в эшелоны. На какой фронт — пока никто не знает. А может, куда-нибудь в другой лес и снова ползать по-пластунски, рыть окопы и кричать «ура»? Мы с Тимкой решили так: если и опять не на фронт, то сбежим и поедем самостоятельно, а там пристанем к какой-нибудь части, расскажем командиру все и будем воевать.

2. VIII.42 г.

Нет, на этот раз все-таки на фронт. Выдали всем винтовки, хотя и без патронов.

З.VIII.42 г.

Едем почти без остановок. Наверное, командование очень торопит Настроение бодрое. Желание одно — скорее добраться до фронта.

Проехали Саратов. Едем на юг. Куда — все еще не знаем.

8. VIII.

Проехали Красный Кут.

15. VIII.

Вот и хлебнул фронта. 10-го выгрузились за Астраханью на каком-то полустанке среди песков и пошли на запад. Жарища страшная. Солнце палит целый день. Гимнастерка мокрая насквозь. Наша рота идет позади всей дивизии. Идем только ночью. Днем — авиация немцев все время кружит над головой.

12-го один из полков нашей дивизии попал под бомбежку. Убит командир полка и много бойцов. Говорят, бомбили целый день.

Фронта еще не слыхать, а чем дальше на запад, тем войск все больше и больше. В каждом поселочке, на каждом хуторке войска.

День сидим в окопчиках, замаскировавшись, а с наступлением сумерек в поход. По 40–50 километров проходим за ночь. Кругом пески. Идти очень тяжело. К концу перехода еле дотягиваю ноги до привала.

А вчера и мы попали под бомбежку. Где-то в обед нас нащупала немецкая авиация. Я лежал в неглубокой щели и смотрел в небо. А самолеты, выстроившись в круг, идут на пикирование. Я видел, как отрывались бомбы и падали на землю. Земля дрожала, сверху сыпалось, а в воздухе сирены выли, как на пожаре. Меня трясло, как в лихорадке. От тряски ломило даже в пахах — так вот бывает, когда сильно замерзнешь. Бомбили до вечера. Одна группа отбомбится, приходит другая. Такого страха я еще в жизни не испытывал.

17. VIII.

Фронт уже рядом. Гуд не прекращается ни днем, ни ночью. Наши отступают. Говорят, немцы рвутся на Северный Кавказ, к Грозному. Мы должны отстоять.

5 февраля 1943 г.

Полгода уже не открывал дневник — просто забыл о его существовании, было не до него. Лежит записная книжка в кармане и лежит, я к ней привык и уже не задумываюсь, что это такое.

За полгода столько произошло, что писать надо целую неделю и то всего не запишешь. Теперь я уже не тот юнец, каким был осенью прошлого года. Теперь я уже настоящий солдат.

Запишу главное. Нет у меня больше друга Тимки Переверзева. 22 августа, после того, как разбили нашу дивизию, бросили в бой и нас. Бой был сплошным кошмаром. Кругом взрывы, кругом свист осколков и пуль. Немцев я не видел. Это был первый бой. Мы куда-то бежали вперед, стреляли. Тимка был рядом, чуть впереди меня. Потом он упал. Я наклонился над ним, а он уже не дышит. Я не помню, что я делал дальше. Кажется, что-то кричал. Потом меня ранило в ногу и я пополз назад, к Тимке. Мне казалось, что он еще живой — не может быть, чтобы Тимка был мертв. Я полз, волоча перебитую ногу и все искал Тимку. Я долго его искал, наконец нашел. Потрогал его: Тимк, а Тимк… А он уже закоченел. Мне было так страшно, что я заплакал. Здесь ночью меня и подобрали санитары. Перевязали, а я говорю, друга моего тоже заберите. А они посмотрели и говорят: другу твоему торопиться уже некуда, за ним придет другая команда — похоронная. До сих пор не могу смириться, хотя видел уже сотни смертей.

И еще одно, главное, что потрясло меня и до сих пор не выходив из головы — это отец Наташи Обуховой.

На одном из привалов, там же, в этих проклятых песках, нас выстроили. Начальник дивизионной смерш — так нам назвали его — зачитал приговор ревтрибунала о членовредительстве одного из бойцов (фамилию его я сейчас не помню). Перед нами стоял паренек наших с Тимкой лет. Оказывается, он умышленно потер ноги во время похода и отстал от части. И вот его приговорили к расстрелу, как изменника Родины. Паренек стоял и испуганно, непонимающе хлопал глазами. Казалось, до него до сих пор еще не дошло то, что хотят с ним сделать. Он, наверное, думал, что вот сейчас попугают его (мы тоже так же думали), предупредят и пошлют обратно в строй. Он стоял без ботинок, в одних портянках, обвязанных обмотками. Но вот начальник смерша достал пистолет, взвел его, и парень вытаращил глаза. Столько в них было страху, дикого, животного страху, что эти глаза до сих пор стоят передо мною. Он закричал, как ребенок: «Дяденька! Погоди! Я пойду, я поползу! Дяденька, только не стреляй!..» Он цеплялся ему за гимнастерку, плакал. Но тот взял его за плечо, повернул кругом и выстрелил ему в затылок. Парень вздрогнул и сразу обмяк, упал лицом в песок. И когда начальник СМЕРШа проходил мимо, мы с Тимкой вдруг увидели, что это отец Наташи Обуховой. Он работал у нас до войны начальником НКВД. Это — зверство. Не поверю я, чтобы человек умышленно потер себе ноги. И так кругом смерть, а тут еще специально убивают свои же своих.

20. IV.43 г.

Сегодня — год как я в армии. Вот сижу сейчас в своем окопчике и думаю: изменился ли я за этот год? Конечно, изменился. Изменился не только внешне — возмужал, подрос, — но и душевно окреп. Вот теперь-то я по-настоящему солдат. Что значит настоящий солдат? Подумал, подумал и понял: настоящий солдат отличается от новичка тем, что, во-первых, настоящего солдата уже ничем не удивишь, он всегда, в любую минуту ко всему готов. Во-вторых, настоящий солдат всюду чувствует себя дома. Остановился на полчаса или остановился на сутки, на неделю — он уже как будто сроду здесь жил. Вот таким солдатом я и стал. Придет пополнение, смотрю я на них, и так я их понимаю, все до мелочи мне знакомо в них. Посмотрели бы сейчас на меня друзья — не узнали бы. Прежней

неуклюжести, которая так всегда меня стесняла, сейчас и в помине нет.

Сейчас мы отдыхаем в небольшом лесочке около города Лиски. После ранения 22 августа полгода я лежал в госпитале, в Астрахани. Потом попал сюда, под Воронеж. Бои здесь, конечно, слабее, чем там, в песках. Здесь бои были сильные в конце июня и начале июля прошлого года. Вот тогда, говорят, здесь полегло народу — и наших и немцев, сейчас держим оборону.

Пока есть время, хочется записать как можно больше. А то потом когда еще соберешься! Все реже и реже заглядываю в дневник.

Когда меня привезли в госпиталь, у меня было много потеряно крови. Мне влили. Потом я спросил, чья это кровь, и мне дали адрес девушки из Тулы, Нины Коровиной. Когда я немного поправился, напиcaл ей письмо. Поблагодарил за кровь, за спасение моей жизни. Она ответила. Так у нас с ней завязалась переписка. Она студентка пединститута, девчонка умная, судя по письмам. Письма и она, и я пишем длинные — как-то мы сошлись характерами. Мне интересно читать ее, а ей, наверное, мои. Может, поэтому я и стал реже заглядывать в этот дневник — душу свою стал изливать в письмах.

13. VI.43 г.

Сегодня получил письмо от Али Сахаровой и Наташи Обуховой. Страшная весть — убит Валька Мурашкин. Не верю! Пять раз перечитал письмо и все-таки не могу представить. Они, оказывается, с Юрой Колыгиным воевали вместе. Юра и похоронил его. А я вот Тимку не похоронил. Сейчас даже не знаю, где его могила.

Какой я был наивный, когда мечтал о встрече после войны всех ребят. Ох, и дурак же был! О войне думал как об увеселительной прогулке — съездим, наберемся приключений и потом сядем за стол и будем рассказывать друг другу. Это же надо быть таким наивным!

Нина прислала свою фотокарточку. Я представлял ее совсем другой, а она не такая, какой я ее представлял — косички, белый воротничок. Теперь надо привыкать к новой Нине. Интересно, как она представляет мою внешность? Надо будет в следующем письме спросить. Карточки у меня нет, послать нечего. Придется свою внешность описывать.

28 июля 1943 г.

Вот и снова я в госпитале — ранило под Курском. Лежу в Туле. Вчера приходила Нина. Теперь это уже третья Нина. Она не похожа ни на фото, которое мне прислала, ни на созданный моим воображением портрет.

