<…>
22. VIII.71
Рассказ, подробно историю с Солженицыным. Он собрался ехать на юг, в Тамбов, кажется, чтобы поглядеть там что-то для следующей части романа. Горлов – автомобилист-любитель, и не друг его вовсе, но помогает ему с машиной – готовил и на этот раз машину к поездке. По дороге испортилось что-то в системе обогрева. В машине жарило – и снаружи 30°. У Солженицына случился тепловой удар. Он повернул машину обратно, послал телеграмму Горлову с просьбой достать на даче какие-то детали в сарае, чтобы починить машину и снова ехать. Когда Горлов приехал на дачу, – увидел, что замка нет, а в доме незнакомые люди. Поднял крик. Его связали и отнесли в лесок рядом. Он кричал, сопротивлялся. Сбежались люди.
Стали требовать у «налетчиков» документы. «Мы на операции», – сказали они, и старший предъявил удостоверение на имя капитана милиции Иванова.
Потом Горлова повезли в милицию, допросили для порядка, а затем Иванов повез его, избитого, в Москву, а по дороге убеждал дать расписку о неразглашении – иначе-де будет плохо: не дадим диссертации защитить, с работы уволим.
Горлов все же рассказал Солженицыну, и тот, лежа больным, бабахнул письмо. Теперь, говорят, Горлова приглашали в странноприимный дом. Некий начальник, обложившись вырезками, прочитал ему наиболее выразительные, потом сказал: «Мы не имеем к этому делу никакого отношения. Это калужская милиция. Она получила сообщение, что готовится налет на дачу Солженицына, и устроила там засаду. В эту засаду вы случайно и попали. Неприятно. Но мы вам поможем. Если есть затруднения с защитой диссертации, – скажите нам, мы поправим дело». Солженицыну тоже позвонили домой, он лежит в постели, и говорили с женой: – Передайте А.И., что мы никакого отношения к этому делу не имеем. Он может жаловаться на калужскую милицию. Другого ответа не будет».
Говорят, что искали компромет. его бумаги, может быть, записи Нат. Ал. о нем, чтобы использовать в обличающей его книге, которую готовят для Запада. <.. >
15. IX.71
Вчера кончал все дела. Написал письмо Ефремову. Сегодня Ильина отвезла меня поутру в Переделкино. Дали мне 25-й №.
Разложил бумаги, книги, хочу писать об Островском. За обедом схватил меня Бек[164] и потащил за свой стол. Там еще сидит Славин[165] с женой.
Бек, отведя меня в сторону, своим фальцетом: «Вы в курсе дела? Знаете, что произошло? Сейчас дам письмо, и вы все поймете». Принес письмо в «Лит. газету» – неловкое, наивное, с протестом против публикации в «Гранях». И он рассказал о своем знакомстве с этим провокатором Луи[166], который дал ему прочесть объявление о выходе его романа в Германии. «А зачем вы ходили к этому шпиону?» «Он мне интересен как писателю. Это тип, и даже обаятельный, нечто вроде Ноздрева. Он сейчас озабочен тем, чтобы снять с себя пятно, связанное с делом Солженицына».
Бек долго толковал мне о своем романе, о 7-летней войне за него, он явно и польщен и испуган тем, что его печатают. Уже сбегал доложился Маркову, который посоветовал: «Дайте им удар наотмашь, в переносицу». Бек и взялся сочинять двусмысленное письмецо.
«А вас просили?» «Да нет». «Так зачем же?» Он, несмотря на свое обычное гаерство и игру, явно переволнован. Я рассказал ему о мопассановской веревочке[167], сказал ему, что нужно ему одно – не суетиться и хранить величавое молчание.
Говорить он может только о себе. За ужином произнес: «Я понял, что мне надо делать. Величавое молчание».
Лучший роман его не написан – это семилетняя война за роман, которая подходит к концу.
Вспомнил, как Мелентьев ему сказал в ответ на предупреждение, что это могут опубликовать за границей: это предусмотрено нами, тут не ваша забота.
