Солженицын и колесо истории — страница 42 из 73

При жизни Твардовский был постоянным укором многим законопослушным, но в душе «порядочным», «либеральным» людям. В лагере не сидел, напротив того, обласкан и увенчан, а переменился в эти годы, как никто, всем пожертвовал ради журнала, ради общего дела, и умер нравственно непобежденным. Вот почему среди читателей, до которых так или иначе дойдет эта книга, найдутся не только те, кто прочтут записки Солженицына с разочарованием и недоверием, но и те, что возьмут их в руки с охотой, воспаленным интересом: еще одна «либеральная репутация» пала. Ведь так сладко сказать себе: «Не колите мне глаза вашим «Новым миром»; «не я один труслив и жалок, вот Твардовский – а тоже трусоват и зависим».

Солженицын сыграл в масть этим настроениям. Неведомо, почему обидно ему показалось, что в глазах всего мира его репутация стояла рядом с другой высокой репутацией – Твардовского и его журнала, и он поспешил ее принизить.

По-видимому, тут имело место то психологическое состояние, которое можно назвать «комплексом Геракла». Важно, чтобы все знали, что и немейского льва, и лернейскую гидру он победил в одиночку. Никого не должно быть рядом! Никому он не обязан своей судьбой! Он один вел свою борьбу и победил всех!

Эта черта наивного самовеличания будет, кажется, верно расценена даже самыми доверчивыми читателями. Я на него сержусь, когда он пишет нехорошо о Твардовском, о других близких мне людях. Но когда он пишет о себе – я его жалею. Жалею за потерю им чувства меры, за то, что он так наивно самоуверен и слеп. И удерживаюсь, чтобы не смеяться над ним.

Слишком крупно и дорого в нашей литературе и гражданской истории то, что с ним связано. Уйдут в небытие его поспешные политические приговоры и неподтвердившиеся прогнозы, развеются самолюбия, частные счеты, забудется такая книга, как «Теленок» или статьи «Из-под глыб», – «вторичная литература», говоря его словами. А его главные книги, книги великой его темы – «Иван Денисович», «Круг первый», «Раковый корпус» – останутся и переживут всех нас. Вот отчего я жалею его искренне и сокрушенно.

«Так храм оставленный – все храм…»

Скажу еще раз напоследок: значение этого писателя огромно, разрушительная и очистительная сила лучших его книг необъятна. К художественному дару добавлены в нем чудовищная энергия, дьявольское честолюбие и неслыханная работоспособность. Им отсечены в себе многие истинно русские слабости – от водки до простой человеческой жалости. В личной жизни и в жизни общей он почти «над-человек», великое дитя XX века, скроенное по его мерке.

И все-таки, думаю я, художник – не «сверхчеловек», не «человекобог», а просто человек прежде всего. И дефицит чисто человеческих качеств и проявлений непременно скажется, и быстрее всего как раз в нагой автобиографической прозе.

«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Чорт с ними! – писал Пушкин Вяземскому. – Слава Богу, что потеряны. Он исповедовался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов».

Не знаю как к Байрону, а к Солженицыну я готов отнести эти строки.

Когда невмочь жить и хочется представить себе человека высокого и бескорыстного строя души, я всегда вспоминаю Твардовского. Чтимым в глазах добрых людей останется, я убежден, и его дело последних лет жизни – «Новый мир».

Когда-нибудь об этом напишут книги, не похожие на мемуаристику «Теленка».

И тогда поверх всех временных обид, преувеличений и самолюбий видно станет всему читающему миру, какое чистое и важное для людей дело делал этот журнал, и как действительно крупна и привлекательна могучая самородная личность его редактора.


9 – 30 августа 1975

Дневники и Попутное

Начало декабря 1961 г.

Был в редакции «Нового мира», говорил с Твардовским. Он сказал, что прочел необыкновенную рукопись – «Один день одного зэка». Взял слово, что я никому не скажу и возвращу рукопись через день-два. «Увидите, что это такое, а потом поговорим».

– Все, что сделано доброго в литературе, сделано без разрешения начальства; стоит только спросить: «Можно ли?» – и тебе запретят, – рассуждал Твардовский. Видно, он прикидывает возможности публикации этой повести.<…>

Придя домой, тут же, вечером, я начал читать повесть о зэке – и читал, не отрываясь, пока не кончил. Жена читала за мной – я передавал ей странички. Вот это подлинность, и сила, и правда! Заснули мы, кажется, только в 4-м часу ночи.

Кто он такой, этот новый автор? Твардовский называл фамилию (на рукописи ее нет), кажется, Соложеницын[34].


22. ХII.1961

<…> Александр Трифонович… повлек меня на площадку лестницы. Ему не терпелось узнать мое мнение о повести Солженицына. Я поделился своими восторгами, он радостно кивал. Мне пришло в голову, что проложить дорогу повести можно, напечатав отрывок в «Известиях». (Я рассчитывал на посредство М. Хитрова, моего товарища, работавшего в литературном отделе «Известий», который мог поговорить с Аджубеем[35]). Когда я изложил Александру Трифоновичу этот план, он сказал:

– Я сам об этом думаю. Напечатать повесть трудно, но я сделаю для этого все.