Я попросил сестру позвонить в пединститут и разыскать ее. Вот она и пришла. Когда вошла в палату, я, конечно, и не подумал, что это она. Сидела она возле моей кровати и разговаривала.

16 августа

Нина ходит ко мне чуть ли не каждый день. Хоть на несколько минут, но забежит обязательно. И все-таки Нина такая, какой я ее воображал давно, по одним лишь письмам. Говорим обо всем, о чем только можно. Давно, с самой школы я не был таким счастливым, как в эти дни. Порой мне кажется, что я снова дома, снова со своими друзьями — так хорошо бывает, когда приходит Нина.

Бок мой начинает подживать. Я уже помаленьку хожу. Теперь мы выходим в садик и сидим, подолгу сидим.

В нашем коридоре находится офицерская палата. И когда Нина приходит ко мне (пединститут шефствует над нашим госпиталем, поэтому ее пускают в любое время), то один лейтенант с усиками всегда смотрит на нее пристальным, масленым взглядом. Мой сосед по койке Иван Савин говорит: ты дай ему по морде. А я спрашиваю: за что? Пусть, говорит, не смотрит так. Иван — разведчик, вся грудь у него в орденах и медалях. Он ранен в ногу под Курском.

17 августа 1943 г.

Вот новость так новость! Сегодня Иван Савин получил письмо от своих ребят и от своего командира. Прочитал нам. И я ахнул. Командиром роты у них Юра Колыгин. Вот это новость! Я затормошил Ивана. Он сам обрадовался, что я оказался школьным другом Юры. Рассказывал мне сегодня целый день о своем командире. Не нахвалится. Говорит, что он и обучал своего командира искусству разведчика, не один раз лазили вместе за «языком». Вместе хоронили и Валю Мурашкина. Говорит, лейтенант плакал, и потом каждый день ходил на его могилу. После Сталинградской битвы Юре присвоили звание старшего лейтенанта и взяли в штаб дивизии командиром роты разведчиков. Он и забрал с собой Ивана.

Тотчас же я написал Юре письмо.

19 августа

Сегодня Иван Савин достал мне обмундирование (он все может достать — вот это настоящий солдат!), и я уходил в самоволку. Сам бы я, конечно, не рискнул. Иван чуть ли не в шею вытолкал. Мы с Ниной сходили в кино на дневной сеанс, потом она меня затащила к себе домой. У нее две сестренки и мать. Отец тоже на фронте. Мать встретила меня очень приветливо. Как ни отказывался я, все-таки усадила за стол. Поел я немножко, только для вида — знаю, что семья на пайке сидит, впроголодь.

Вечером Нина пошла меня проводить до госпиталя. Уже было совсем темно, когда мы подошли к нашему саду. Мы болтали обо всем — о виденном сегодня кино, о том, что скоро, наверное, кончится война. И вдруг Нина нечаянно прислонилась ко мне. У меня сразу замерло все — и было такое ощущение, что тело будто загорелось все. Я посмотрел на Нину — она смотрела на меня, смотрела как-то не так, как всегда. Получилось, что я ее поцеловал. Потом мы стояли и целовались долго, чуть ли не до полночи.

Потом я провожал ее до дому — тоже целовались.

В палату я пробрался через окно. Спать не хочется. Вышел в коридор, где горит лампочка, и вот сижу, пишу. На душе хорошо.

7 ноября 1943 г.

И вот снова почти три месяца не писал. Я обратил внимание, что когда мне тяжело, я регулярно обращаюсь к своему дневнику, делюсь с ним своими думами, а когда легко, я забываю о нем. Это несправедливо. Но, видимо, так уж устроен человек.

Только сейчас я начал понимать, почему в тыловых частях такие тяжелые условия, почему нас гоняли и по-пластунски и перебежками и кормили одной бурдой. Если создать курорт в тылу, то не так будешь рваться на фронт.

Это во-первых. А во-вторых, старая суворовская истина: тяжело в ученье — легко в бою. Если бы, например, меня в прошлом году из дому бы отправили на фронт, то я наверняка бы от первых же выстрелов струсил и побежал бы. А то в первом бою у меня даже и мысли такой не появилось. А сейчас вот в госпитале я пожил вольготно да еще Нина тут, и — так не хотелось ехать на фронт! Душа размякла, разнежилась. Все время думаю только о Нине. Ой, какие счастливые были эти два с половиной месяца — самые счастливые в жизни. А сейчас остались только воспоминания. Нина теперь — самое дорогое, что…

Кончаю писать. Команда на построение. Наверное, выходим на передовую. Потом допишу…

1 января 1944 года

Я топаю по Украине. Когда-то я боялся, что не успею побывать на фронте. А вот теперь побывал да еще не раз, а войне и конца не видно. Наверное, придется топать до самого Берлина. А до него еще далеко. Если такими темпами, то не меньше года. Ну, ничего, повоюем. Снова уже втянулся в солдатскую лямку. О том светлом и радостном, что было в Туле, только вспоминаю и кажется мне, что все это было лишь красивым сном.

Назначили меня комсоргом батальона.

Ладно, писать больше нечего да и настроения нет. Новый год встретили в окопах под Винницей — здесь сейчас наша дивизия. Немцы потихоньку отступают, мы их подталкиваем, чтобы проворнее двигались, они огрызаются.

8 марта 1944 года

Полистал сейчас дневник, вижу, что записываю только от праздника до праздника. Вернее, записываю только по праздникам — 7 ноября, в Новый год и вот теперь — в женский день.

Судя по письмам, которые получаю иногда от Юры, он воюет где-то рядом — письма доходят на третий день. Вот бы встретиться!

Кругом грязища. Приходится не только месить ее ногами, но и ползать по ней на животе.

Что же еще записать? Как воюем? Так, как и все — это уже неинтересно, война надоела, как горькая редька. Скорее бы до Берлина. До Берлина — и домой!.. А мне ведь домой, наверно, не придется. Действительную служить. Вот уж чего я не хочу, так это служить в армии в мирное время.

20 апреля 1944 г

Сегодня — два года как я в армии. Здесь в Молдавии весна в разгаре. Немец сопротивляется. Но мы его поджимаем. Нина пишет, что скучает по мне, ждет меня с победой к себе в Тулу. Конечно, прежде всего я заеду в Тулу — если, конечно, придется ехать. Удивительно: домой меня что-то не тянет — отвык. А к Нине — тянет, так бы и уехал.

Вчера разбил очки, которые Нина достала мне в Туле. Остался без очков.

Да, забыл записать, что теперь я давно уже помкомвзвода, присвоили звание старшего сержанта. Взвод подобрался у нас хороший, дружный, все обстрелянные, побывали уже в госпиталях. Хорошо с такими ребятами воевать. Вчера произошел интересный случай…»

2

Сергей закрыл последнюю, оборванную и запачканную грязью, страницу — чистые листики были кем-то оторваны — снял телефонную трубку.

— Восьмой! — Подождал, пока в трубке ответили. — Семен Петрович, кто добыл этот дневник, что мне передали?.. Пришли его ко мне.

Вскоре на пороге появился сержант.

— Товарищ полковник! По вашему приказанию сержант Козулин прибыл!

— Скажите, вы где нашли этот дневник — комбриг взял со стола замусоленную записную книжку без корочек.

— Там за Бродами, товарищ полковник, немецкие танки потрепали нашу пехоту. Когда мы их отогнали, я пошел по полю — решил посмотреть. И вот среди убитых один юнец лежал. Я просто решил посмотреть, с какого он года. Достал документы и там эта записная книжка.

— А документы есть?

— Так точно, товарищ полковник. Вот они. Я хотел написать родителям. Уж больно жалко мальчишку — еще считай не жил. Тут и письма всякие. Комсомольский билет.

Сергей раскрыл красноармейскую книжку. «Шатров Родион Геннадьевич, 1923 года…» Правильно — земляк…

— Вы сможете сейчас найти то место?

— Конечно, товарищ полковник.

— И парня этого убитого угадаете?

— Еще бы не угадать, товарищ полковник.

— Я вас очень прошу, сержант, съездите туда и похороните этого парня. Местечко получше выберите. А потом мне покажете на карте это место, я отмечу. Я вас очень прошу.

— Конечно, товарищ полковник. Какой разговор? Мы вчера, хотели похоронить, да торопились. Будет сделано!

Командир бригады задумчиво потрогал шрам на голове. Тихо проговорил:

— Это сын моего товарища по работе — первого секретаря того райкома, где я работал перед войной.

Сержант сочувственно закивал головой.

— Будет сделано, товарищ полковник. Самым наилучшим образом сделаем. Разрешите идти? — козырнул он.

Полковник наклонил голову.

