мозги набекрень. Напрасное опасение. То, что он называет идеологией, на самом деле чаще всего фразеология, некий вакуум, заполняемый по надобностям жизни. Маркс, наряду с Лениным, принадлежит у нас давно к числу самых малочитаемых писателей. Не видно, чтобы его читало «руководство» (которое вообще читает по преимуществу машинописные доклады и «экстракты» для внутреннего пользования).
Еще менее популярны эти книги среди широкой интеллигенции. Жизнь, сложившаяся исторически по-своему, идет – хорошо ли, плохо ли – давно уже самоходом, ища лишь выгодную цитату к случаю.
Беда, что максимализм Солженицына находит ложные точки приложения сил и так легко оборачивается догматизмом, нетерпимостью. Правда, и сам автор подает нам аввакумовский пример готовности к самосожжению. Ради того, чтобы напечатать «ГУЛАГ», рассказывает он в «Теленке», пришел он к «сверхчеловеческому решению» – в случае нужды пожертвовать и собственными детьми. Достоевский бы содрогнулся, услыхав такое. Что это – высшее самоотвержение? А может быть, самоотвердение?
Как моралист и политик Солженицын сразу теряет из виду обычных людей с их житейскими интересами, с их слабостью и силой. Верно, что люди («население», как говорит Русанов в «Раковом корпусе») очень несовершенны, наклонны к стабильности жизни и компромиссам. И можно впасть в мрачнейший пессимизм, если ждать, что, услышав слова высокой проповеди, все они на другой день будут поступать разумно, совестливо, как надо – а они этого делать не будут. Но надо знать и верить, что в людях – обычных, грешных, пестрых, неопытных и наивных, поживших и порченных, есть много хорошего, несмотря на их житейский конформизм, приспособляемость и слабости. Это взгляд оптимистический. В противном случае одинокому проповеднику остается лишь лелеять свою досаду на людей, вечно не выдерживающих экзамена у слишком строгого мыслителя.
Справедливость – это всегда все же скрещение личного и общественного чувства. Солженицын, даже в своем общественном поведении, очень личностей.
И, возвращаясь к Твардовскому и «Новому миру», как они изображены в «Теленке», можно сказать: сначала Солженицын видел в редакторах журнала своих потенциальных врагов, которых надо обвести вокруг пальца, чтобы напечатать «Ивана Денисовича». Потом, когда Твардовский это сделал, а журнал стал защищать Солженицына от глупых нападок, он стал думать – не единомышленники ли мы ему, из трусости или хитрости в том не сознающиеся («По старой привычке, со времен «Ивана Денисовича» я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника…»). Потом, когда мы не смогли его больше печатать, разочаровался сызнова («А это давно не было так»). И стал говорить о моих «осторожных целях», намекая на лично-своекорыстный их характер. К другим соредакторам Твардовского он отнесся, как я упоминал, уж и вовсе без снисхождения.
Он не мог себе представить, что у людей социалистических и демократических убеждений может быть такая заинтересованность в самой бесстрашной критике и такое внимание к художественному таланту. Ему казалось, что альтернатива его гению одна – казенная нетерпимость и публичная, печатная фальшь.
Значит, мы разошлись по существу, и не зря главного в нашем деле он не понял и не признал.
То, что случилось с Солженицыным, тяжело для всех, кто почитает и любит его талант. Но хуже всего это для него самого.
Он взрывает неправду? Да. Но он стал взрывной машиной, уверовавшей в свое божественное назначение и начавшей взрывать все вокруг. Боюсь, что он взорвет, уже взрывает и себя.
Не знаю, так ли уж прав был Вильям Блейк, когда писал:
Правда, сказанная злобно,
Лжи отъявленной подобна.
Есть случаи, когда нельзя говорить правду иначе, чем гневно. Но как понять феномен Солженицына? Мы читаем его рассказы и романы, восхищаемся им: это знание людских сердец, это всеведение и высшая справедливость художника!.. Но откуда же тогда в «Теленке» эта злоба и неблагодарность? И где граница между благородной нетерпимостью гения и самовластным капризом человека?
От всего сердца я желал бы ему нравственного выздоровления, его искусству – нового взлета, но, судя по последним его выступлениям, «прогноз неблагоприятен», как говорят медики.
Сделал он безмерно много для всех нас, для русской литературы – вечный ему поклон. Но злой бес разрушения стал бушевать в нем и грозит ему, при всем раскате его нынешней мировой славы, страшным одиночеством. «Ты для себя лишь хочешь воли», – как-то с горьким юмором обратил к нему слова пушкинского цыгана Твардовский.
Так угодно было распорядиться судьбе, чтобы Солженицын дал нам всем два урока: первый – небывалого мужества, которое оказалось способным все превозмочь и победить; и второй – бесплодного самоупоения ненавистью и гордыней.
Объяснение тут одно: Солженицын – великое дитя ужасного века и в себя вобрал все его подъемы и падения, муки и тяготы. В его психологии, помимо высоких и добрых человеческих достоинств, свою печать положили лагерь и война, тоталитарность и атомная бомба – эти главные атрибуты современности.