<…>

Завернули ко мне на Страстной бульвар и просидели с двух часов до семи, обедали, разговаривали, даже пели. Александр Трифонович пел «Шинель» из «Теркина» на мотив, как он сказал, услышанный еще во время войны от Б. Чиркова. Потом пошли смоленские песни: «Метелки», «Гуляй-гуляй, моя родная, в зелененьком саду…».

Он много и хорошо рассказывал, к сожалению, я многое позабыл и не сумею записать. Помню только – много говорили о Солженицыне и его повести, которую он с какой-то нежностью особой называет «Шухов». Говорили о полной ее безыскусности, в которой великое искусство. Вспомнил он сцены с кавторангом. Подхватил сказанное мной о талантливости самого замысла – показать обыкновенный и даже счастливый день, когда Шухову все удается. (Плохой художник нагнал бы мраку, и было бы черное на черном.) Говорил Александр Трифонович об особом быте тюремном, который близок военному, – казарме, землянке. Рассказал, как на войне наблюдал однажды кашевара, добродушного, с бабьим лицом солдата. Он крутил кашу в котле и приговаривал: «Эх, кашка, кашка моя горемычная». А в этот момент подошел к нему Твардовский, который был корреспондентом армейской газеты, и сопровождавший его подполковник. Подполковник-солдафон вдруг напустился на повара: «Какая-такая горемычная? Ты понимаешь, что говоришь? Воевать за родину и за товарища Сталина – великое счастье!» «Так точно, великое счастье, товарищ подполковник», – ответил кашевар, вытянувшись по швам. И такая тоска была у него в глазах, когда снова взялся он мешать свою кашу.


Май 1962 г.

С Твардовским и Сацем[36] встречались несколько раз в пустынной заброшенной квартире архитектора Жолтовского на улице Станкевича. Кажется, дом этот когда-то принадлежал Баратынскому. После смерти Жолтовского и его жены дебатируется вопрос – не сделать ли тут музей. А пока – квартира стоит неубранная, пустая, но со старинной мебелью. И на круглом мраморном столике мы расстилаем газету – и на нее все, что приносим, – колбасу, сыр, масло и непременно свежие калачи… Самые сладкие разговоры идут здесь. (Ключ от этой квартиры и разрешение посещать ее дала дочь Жолтовского, знакомая Саца.) <.. >

Солженицына Александр Трифонович давал читать К. Чуковскому. Переменив свой железный режим (он засыпает в 10 ч. вечера), старик запоем прочел повесть и написал нечто вроде рецензии под названием: «Литературное чудо». «Не то что Сурков, – отметил тут же Александр Трифонович, – который держал рукопись две недели, да так ничего путного и не сказал; некстати стал вспоминать, как видел где-то в ссыльных местах эстонцев».

И. Эренбург тоже в этой вещи мало что понял: сказал «неплохо, но ничего особенного, форма традиционна, а сцена кладки стены, труда Шухова – прямо в традициях социалистического реализма».

<.. >


16 мая 1962 г.

У Маршака. Старик говорил о Солженицыне – об абсолютной художественной точности его повести. Кавторанг, когда ссорится с конвоем, будто чувствует еще на себе свои звания и ордена. Это как ампутированные пальцы руки, ноги – они еще долго чувствуются, будто ими можно пошевелить.

– Я написал Твардовскому, что опубликование этой вещи подымет весь уровень нашей литературы. Твардовский же говорил мне, что письмо Маршака показалось ему жидко; написано благородно, но хуже, скажем, отзыва К. Чуковского. Маршак хотел непременно прочесть письмо Твардовскому вслух. Тот сказал: «Да ведь ты мне написал; дай я и прочту глазами». Но он заставил меня все же читать вслух – чтобы ни одной крохи из сделанного не пропало, – стал жаден».) Это Твардовский называет «маршакизмом».

<.. >

«Мы в царстве призраков. Собакевич мертвых расхваливал как живых. В ходу фетиши, а люди, которыми жива Россия, – были в лагерях, это Солженцев (так Маршак называл поначалу Солженицына) показал».

Маршак интересно говорил и о родословной «Одного дня»: от протопопа Аввакума по строгой простоте и мужеству.


31. V.1962

На этих днях по инициативе Твардовского редколлегия «Нового мира» приняла два решения:

1. Просить секретариат СП СССР утвердить меня членом редколлегии по разделу критики.

2. Добиваться публикации повести Солженицына, названной по совету Твардовского «Один день Ивана Денисовича».

Оба решения приняты единогласно.


6. VI. 1962

Прислали бумагу секретариата СП – и я в «Новом мире».

Лившиц.


5. VI – с Александром Трифоновичем и Игорем Александровичем провели вечер в ресторане «Будапешт», наверху. Александр Трифонович был сумрачен. Его обидел Корнелий Зелинский, приславший раздраженное письмо по поводу споров о комментариях к собранию сочинений С. Есенина. Твардовский стал было читать это письмо нам и объяснять свою правоту, но вдруг махнул рукой и бросил на полуслове. Видно, сильно раздосадован.