Много за последние годы видел смертей Сергей, сам не раз был на краю гибели, но как-то не доводилось вот так одним взглядом окидывать жизнь. А эта маленькая человеческая судьба потрясла его. Сергей Григорьевич тут же написал письмо своему когда-то не особо любимому секретарю райкома, сообщил ему печальную весть. Дневник же, комсомольский билет, красноармейскую книжку и все письма отправил спецсвязью в военкомат.

3

Танковую бригаду, которой командовал Сергей Григорьевич Новокшонов, в штабе корпуса в шутку называли «Новокшоновской трезвой». К удивлению кадровых офицеров, в этой дивизии почти совсем не пили водку.

А случилось это так. В одном из боев бригада потеряла особенно много танков. Как потом выяснилось, перед боем водителям и стрелкам была выдана водка. И хотя некоторые командиры подразделений говорили, что дело совсем не в водке, что не впервой таким образом поднимали боевой дух уставших, измотавшихся танкистов, Новокшонов решил все-таки доказать, что все зло именно в этом.

На очередном командирском занятии между боями он сам вывел офицеров на стрельбы. После, как отстрелялись, он приказал выдать по сто граммов водки. Немного погодя стрельбы начались снова. А когда сличили мишени, все удивились — никто не набрал прежнего количества очков.

Офицеры недоумевающе пожимали плечами. Нашлись и тут скептики.

— Не может быть, товарищ полковник, чтобы со ста граммов рука дрожала.

— Мне, например, чтобы почувствовать, надо пол- литру…

Сомневающиеся стреляли снова. Некоторые для интереса выпили еще по сто граммов — очков набрали еще меньше.

— Есть еще сомневающиеся? — спросил Сергей Григорьевич.

— Вроде нет, товарищ полковник.

— Трудно поверить, но факт налицо.

— Вот уж никогда не думал…

Командир бригады резко перебил:

— Офицер обязан думать!.. Впредь за выпивку перед боем буду отдавать Военному трибуналу!

И никто не усомнился — не задумываясь, отдаст, крут и решителен был новый комбриг.

Почти три года в армии Сергей. И странно — нигде раньше он так быстро не осваивался. Уже со второго боя он почувствовал себя на фронте как рыба в воде. Привычка всегда быть впереди, привычка главенствовать — то, о чем когда-то говорил ему Данилов, — нашла здесь благодатную почву. Еще будучи комиссаром, он частенько водил танковые роты в атаку — не мог высидеть на командном пункте. После упразднения армейских комиссаров и переаттестации политработников в конце 1942 года, после шестимесячной переподготовки при Генштабе Сергей был назначен заместителем командира бригады. Теперь он стал считать себя просто обязанным участвовать в каждом крупном бою. А три месяца назад его назначили командиром бригады. Он и сюда принес свои привычки — всюду совался сам, от всех требовал полной отдачи сил. Трусоватых гнал из бригады, нерасторопных понижал в звании, лишал должностей. Любили и побаивались командира бригады. Любили за храбрость, решительность, за отсутствие малейшего высокомерия; побаивались за беспощадность к человеческим слабостям — ничего не прощал он своим подчиненным, не признавал никаких оправданий.

Свое назначение на должность командира бригады полковник Новокшонов отметил поступком, слух о котором облетел все батальоны.

Бригада, прорвав немецкую оборону, громила ближние тылы противника. От четкости действия каждого подразделения зависел успех всей операции. И тут один из командиров рот доложил подъехавшему полковнику, что его танки не могут форсировать пойму небольшой речушки.

Новый комбриг в ярости округлил черно-жгучие глаза. Поежился ротный, втянул голову. Попытался объяснить:

— Пойма, как видите, товарищ полковник, заболочена. Две машины уже завязли…

Командир бригады молча зашагал к переправе. Оглядевшись, он приказал раскатать в ближайшей деревне дом-два — сколько нужно, и использовать застрявшие в трясине два танка, как опоры для настила. Сам по грудь залез в зыбкую хлябь, стал помогать и командовать наведением переправы. Через час первый танк осторожно переполз на противоположный берег. За ним, окончательно вдавливая в трясину обреченные машины, пошли остальные.

Сбрасывая на руки своему водителю кожаный комбинезон, заляпанный тиной, комбриг подозвал ротного.

— Доложите комбату что я снял вас с командования ротой! Примете взвод!..

Так круто, так ловко и так успешно начал Сергей командовать бригадой, что командир корпуса как-то сказал ему:

— В военную академию надо тебе поступать, Сергей Григорьевич. Ты молодой, у тебе все впереди. Хочешь, я тебе помогу?

— Спасибо, товарищ генерал, но я не собираюсь оставаться в армии. Я человек сугубо гражданский. Кончится война, если останусь жив, поеду поднимать сельское хозяйство на родину, на Алтай.

— Зря. Из тебя был бы хороший военачальник.

— Нет, Алексей Кузьмич. — Душа тоскует по деревне, по мирному труду.

Генерал помолчал.

— Я тоже вырос в деревне, — проговорил он медленно. — А вот армия полюбилась. Всю жизнь ей отдал. Сейчас и не мыслю себя вне армии. Ты же… Хватка у тебя армейская.

4

Сергей Григорьевич пропускал мимо себя танки, поторапливая их взмахами руки. Танки, расшвыривая гусеницами комья земли, на полном газу устремлялись вниз, к мосту через Буг.

Сергей Григорьевич стоял не просто на бугорке — он стоял на Государственной границе. На той стороне — Польша. Свою землю освободили, принялись за чужую! А танки идут и идут, и рев их кажется торжественной музыкой, от которой мороз пробегает по спине. Возбужденно горят глаза у Сергея. Вот она за рекой, Польша! Хотя и мечтал в сорок первом, там, перед парадом на Красной площади, слушая Сталина, об этой минуте, но разве мог надеяться, что доживет… «На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойными этой миссии…» — до сих пор звучал в душе неторопливый, спокойный голос. Как надо знать свою страну, свой народ, чтобы в самую трудную минуту, когда враг у ворот столицы, с такой уверенностью смотреть вперед!.. И вот он, Сергей Новокшонов, вчерашний деревенский парень, ведет танковые батальоны освобождать Европу! Вот она, Европа, перед ним! Она ждет, когда он освободит ее…

За последним танком бригады Сергей Григорьевич переправился на левый берег. У развилки дорог прямо за мостом велел остановиться, вылез, подошел к указательному столбу со множеством стрелок. «На Замостье», «На Хрубешув», «В именье графа Стромбжевского», «На Красныстав»— гласили свежие надписи. Но кто-то из Иванов-остряков углем перечеркнул все эти надписи и написал: «Никуда не езжай, х…чь на запад до Берлина!» Сергей захохотал, потом покачал головой, но стирать не велел, вернулся в танк.

В короткие передышки между наступательными боями, пока механики и водители ремонтировали танки, у Новокшонова по вечерам собирались товарищи из штаба корпуса, из других бригад поговорить о победе, которая теперь уж приближалась с каждым днем все ощутимей, и о том, какая жизнь будет после войны.

Однажды приехал комкор, старый, седой генерал, принявший корпус в сорок втором году сразу же после освобождения из лагеря.

— Что же вы старика никогда не пригласите на свои посиделки? — улыбнулся он. — Ждал, ждал, не вытерпел, сам явился.

— Вы же, товарищ генерал, заняты всегда…

— Ну, ну, не юли. Знаю — боитесь, стесню.

Генерал повесил шинель, снял даже китель. Остался в одной рубашке и сразу же превратился в насмешливого, добродушного старичка.

— Налей-ка мне чайку, Сергей Григорьевич, да покрепче, — попросил он. Потом, прищурившись, посмотрел на собравшихся в комнатке. — Ну, и о чем у вас сегодня разговор?

— Да так, обо всем, товарищ генерал. О сорок первом годе, например.

— А что именно о сорок первом, если не секрет…

Присутствие генерала действительно стесняло. Мялись. И только потом, когда выпили по кружке чаю, пообвыклись, один из офицеров сказал:

— Предательства много было в сорок первом, товарищ генерал. Целыми армиями сдавали. Вот мы и говорим: поздно очистили вооруженные силы от предателей и врагов народа.

Сергей мельком глянул на генерала. Побледнев, он двумя пальцами крутил на столе стакан с недопитым чаем.

— А что, — продолжал офицер, — разве мало пострадало людей от предательства командиров? Взять хотя бы того же Власова…

Генерал поднялся, надел китель. Все тоже встали.

— Ну, ладно, — проговорил он. — Пойду отдохну. Что-то устал я. — И вы шел.

А несколько дней спустя он спросил Новокшонова:

— Ты тоже, полковник, считаешь, что мало пересажали в тридцать седьмом?

— Нет, товарищ генерал, я так не считаю. Я вообще до сих пор разобраться не могу: кого и почему сажали? Я сам чудом избежал ареста. Посадили соседа. Аресты были самые загадочные.