Он сам цитировал в «Теленке» свое письмо Твардовскому, в котором говорил, что как писатель «русской литературе принадлежит и обязан не больше, чем русской каторге». Это так не только в добром, но и в достойном сожаления смысле. Ощущение себя самоцелью, холодность к людям, мессианство, несогласие вообразить себе законность иных интересов, кроме собственных, когда они пересекаются с чьими-либо, и тотальная идея борьбы – возможно ли это для писателя русской традиции XIX века?
Конечно, и Достоевский, и Толстой – а Солженицына мы вправе мерить масштабом этих имен – люди тоже эгоцентрические. Но они, по крайней мере, боролись, как могли, с этим эгоцентризмом вечными «пересмотрами» себя и укоризнами себе вчерашнему. Толстой исписал сотни страниц в дневнике, бичуя свои человеческие слабости. Он поправлял себя на ходу теорией самосовершенствования. Солженицын этот регулятор отключил: он сознал свой эгоцентризм законным, ощутил себя человекобогом, наподобие инженера Кириллова из «Бесов». Жалость, милосердие, справедливость, отзывчивость, благодарность – чем далее, тем меньше эти свойства становились нужны ему.
Наверное, любого непредвзятого читателя поразит эпизод, рассказанный в «Теленке» и относящийся к самым трудным, последним месяцам «Нового мира». Ему звонят, что «А.Т. в очень тяжелом состоянии, требует меня! готов ждать до ночи!». Солженицын подумал: «Я не санитарная команда», – и не поехал. О каких добрых, товарищеских отношениях можно тогда говорить? Какое христианство проповедовать?
Верно, что и русская литература века девятнадцатого знала губительно заблуждавшихся в иных своих теориях, зашедших на кривые тропы мысли гениев. И упомянутые только что Толстой и Достоевский были часто дурными проповедниками, и чем больше росла их слава, тем становились глуше и непримиримее в своей проповеди. Достоевский бранил евреев, грубо льстил Победоносцеву и горевал об утрате черноморских проливов. Толстой по-своему переписывал Евангелие и требовал ото всех плотского воздержания в браке. Никто, разумеется, их не послушался, никто, кроме кучки слепых приверженцев, не пошел за ними. И все равно они стали для человечества учителями жизни, только в другом, более высоком и общем смысле, связанном с их коренными идеями, воплощенными в искусстве.
Солженицын унаследовал и право на досадные и смешные заблуждения, и этот тон учительства у кумиров русской культуры. «Черт бы побрал философию великих мира сего! – восклицал когда-то Чехов по поводу Толстого. – Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности». Но, что несколько хуже, приходится признать, что Солженицын начинает разрывать ныне и с коренной нравственной традицией литературы прошлого. Его нетерпимость, самообожание переливают через край и делают его незрячим.
И если какую традицию он и подхватывает в своей последней биографической прозе, то это скорее Василия Васильевича Розанова с его всеоплевыванием, болезненной любовью к себе и холодным презрением к морали и людям. Только Розанов делал это в первый раз и оригинальнее: он был противен в этих переходах от юродства к самовосхищению, но не бывал так надут и смешон и, во всяком случае, подкупал, пусть и патологической, искренностью.
В свете сказанного понятнее становится и удивительный эпизод поддержки Солженицыным – в первые же месяцы после разгрома старой редакции «Нового мира» – журнала, отданного на редактирование В.А. Косолапову. Солженицын дал тогда понять, что если бы его печатали, он печатался бы у Косолапова с не меньшей охотой, чем у Твардовского, и других авторов поощрял к тому же.
В 1970 году это ошеломило меня как отступничество. Сейчас, прочтя сочинение о «Теленке», я удивляюсь разве что своей былой наивности. Ведь, присягая на словах Твардовскому в верности, Солженицын давно уже в тайне души считал иначе: «отчаянное противоборство «Нового мира» «Октябрю» и всему «консервативному крылу» представляется мне лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как бы общую прочную пленку, сквозь которую не могут выпрыгнуть глубинные бойкие молекулы». (Уф! Пока переписывал эту цитату, думал: как не по-солженицынски это написано; будто и слух и вкус вдруг ему отказали). Или все же картиннее: «Новый мир», если и окошко, «то окошко кривое, прорубленное в гнилом срубе».
«Бойкая молекула», забывшая, что она выпрыгнула из глубин немоты и безвестности именно в «Новом мире», не стесняется сравнивать Твардовского как редактора с Софроновым или Мих. Алексеевым. А уж окружению Софронова в «Огоньке» – Кружкову или Иванову – прямо дает преимущество перед ближайшими сотрудниками Твардовского.
Чем же недоволен Солженицын в «Новом мире»? Чтобы удовлетворить его, журнал должен был, оказывается, печатать материалы «следующего класса смелости», каждый номер, по его мнению, должен был формироваться «независимо от настроений верхов».