Комкор задумался, словно что-то вспоминая.

— Мда-а, — протянул он. — Много загадочного. Я вот просидел пять лет и не знаю, за что. А разве один я? Сколько смелых, честных, преданных партии и Сталину генералов погибло! Погибли те, кто мог бы решительно предупредить Сталина о надвигающейся опасности, именно тех посадили, кто говорил то, что думает, не заглядывая в рот, не угодничая. Вот, по-моему, в чем трагедия сорок первого года…

А недавно — перед самой польской границей — генерал, как показалось, ни с того ни с сего сказал:

— Трудно тебе будет, полковник, на гражданке.

Сергей удивленно вскинул брови.

— Трудно потому, что сейчас легко все дается, — мягко продолжал генерал. — Ты очень решительный. Это от ума. И в то же время от самоуверенности, от внушения, что ты непогрешим. Взять хотя бы тот случай с двумя танками, когда ты ротного снял. По-моему, после даже не задумался: правильно поступил или неправильно. А стоило бы… Я припоминаю, был у нас начальник лагеря. Терпеть не мог никакой самодеятельности заключенных. Сделал кто-то корыто, чтобы обувь мыть осенью. Велел разломать. Говорит: вон лужа, мойте в ней. А весной сам «придумал» эти же корыта. Приказал поставить у каждого барака. Прогуливался по территории, довольный своим изобретением… Мне это вспомнилось сейчас, знаешь почему? Пожертвуй тот ротный по собственной инициативе те танки, положи на них настил, ты бы его в штрафную роту упек за такое самоуправство — перед решающим боем вывести из строя две машины!..

— Но ведь машины я все-таки вытащил после.

— А если б не вытащил — тебе бы тоже попало…

Об этом и думал Сергей Григорьевич, стоя в открытом люке своего танка. Он смотрел на польскую землю и удивлялся лоскуткам пашен — только по книгам да по рассказам стариков знал он о единоличных наделах… «А ведь правда, отдал бы под суд ротного… А как иначе — этак каждый начнет из танков делать мосты, на пятой речке воевать нечем будет!.. Но не пожертвуй я тогда этими машинами, утром бой проиграл бы. Надо же разбираться, где что можно, а где нельзя…» Вдали показались черепичные крыши первой польской деревушки. А через несколько минут танк въехал на мощеную улицу. Кругом чисто, аккуратно подметенные вымощенные плиточным камнем дворы. «Культурно живут… А освобождать их нам приходится… Поляки». Вспомнил тестя — иногда за бутылкой вина тот любил поговорить о Польше, из которой вывезли его еще ребенком. Мысль перескочила на Ладу — защемило сердце. Что-то опять творится с ней. Два месяца уже нет писем. Вернулся из Куйбышева аттестат. Начфин развел руками: не знаю, дескать, почему… Сколько писем послал — никакого ответа…

А вечером штаб бригады догнала почта, и Сергею Григорьевичу принесли письмо от матери. Некогда было прочитать сразу — отложил до ночи. И только ложась спать вспомнил.

Мать, перечислив все поклоны от односельчан, писала: «Сынок, я исполнила, как ты велел, съездила в Куйбышев. Сватья встретила меня плохо, но жаловаться тебе не стану, Бог ей судья. Она говорит, чтобы мы отстали от ее дочери, что она вышла замуж и живет теперь счастливой жизнью. Я, сынок, не поверила, когда вышла, поспрашивала у соседей, они говорят, да, Лада замужем за военным врачом и сама работает в госпитале. Вот и все, сынок, что я узнала, еще пишу, что новостей у нас в селе много, пришла похоронная на той неделе на Митрия Тихомирова, потерянный он без вести под городом Витебском, Лизка в голос ревет вторую неделю. Николай живет со своей Оксаной, Иногда забегает ко мне, спрашивает про тебя, передает тебе поклон, а еще пишу тебе: куда ты сэстоль много денег мне посылаешь, куда мне с ними. Живу я ничего, работаю в колхозе, много ли мне одной надо, ты бы уж на эти деньги лучше бы питался хорошенько, а об Ладе ты забудь, раз вышла замуж, что же теперь о ней думать, жив придешь, невест много, облюбуешь себе, человек ты сейчас большой, за тебя всякая пойдет».

«Милая мама, — думал сквозь боль Сергей, разглаживая на столе треугольник письма, — всякая, может, и пойдет, да не всякая мне нужна…»

5

В конце апреля Михайловка — родное село Сергея Новокшонова — приступило к своему третьему военному севу. На поля вышли сплошь одни бабы. Весна в этом году была какая-то тихая, уставшая. Даже солнце, казалось, светило тускло, вроде бы по обязанности. Кое-как исковыренная земля принимала зерна нехотя, будто говоря людям: ну, что вы еще от меня хотите? Неужели ждете урожая?..

А урожая ждали. Без урожая дальше нельзя было. В избах колхозников выветрился хлебный запах, давно уже ели одну картошку. Но главное — хлеб нужен был стране.

Бригаде Николая Шмырева предстояло посеять в этот год триста восемнадцать гектаров. Паров и зяби заготовлено с прошлого года лишь около ста гектаров. Остальное надо было сеять по весновспашке. А чем ее поднимать? Из двух тракторов, закрепленных за бригадой, один даже не дошел до поля, сломался, второй — едва сделал несколько кругов, заглох и пятый день стоит в борозде. О конях и говорить нечего, их после зимы на руках пришлось выносить на зеленую траву.

Такой трудной весны еще не было. Николай, почерневший, осунувшийся — одна кожа да кости, — тоже уж ногу свою едва волочил, измотался вдрызг. На чем пахать, на чем сеять?

И вот вчера его вдруг осенило: возят же колхозники на своих коровах картошку с поля, сено, а почему бы не пахать на этих же коровах!.. Вечером он собрал женщин. Слушали его молча, хмурясь. Никто не возражал, но никто и не изъявил желания запрячь свою корову. На этом и разошлись. А утром по приказанию бригадира пастух пригнал коров к полевому стану.

Когда Николай подъехал на своей двуколке (он ездил на единственной ходячей лошади бригады), здесь было многолюдно. Колхозницы стояли каждая возле своей коровы и выжидательно смотрели на вылезавшего из таратайки бригадира. Николай, делая вид, что не замечает этих настороженных взглядов, махнул деду Охохо, чтобы тот выносил приготовленные пахотные шлейки, постромки, ярмы.

— Давайте, бабоньки, давайте, милые, — весело крикнул он, — запрягайте по три пары в плуг и по две пары в бороны. Вон пять плугов стоят настропаленные.

Но никто не сдвинулся с места.

— Ну, чего?

— Попортим коров, Коля, — тихо сказала тетя Настя.

— Ничего, тетя Настя, им не сделается. Сами же будете работать на них. Потихоньку потянут плуг. Гнать, конечно, не надо. Постепенно втянутся, и дело пойдет хорошо, — уговаривал Николай. Он стоял перед женщинами, оперевшись на костыли.

Дед Охохо приволок кучу сбруи, бросил ее к ногам толпившихся все еще в нерешительности колхозниц.

— Запрягайте, девоньки! А то я вас самих запрягу, — скалил беззубый рот дед. — На вас самих пахать можно, не изъезженные — мужиков-то какой год нету…

Ничего не сказал нового дед Охохо, а к месту напомнил лишь о мужиках, и потеплели женские взгляды.

— Начинай, тетя Настя, первая, — шепнул Николай. — За тобой пойдут все.

И, видимо, вспомнила Настя своего сына — где он сейчас мыкает горе? — вздохнула: жив бы вернулся — и корову наживет и все наладит, все будет.

— Ладно, бабы, — крикнула она. — Чего уж тут ломаться. Себе же сеем, своим же мужикам да сыновьям. А коров лихоманец не задавит, выдюжат. Запрягай! — И первая надела на свою корову ярмо.

Начали запрягать и другие. И только четверо во главе с Maтреной Волковой стояли в стороне. Они стояли, обняв своих коров за шеи, и не двигались. Николай прикостылял к ним.

— А вы чего?

— Я свою корову не дам, — решительно заявила Матрена. — Она у меня не обучена.

— Обучим. Я тоже вот на костылях не умел ходить, а война научила.

— Все равно не дам. Испортить корову…

Николай чувствовал, что уступать нельзя, иначе завтра половина колхозниц откажется запрягать своих коров.

— Ничего ей не сделается, тетка Матрена, не благородных кровей.

— Не дам! — настаивала та. — После запряжи не жди от нее молока.

— Правильно, — поддакнули остальные трое.

— Нешто корова для этого?..

Николай видел, что на них стали оглядываться все колхозницы.

— Хорошо, — громко сказал он. — Испортится твоя корова, свою отдам. Запрягай. Вон моя ходит в борозде…

Через два дня на своротке к полевому стану Николай встретил ехавшего в Михайловку секретаря райкома партии. Шатров открыл дверцу, позвал бригадира. Николай выкинул костыли, спустился с двуколки, подошел.

— Твои поля?

Николай кивнул.

— Что это за катафалки движутся?

— Это не катафалки, товарищ секретарь. На коровах пашем.

— А зачем же столько людей?

— А коровы колхозников. Вот каждая хозяйка свою и погоняет.

— Хм. — Шатров снова посмотрел на медленно, словно в траурном шествии ползущие упряжки. — Блажь какая-то. Неужели вашим людям нечего больше делать, как погонять своих коров? Оставить одного пахаря и двух погонщиков на плуг! Остальным картошку сажать, семена подрабатывать. Нечего потакать мелкособственническим пережиткам!

Николай промолчал.

Шатров еще раз глянул на поле.

— А вообще недурно придумано. Молодец… Председатель в деревне? — спросил Шатров.

— Там был.

Секретарь райкома хлопнул дверцей, машина покатила к селу. А вечером Оксана, работающая свинаркой, говорила мужу:

— Опять сегодня Тихомиров велел зарезать поросенка Шатрову.

Николай хлебал пустые щи из прогорклой капусты, молча слушал.

— Пока тот сидел в конторе, зарезали, опалили, в мешок завернули и в машину отнесли, — рассказывала она, гремя ухватами. — Выбрал самого лучшего… Чего вы там молчите на правлении своем? Мы выхаживаем каждого поросенка, с рук кормишь их, а тут приехал, забрал любенького. Видите ли он, этот ваш Шатров, свининки захотел к празднику.

Николай бросил ложку, полез из-за стола, проворно накинул замызганный дождевик и застучал костылями к выходу.

— Ты куда? Коля! Поешь, потом пойдешь.

Он ничего не ответил, размашисто закостылял по улице.

Председателя он застал в конторе. Подошел к нему вплотную, задышал тяжело прямо в лицо.

— Тебе кто, гад, дал право разбазаривать колхозных свиней! Ты их выращивал? А?

Тихомиров попятился от него, испуганно заморгал рыжими лисьими глазами.

— Бабы пластаются, испростыли все на этом свинарнике, а ты раздаешь поросят! В добрые влазишь к начальству!..

Находившиеся в конторе колхозники удивленно смотрели на бригадира. Ушам своим не верили.

— Что ты, Николай… ты погоди… да разве бы я… Ты погоди… послушай…

Николай стучал костылем об пол:

— Попомни мое слово, старая лиса: вернутся ребята с фронта — сидеть тебе в тюрьме за наше добро! — крутнулся на одной ноге и вышел из конторы.

А через неделю Шмырева вызвали в райком партии. Явился к самому Шатрову. Тот пригласил сесть, долго копался в бумажках, потом начал.

— В райком поступили сигналы, товарищ Шмырев, о вашем непристойном поведении: будто бы вы рукоприкладствуете — попросту говоря, бьете колхозников — и сожительствуете с солдатками, будучи женатым. — Николай побелел. Шатров мельком глянул на него, продолжал так же спокойно — Мы, конечно, понимаем, женщин молодых на селе много, а мужчин — вы один, поэтому соблазн большой. Но вы же коммунист, притом молодой коммунист…

— Враки! Все это враки! — не вытерпел Шмырев.

— Минуточку. Успокойтесь, — не повышая голоса, перебил его Шатров. — Мы же не говорим, что факты уже проверены и что они полностью подтвердились. Я поэтому и пригласил вас, чтобы предупредить, что к нам поступают такие сигналы. Вам, как никому другому, надо быть осмотрительным. Не забывайте, где у вас отец и за что он был взят… Поняли? Время военное — не посмотрим и на ваши боевые заслуги. Вот все, что я хотел вам сказать. Можете ехать.

Вошла секретарша, положила на стол пачку газет и писем. Сверху лежал конверт с треугольным солдатским штампом — Николай машинально обратил на него внимание. Уезжать он не собирался, не доказав своей правоты.

— Товарищ секретарь, все это поклеп, — говорил он, еле сдерживая себя. Шатров же разворачивал конверт и уже быстро бежал глазами по строчкам. — И все это дело рук самого Тихомирова…

Шатров вдруг побелел, судорожно сжав письмо, рот у него беззвучно открывался и закрывался, на лице выступил обильный пот. Николай испугался, кинулся к графину, налил стакан воды, подал. Шатров сделал несколько глотков и уронил стакан на пол. На звон прибежала секретарша. Вопросительно посмотрела на Шмырева, тот пожал плечами, кивнул на письмо. Сбежались еще работники, понеслись телефонные звонки в больницу, на квартиру. Николай незаметно вышел из кабинета. В коридоре, надевая шапку, услыхал шепот:

— Сына, говорят, убили на фронте.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

1

Над головой в молодой ярко-зеленой листве на разные голоса захлебывался в любовном восторге соловей. Он то рассыпался мелкой трелью, словно сыпал бисер по мелкорубчатой стальной пластинке, то начинал свистеть заливисто, самозабвенно.

— Куда его холера занесла, — крутил головой Иван Савин. — Душу надрывает.

Но соловей, помолчав минуту, будто прислушиваясь к голосу разведчика, снова начал выщелкивать с самых низких нот, постепенно набирая и набирая высоту, входя в экстаз.

— Товарищ старший лейтенант, в таких условиях я воевать не могу, — зашептал Иван снова. — Усыпляет бдительность, стервец.

Юра Колыгин повел бровью.

— Ладно, не дурачься, следи за дорогой.

Третьи сутки конный взвод дивизионной разведки находился за Тиссой в ближнем тылу немцев. По агентурным данным, германское командование намерено здесь держать длительную оборону — строит мощную укрепленную линию. В задачу конного взвода и входило разведать эту линию, нанести на карту, установить численность войск на участке. За трое суток кое-что удалось узнать, половина укрепления была уже нанесена на карту. Белым пятном оставался участок, примыкающий к чехословацкой границе. Сюда и перекочевали ночью разведчики, оседлали небойкую проселочную дорогу — нужен был «язык». Солнце еще не взошло, хотя уже рассвело. Дорога по-прежнему пустынна. Заливаются соловьи, щебечут пуночки, лес шелестит задумчиво, тихо. И совсем не пахнет войной. Кажется, что вышли ребята-школьники после уроков в лес помечтать, прилегли около дороги и слушают лесные звуки.

Послышался едва уловимый рокот. Савин первый насторожился.

Через минуту отчетливо различили — не самолет, не автомашина — мотоциклист! Иван ухватился за конец веревки, перекинутой через дорогу и замаскированной травкой, азартно зыркнул глазами на разведчиков.

Мотоциклист приближался быстро. Иван встал, прижавшись к дереву. Другой конец веревки был привязан на уровне груди к сосне на той стороне дороги.

Разведчики затаились — а вдруг он не один едет, вдруг за ним машины? Но раздумывать некогда — мотоциклист уже стремительно вынесся из-за поворота.

Рывок. И немца как не бывало. Мотоцикл же, даже не вильнув, прокатился по прямой несколько метров, врезался в кусты и упал, продолжая трещать.

Немец очухался только в лесу, вдали от дороги — его облили ледяной родниковой водой, дали понюхать нашатырного спирта. Из кармана куртки был извлечен пакет на имя командира отдельного полка «СС» обер-штурмбанфюрера Хитцингера с приказом любой ценой — вплоть до массовых расстрелов — задержать отступление венгерской дивизии, вчера перешедшей через государственную границу. Дивизия должна занять оборону на Тиссе и стоять насмерть.

Юрий спросил:

— Где расположен эсэсовский полк Хитцингера? — И протянул ему планшетку с картой.

Немец долго старательно лазил пальцем по коричневым зигзагам дорог и голубой вилюжине Тиссы, наконец, ткнул в излучину западнее станции Кишварда, у самой границы с Чехословакией.

— Точно?

— Я, я, — поспешно прижал руки к груди немец. Большего — как ни бился переводчик — узнать не удалось…

Старший лейтенант Колыгин лежал под деревом на разостланной бурке, жадно курил, не спуская глаз с точки, указанной немцем, — обстановка немного проясняется. Если шугануть отсюда этот эсэсовский полк, то венгры, конечно, покатятся дальше без задержки. Но чтобы передать об этом штабу, надо все-таки быть точно, уверенным, что полк стоит именно там, где указал немец.

— Нужен контрольный! — И желательно оттуда, из этого эсэсовского полка.

Лейтенант, командир взвода, молодой донской казак, недавно кончивший военное училище и смотревший на своего ротного, как на личность легендарную, согласно кивнул, молча поднялся, взял с собой четверых разведчиков и ушел с ними в сторону тракта…

Савин лежал под кустом, закинув за голову руки, сквозь густую листву смотрел в маленький клочок неба.

Старший лейтенант, когда война кончится? — спросил он неожиданно. Юрий оторвался от карты, удивленно посмотрел на Савина. — Понимаешь, так воевать неохота стало! Смотри: птички поют, весна кругом, девчата где-то вянут без нас, а тут на самый последок возьмут да и убьют. Уж сдавался бы Гитлер скорее, что ли…

Подошел помкомвзвода, присел на корточки.

— Товарищ старший лейтенант, что делать с этим типом? Опять таскать за собой, пока не сбежит?

Юрий, не поднимая головы, махнул рукой.

— В расход…

Помкомвзвода поднялся, пошел. Иван Савин, не шевелясь, проводил сержанта глазами.

Иван по-прежнему не занимал никакой командной должности в разведроте, носил солдатские погоны, но был на привилегированном положении. Как ветеран-разведчик, он запросто заходил к начальнику разведотдела дивизии, говорил ему, не стесняясь, то, что считал нужным, и вообще делал все, что хотел. Он знал, что командование дивизии оформило документы на присвоение ему звания Героя Советского Союза. Дня три ходил гоголем, а потом опять стал самим собой. Каждому новому ордену — а у него их уже около десятка — он радовался, как ребенок, навешивал на грудь, чистил мелом, чтобы блестел, а потом вдруг охладевал, складывал в пустой подсумок и передавал на хранение старшине вместе со всеми документами. Казалось, он больше радовался красивому, с блеском взятому «языку», чем награде за него. Его увлекал сам процесс охоты за немцами. Тридцать четыре «языка» было на его счету. Сегодняшний — тридцать пятый. И вот Иван даже не обернулся, не посмотрел, кто повел его «крестника» в кусты и как тот себя чувствует — так и лежал, мечтательно прищурившись в небо. Посвистел, подражая синичке. И вдруг рывком сел, обняв, колени. Юрий с беспокойством посмотрел на своего дружка — что-то было в нем сегодня необычное.

— Вот и еще одного человека не стало… Махнул ты рукой, сказал всего лишь одно слово: «В расход» — и понеслась душа в рай.

Юрий отшутился:

— Не одно слово, а два…

— Все равно. Два или одно — разница не велика… Я вот говорю, хоть он и немец, а все-таки человек. Детишки, наверное, есть, жена. Ждут его. А мы — р-раз! И на тот свет. А ведь его мать растила, в пеленки кутала, от насморка лечила, кашками всякими кормила. Вырастила — любовалась, думала: краше ее Ганса и на свете нет. А ты только пальцем пошевелил — и матери до конца дней своих слезы и детям его на многие годы печаль, и жизнь их без отца повернется совсем по-другому — сиротская жизнь будет.

Юрий растерялся.

— Ты чего это сегодня расфилософствовался?

Иван смотрел на своего ротного грустно.

— Не иначе, Иван, тебя убьют сегодня. Сердце у тебя чует, — подал голос кто-то из разведчиков.

— Типун тебе на язык! — огрызнулся Савин. — Не сердце чует, а вот эти стервецы-птички всякие поют здесь, как будто мирное время. Вот и разбередили душу. — Иван привалился к стволу дерева, продолжал — Домой захотелось, и вообще захотелось лежать, ни о чем не думать и смотреть в небо. И так долго, долго лежать и не думать, наслаждаться! А насчет сердца — это ты зря, оно у меня на всякую дрянь не реагирует. Воевать неохота — это правильно. Но четырех «языков» еще возьму — чтоб тридцать девять было. Сорокового брать не буду…

— Это почему же?

— У меня дед был первейшим медвежатником. Так вот среди медвежатников поверье есть: сороковой медведь — роковой медведь.

— Немец — это не медведь.

— Все одно — зверь. Все одно уничтожать надо…

В полдень на шоссе вдруг началась стрельба.

— Помкомвзвода! Бери десяток человек и — бегом туда! — приказал Колыгин. — Остальным — приготовить коней!

Прибежал разведчик, доложил: подбили легковую машину, не успели вытащить барахтающегося в ней офицера, как показался бронетранспортер с солдатами — видимо, патрулировали дорогу — завязался бой.

— Кольку Виноградова наповал убило. Лейтенанта слегка царапнуло в голову! — сообщил он.

— Сейчас же бегом обратно — приказ: немедленно всем отходить!

Кони, слыша приближающуюся стрельбу, прядали ушами, беспокойно переступали.

Вскоре появились разведчики. Они несли троих убитых и двоих раненых. Лейтенант — замыкал. Над головами уже щелкали пули.

Не мешкая, тронулись. Савин отходил последним. Оглядел, место привала — не обронили ли какой бумажки или чего либо еще — тронул коня.

Скакали долго, петляя по лесу. Наконец выехали к берегу. Река Уж.

— Давайте здесь похороним ребят, — слезая с коня, сказал Юрий. — На этом вот взгорочке.

Застучали лопаты. Разведчики копали попеременке, быстро.

Юрий достал из пистолета три патрона, зубами выкрутил к из них пули, вытряхнул порох, а вместо него вложил записки: «Николай Виноградов, 1925 г. разведчик. Погиб 21 мая 1944 года», Михаил Варавский, 1920 г. разведчик…» и Иван Самшин, 1923 года». Потом вставил в гильзы пули, только теперь уже заостренным концом внутрь. Положил в карманы гимнастерок погибших. Тела опустили в могилу, прикрыли плащ-палаткой, по русскому обычаю бросили по горсти земли.

— Прощайте, друзья… — тихо сказал Юрий. — Мы не забудем вас… Хорошие вы были разведчики…

Ребята стояли молча над раскрытой могилой. Может быть, думали о том, что у этих троих есть матери, которые в пеленки их кутали, от насморка лечили, кашей кормили, ждали с войны и для которых теперь уже уготованы слезы до конца дней. Может, вспоминали, как вместе не раз лазили за «языком», пили из одной каски, ели одной ложкой. Может думали и о том, где настигнет их смерть, где им суждено лежать и суждено ли быть вот так заботливо захороненными — на войне всякое бывает…

— Закапывайте, — прервал молчание Юрий. Он достал карту и на ней отметил крестиком место могилы.

С наступлением темноты Юрий опять привел разведчиков к этому же шоссе — контрольный пленный нужен был до зарезу. На этот раз решено было засесть между двумя поворотами шоссе и в обе стороны выставить заслоны с таким расчетом, чтобы к подбитой машине не могло подойти подкрепление.

К двенадцати часам ночи «язык» был добыт, причем не простой, а «длинный» — обер-лейтенант, штабист. Через час по рации передали место дислокации эсэсовского полка и его функции в предстоящей обороне на Тиссе. Задача была выполнена. Начальник разведотдела дивизии приказал возвращаться и указал место выхода к своим.

Ехали шагом, ориентируясь по карте. Задумчиво шелестел лес над головой, было тихо и по-летнему тепло. Разведчики молчали. Иногда тишину нарушал слабый стон раненого, которого везли на самодельных носилках из молодых березок, подвешенных между двумя лошадьми. У второго раненого была повреждена нога, но он крепился и сам держался в седле. Связанный обер-лейтенант тоже ехал верхом. Одну лошадь пришлось бросить — шальная пуля задела ей заднюю ногу чуть повыше бабки. Лошадь была Ивана Савина. Он забинтовал ей рану, снял седло, узду и пустил в лес, сам пересел на лошадь Кольки Виноградова.

На рассвете вышли точно в назначенном пункте. На опушке леса их поджидал начальник разведотдела подполковник Табашников с врачом.

Штабной врач тут же осмотрел раны, сделал новую повязку и забрал с собой обоих раненых.

Разведчики расположились под кустами отдохнуть, а офицеры стали бегло просматривать добытые документы. Подошел комбат, старый приятель подполковника Табашникова, которому полтора года назад он передал командование батальоном. Так и не попал больше лихой танкист Табашников в свои бронетанковые части — прижился в пехоте, так и не слыхал больше ничего о своем первом комиссаре Сергее Новокшонове. Наверное, считал его погибшим. Комбат опустился рядом с разведчиками, с любопытством поглядывая на трофеи.

— Ты, капитан, чайком бы побаловал нас, — попросил подполковник. — Ребята давно уже горячего не пробовали.

— Это можно, — весело согласился комбат. Крикнул ординарцу — Петрович! Чайку бы принес нам.

— Чай готов, товарищ капитан, — отозвался голос из блиндажа.

Появился солдат с термосом и кружками, стал неторопливо разливать крепкий чай. И вдруг рука у него задрожала, чай расплескался. Юрий, рассматривающий бумаги не видел, какими глазами смотрел на него солдат.

— Юра… Юра…

Колыгин вскинул глаза и тоже остолбенел.

— Александр Петрович! — закричал он. Кинулся к солдату и стал его обнимать. — Александр Петрович! Боже мой… Александр Петрович… Александр Петрович… — радостно повторял он одно и то же. — Как же это вы здесь Александр Петрович? Вот Алька-то обрадуется!.. Александр Петрович… — Юра прыгал, как школьник, не замечая, что клинок больно бьет его по ноге и, забыв, что вообще он уже не мальчик, а командир роты, что седина уже в голове. Разведчики сбежались и недоумевающе смотрели на своего сдержанного ротного.

Александр Петрович Сахаров плакал, не стесняясь, и сквозь слезы шептал:

— Юра… сынок…

— Александр Петрович! — повторял Юра, словно не веря самому себе. Потом обернулся ко всем. — Ребята! Вот мой учитель. Настоящий учитель! Роднее отца родного.

Подошел Иван Савин. Протянул Сахарову руку:

— Иван Савин я. Может, слышали? Разведчик я. Мы со старшим лейтенантом побратимы — он мне жизнь спасал и я ему тоже. Так что мы свои люди. И вообще мы тут все свои, — сказал он и отошел.

Как-то получилось само собой, что за Иваном по одному стали подходить к Сахарову разведчики, знакомиться.

— Вот это встреча! — бормотал Иван и качал головой. Потом вдруг громко объявил — Я считаю так, ребята: учитель — это родня человеку на всю жизнь! Я так понимаю…

Взволнованный Юрий потянул, было, из кармана кисет, но глянув на Александра Петровича, спрятал его обратно. Никто этого не заметил, кроме бывшего учителя.

— Кури, кури, Юра. Ты теперь уж не школьник.

— Да нет, я просто так…

Шумно пили чай. Разведчики с интересом посматривали на бывшего учителя своего бесстрашного командира.

— Ну, комбат, — толкнул Юрий в бок капитана. — Как хочешь, а придется тебе распрощаться с Александром Петровичем. Заберу я его у тебя.

— Ничего не выйдет, разведчик. Хоть и хороший ты парень, а Петровича не отдам. Самим нужен. Он у нас ведает всем хозяйством. Без него мы, как без рук.

— Найдешь себе другого.

— Нет, — уперся комбат.

Юрий благодушно улыбался.

— Добровольно не отдашь, комдиву позвоню.

— Это уже не по-приятельски, старший лейтенант, — нахмурился комбат.

Вмешался Сахаров.

— Спасибо, Юра, за заботу, но мне и тут хорошо.

— У нас будет еще лучше, Александр Петрович. Старшиной сделаем. А то наш разжирел, уже мышей не давит…

— Нет, Юра, я уж довоюю здесь. Попроведать заходи, когда время будет.

2

Только Наташе Обуховой не похвастала Аля своей счастливой новостью, только ей не показала письмо, где Юра описывал встречу с ее отцом. Кончилась у них дружба, давно не разговаривают, хотя работают в одном цехе и жили до последнего времени в одном общежитии.

А случилось все со смертью Тимки Переверзева.

Поплакала Наташа, погрустила, узнав из Родькиного письма, как погиб Тимка, да и завязала горе веревочкой. Начал крутиться возле нее какой-то дядя в военных галифе (для Альки мужчина в тридцать лет — это уже «дядя»), и появился в Наташкиных глазах озорной блеск и зазвенел рассыпчатым колокольчиком ее смех.

Однажды Наташа пришла в общежитие поздно ночью, восторженная, счастливая. Залезла к Але под одеяло, зашептала:

— Ой, Алька, как хорошо-то было!..

На Алю пахнуло вином. Она отстранилась.

— Ты пила вино?!

— Ага! В ресторане были. До чего же там красиво. Музыка, танцы и шампанское! Я первый раз в жизни пила шампанское… Там дамы разодетые в шелка, с золотыми брошками. А все почему-то смотрели на меня… Потом подошел какой-то лысый с двумя бокалами шампанского и говорит, давайте выпьем на брудершафт. А сам пьяный. Я испугалась. А Женя взял его за руку, что-то зашептал ему. Тот было хорохориться начал. Потом его успокоили…

Нет, ты не представляешь, как там красиво! А Женя такой внимательный, ласковый… Зря ты говоришь, что он старый. Он совсем не старый. Всего на десять лет старше. У меня папа на восемь лет старше мамы — и ничего.

Аля слушала и пыталась представить, как хорошо в ресторане. Она никогда еще не была в ресторане. Наверное, Наташке на самом деле хорошо было. Вернется Юра — обязательно они сходят в ресторан.

А Наташа все рассказывала. И Аля представляла сверкающий огнями зал, оркестр — настоящий, с ослепительными трубами. Смех, веселье всего зала, танцы красивые, тоже настоящие, не как у них в сельском клубе. Вслед за Наташиным рассказом воображение перенесло Алю в легковую машину: темная ночь, свет фар, машина несется по Ленинскому проспекту. А в голове все еще музыка, голова слегка кружится. И так приятно, и так хорошо на душе. А рядом Юра… Это здорово: ночь, машина, Юра…

— Знаешь, как Женя целуется! — Наташа засмеялась. — Взасос целовались. Ты никогда еще не целовалась так? Ух… знаешь, дух захватывает…

И вдруг волнующий мираж исчез, исчез Юра, и она представила лишь одну картину — Наташу целующуюся как-то не по-обычному с совсем чужим, взрослым мужчиной. Ее брезгливо передернуло, как когда-то от Зинки Шкурко. И она оттолкнула от себя Наташу.

— И тебе не стыдно со всякими целоваться?..

Наташа на полуслове умолкла. Ее восторг мгновенно потух. Долго лежали молча, не шевелясь. Аля думала о Юpe, о том, что никогда, ни за что не изменит ему, и если случится та самая страшная беда, которую она боится даже в мыслях назвать по имени, она никогда и ни за что не выйдет замуж, всю жизнь до старости будет верна ему и, конечно, уж ни с какими Женями целоваться не будет. Наташа, наверное, думала в эту минуту о Тимке. Потом Аля услышала легкие всхлипы.

Ночь они проплакали вместе, но каждая о своем.

И все-таки потом Наташа опять стала приходить поздно. Больше она не делилась впечатлениями, стала избегать Алю, будто чувствуя вину перед ней. А однажды совсем не пришла ночевать, не была и на работе.

В общежитии она появилась лишь вечером следующего дня. Бледная, с пылающими внутренним огнем глазами, она упала на кровать, запрокинула руки за голову и уставилась в потолок.

Аля подошла к кровати подруги.

— Ты где была?

Наташа, не отрывая глаз от потолка, с ленивой нехотью ответила:

— У Женьки на именинах… Еще вопросы будут?

— И ночевала у него?

— Да, и ночевала у него.

— С ним?

Наташа презрительно посмотрела на Альку— наивность, дескать, ты и простота!

— Конечно. — И, помолчав, добавила — Мы поженимся.

— Это он сказал или ты придумала?

— Это мы решили.

— Ты уже за вещами пришла?

— Пока нет. Скоро он получит квартиру…

Алька поджала губы.

— Все ясно. Вопросов больше нет. — И уже повернувшись, бросила:

— Дура ты вислоухая.

Наташка потянулась с зевотой.

— Может, мне надоело жить с тобой монашкой. Мне ждать уже некого… Может, Я сама так захотела…

Алька вспылила:

— Тогда не садись больше ко мне на кровать. Я тобою брезгую!

После гибели Тимки не прошло и месяца.

И — все. Дружба кончилась. Наташа замуж за своего Женю-снабженца, конечно, не вышла — позабавился он ею, порезвился, пока не надоела, и бросил. Снова Наташа поплакала-погрустила, и вскоре опять заблестели ее глаза, опять зазвенел в цехе ее смех. Аля перешла из общежития на квартиру. Ее избрали комсоргом цеха. Встреч бывшие подруги избегали. Потом до нее дошел слух, что Наташа вышла замуж за эвакуированного инженера. Семья у него погибла в Ленинграде, и он здесь жил бобылем. Крупный специалист, со старыми интеллигентскими привычками, холеный, нежный, он был в два с лишним раза старше Наташи. На второй день после свадьбы он взял Наташу из цеха и посадил в своей отдельной двухкомнатной квартире с мягкой мебелью, с ванной и душем.

И потянулась у нее жизнь тихая, сытная, полная комфорта и удобств.

А Аля крутилась день и ночь на заводе — некогда Юре письма написать. Уже начинала из сил выбиваться. И тут — радость, отец нашелся. Удивлялась: велик же фронт — вот сошлись же их с Юрой дорожки.

Потом письма прекратились. Заметалась Аля — неделю, вторую, третью нет писем. По ночам ревмя ревела, волосы вала на себе. Сердце чуяло беду — не было еще такого, чтобы за три недели ни одного письма. Наконец пришел треугольник с адресом, написанным незнакомыми каракулями. Похолодела Аля. С трудом развернула — небольшая, Криво нацарапанная писулька: «Аленька, милая, не беспокойся — я жив, лежу в госпитале. Много потерял крови. Оклемаюсь — напишу подробнее… Выше носик…»

3

И вот настал счастливый Алькин день. Два с половиной года пыталась она представить этот день — сколько раз она встречала мысленно Юру на вокзале, сколько разных букетов «нарвала» она ему за это время! А настал этот день, и все, конечно, получилось не так.

Понатащили девчата из цеха к Альке в комнату дорожек, расшитых цветастых салфеток, ковриков, тарелок, стаканов, Закупили водки, соленых огурцов, капусты, снесли полученный по карточкам черный хлеб и вместе с Алькой гурьбой бегали встречать героя-фронтовика к каждому поезду из Новосибирска. Девушки разбегались вдоль вагонов и заглядывали на погоны всем, сходившим на перрон, офицерам. Но Юры не было.

Алька, наряженная подружками, уже изжулькала в руках букетик из акварельно-нежных осенних цветов. Она стояла на самом бойком месте — у выхода на привокзальную площадь. Ее толкали мешочники, сновавшие подростки в форме ремесленников, но она не замечала ничего, приподнявшись на цыпочки, разглядывала толпу.

А он приехал неожиданно, на товарняке, перед приходом последнего вечернего поезда. Пожилой седоусый машинист притормозил, Юрий сбросил на перрон чемодан и спрыгнул с подножки паровоза перед толпившимися девушками. Те ахнули. Алька изумленно раскрыла глаза, взвизгнула, бросила букет и повисла у Юрки на шее. Он обхватил ее одной рукой, правую же на черной перевязи отвел в сторону, чтобы не разбередить не зажившую еще рану. Алька топала ногами и восторженно визжала, уткнувшись ему в шею. Наконец она оторвалась, глянула на него.

— Ю-урка… Юрка… Неужели это ты? Какой ты стал… Юрка… — повторяла она снова и снова, — Юрка…

Он улыбался и тоже во все глаза смотрел на Альку. Глядели девушки на них и ни капельки не сомневались, что нет более счастливых на земле, чем эти двое.

Еще недавно Юрий тосковал по своим разведчикам, ушедшим на Берлин без него. Вспоминал, как тащил его под ураганным огнем Иван Савин от самых немецких траншей, как растерянно дрожащим голосом шептал потом, перевязывая друга: «Юра, ты давай крепись. Крепись, дорогой мой старший лейтенант… Руке, конечно, твоей копец, а остальные раны пустяковые… Кровищи только много… Ну ты держись, Юра, держись, сейчас мы тебя в санчасть…» Вспоминал, как вся рота провожала его до полевого госпиталя, как Иван Савин шел рядом с тачанкой, положив руку на крыло, и, насупившись, смотрел под ноги; как потом вызвал он начальника госпиталя и, потрясая автоматом, велел вне очереди делать операцию их командиру, пригрозив: «Я сяду под дверями и ежели что такое… смотрите, перестреляю всех…» Трое суток в белом халате с автоматом в руках просидел он около Юриной койки, зверем озираясь на весь персонал.

И вот теперь все это как-то само собой отодвинулось в далекую даль. Перед ним сейчас Аля, его Алька, о которой он постоянно думал и письма которой, наивные, полудетские, читал и перечитывал все эти годы. Вот она, его Алька, стоит и даже не плачет — настолько ошалела от радости, смотрит своими прежними лучистыми, восторженными глазами. И вдруг по спине у него пробежала дрожь — что бы было с ней, если бы его убило! Не себя жалко стало, а ее, такую родную, такую свою и близкую. Он нагнулся и поцеловал ее в губы…

Потом шумной гурьбой шли по песчаным улицам города на далекий Четвертый Прудской переулок, скученно сидели за столом. Освоившиеся девчата уже смелее поглядывали на мужественное лицо Алькиного жениха, рассматривали ордена и медали, в три яруса завесившие грудь. Юрий немного смущался — никогда еще в жизни не смотрело на него столько любопытных девичьих глаз. Аля больше не подходила к нему — стеснялась, посматривала издали, словно еще не могла признать в нем Юрку.

Наконец девчата ушли, оставив их вдвоем в комнате. Аля закрыла дверь и остановилась у порога, смущенная, не поднимая глаз.

— Юрк, а я ведь отвыкла от тебя. Стесняться тебя стала.

— Может, мне уехать обратно? — пошутил он.

— Не выдумывай! — Она подошла к нему, все еще сидевшему за столом, обняла за шею, зарылась лицом в его волосы. — Понимаешь, какой-то ты стал не такой, изменился. Вот сидишь ты сейчас, а мне кажется, что это не ты, не тот Юрка, с которым, я в школу ходила, который на санках меня катал, а какой-то другой — немножко тот и немножко не тот. Даже «не тот» больше, чем «тот». Понимаешь, я так уже сжилась с мыслью, что ты где-то далеко, что, кажется, ты всегда будешь там далеко и я всегда буду тебя ждать и всегда наша встреча — самое хорошее, чего я ждала в жизни, — всегда будет впереди.

— Конечно, самое хорошее в жизни у нас с тобой впереди…

4

А на западе еще полыхала война.

Позади осталась Польша. Пятьсот семьдесят километров от Вислы до Одера прошла танковая бригада Новокшонова во главе передовых частей. Прошла без отдыха. По донесениям полковника Новокшонова командующий 2-й Гвардейской танковой армией генерал Богданов отмечал на оперативной карте пункты максимального продвижения своих войск за каждые сутки. И вот бригаду отвели во второй эшелон. А впереди — Берлин. Новокшонов нервничал: неужели то не пустят на Берлин?..

18 апреля глубокой ночью его вызвали в штаб корпуса. Комкор, навалясь грудью на огромный стол, лазил пальцами по плану Берлина. У Сергея теплым всплеском подкатила надежда.

— Товарищ генерал, по вашему приказанию прибыл…

Не поднимаясь, генерал кивком подозвал его ближе. — Пойдешь головным отрядом армии. А сейчас поедем к командарму. Он хочет дать тебе последние напутствия.

Командарм, как всегда, был немногословен. Приказал коротко повторить задачу. Потом отдернул шторку на карте.

— Отсюда, — задержал он карандаш на надписи «Фалькенберг», — двадцать первого в четыре ноль-ноль доложите.

— Есть доложить!…

И снова грохот брони, лязг гусениц — путь лежал через лесной массив к городу Альт-Ландсберг. Всю ночь шли с выключенными фарами. На рассвете бригада выскочила на опушку. Впереди, скрытый белесым туманом, лежал Альт- Ландсберг. Это в нем по данным разведки немцы сосредоточивают танки, артиллерию, это здесь они собираются задержать русских хотя бы для того, чтобы успеть оттянуть главные силы к Берлину. Но полковник Новокшонов знает цену стремительности. Батальоны развернулись в боевой порядок и устремились в атаку. С ходу, стреляя из пушек, они с трех сторон ворвались в городок. Но выбитые из города, немцы стянули силы и пошли в контратаку.

Бригада без передышки устремилась дальше, сбивая на ходу вражеские заслоны. В ночь на двадцать первое апреля был захвачен Фалькенберг. В четыре ноль-ноль Новокшонов доложил об этом командарму. Генерал передал по радио благодарность танкистам бригады и приказал:

— На Панков!..

Панков — это берлинский пригород.

И снова, не давая ни себе, ни противнику передышки, бригада, как острие огромного тарана, врезывалась в нафаршированные войсками предместья гитлеровской столицы, прошибала брешь и углублялась все дальше и дальше, к сердцу фашистской Германии.

В центре Панкова танкистов ждал ощетиненный орудийными стволами, мощный оборонительный кулак. Но комбриг обошел его и неожиданно появился в тылу у немцев.

Теперь к северо-восточной окраине Берлина путь был открыт. Но, к сожалению, не для Новокшонова. Он со своей бригадой должен пройти через Веддинг к Шарлоттенбургу и отрезать немцам пути отхода. Задача была: сжать вокруг столицы стальные тиски.

В ночь на 24 апреля по единственному, оставшемуся невзорванным, железнодорожному мосту новокшоновские танки проскочили через канал Берлин — Шпандауэр — Шиффарст и после множества скоротечных боев, наконец, ворвались в Шарлоттенбург, резко развернулись на левой гусенице и очутились лицом к центру столицы.

— На Берлин!

30 апреля бригада вышла к Бранденбургским воротам и навела свои орудия на рейхстаг. Освободительную миссию, о которой три с половиной года назад говорил Сталин на Красной площади, Сергей Новокшонов счел для себя выполненной.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