Оказывается, Косолапов обращался в ЦК с просьбой позволить им печатать Бека, им не разрешили, но дали указание «Сов. писателю» напечатать в сборнике.
Сделать Бека гос. преступником вроде Солженицына – это смешно, это тупик.
Славин – иронический, меланхолический, спокойный господин. Мы мирно гуляли с ним сегодня. <…>
29. IX.71
Вчера еще заходил Чингиз. Говорили о похоронах Хрущева, о литературе, в которой пустыня. Странно, что все думают одинаково.
Я сказал ему, что писателей уничтожают – одних гонениями, других – ласками. Кивал мне сын востока. Потом сказал, что один из ихних секретарей все время недоумевает, как это не расстреляют Солженицына. Какой-то в Москве непорядок, давно бы его к стенке. <.. >
27. Х.71
Читал лекцию о Достоевском в Музее изобразит, искусств. Собрались московские «сливки», чуть даже прокисшие. Слушали хорошо – но рядом с похвалами и хула – не только ортодоксии, но и либералов. Роднянская[168] из себя выходила от злобы – и отчего? Что я им сделал?31.
Х.71
Вот уже год почти, как я занимаюсь понемногу подготовкой собр. соч. Островского – не знаю, писал ли в эту тетрадь об этом. Но всегда в тайне души думал: я сделаю, а как ближе к выходу – у меня все отнимут. Так и выходит. Мне предложили писать вступительную статью – а теперь бьют отбой. Кажется, отдают статью Владыкину. Ревякин[169] сучит ножками и кричит: «Отдали собрание Островского этому… из «Нового мира».
Владыкин не постеснялся даже звонить в Гослит и выговаривать Пузикову, зачем они так часто (!) меня печатают.
«Тьфу, скверность!» – как говорит толстовский Аким[170].
На лекции в среду ко мне подошла между прочими молодая женщина, причесанная по-русски, с волосами, зачесанными вкось со лба, чуть небрежно одетая, – и с красивыми, но острыми глазами. Никак не представившись, она сказала что-то вроде – «очень было интересно вас слушать… вы – Иван Карамазов и проч. Мне хочется сделать вам подарок. Но я ничего не придумала, кроме следующего, – приходите к нам, и я покажу вам уникальную коллекцию древней живописи. Так вы ее никогда не увидите. Все это спасено чистым случаем». И предложила пойти к ней теперь же. Я ответил, что у нас театр, сегодня мы не можем и лучше в другой раз. «Тогда, быть может, в воскресенье?» Она пригласила и стоявших рядом Турчиных[171], Таня загорелась, взяла телефоны, я дал ей наш. Она назвалась Анной Борисовной, и мы простились.
В воскресенье к вечеру – она позвонила и очень настоятельно звала нас. Дорогой я шутил: «Не засада ли? Куда мы идем?» А.Б. встретила нас во дворе – проводила в огромную профессорскую квартиру. Гигантские потолки, множество комнат – лестница наверх в Зоологический музей. Сквозь полуоткрытую дверь мелькнул силуэт профессора Персикова, склонившегося над книгами. «Это булгаковская квартира», – сказала А.Б. (Я вспомнил только сейчас, пишучи эти строки, что читал воспоминания пр. Матвеева о Зоологическом музее, «роковых яйцах» и проч. – видно, это и был он).
Мы двигались вдоль стен, увешанных иконами, – одна другой лучше, разглядывали деревянных божков – тоже прекрасных. А.Б. приятно, ненавязчиво объясняла, рассказывала, откуда они привезли иконы, напоминала сюжеты на клеймах. Только говорила почему-то – «магазин». Но вдруг произошла маленькая стычка – из-за «Задонщины», которую я сравнил со «Словом»[172] – не в пользу первой, конечно. «Это снобизм. Как можно сказать, что прекраснее, – и то прекрасно, и это прекрасно». Разговор перескользнул на другое. Пили чай с вареньем, профессор склабился и жадно ел торт. Дело было к 10-ти, когда я сказал, что нам и домой пора – с нами был Сережа. Стали прощаться – и тут А.Б. сказала с улыбкой: «Я, собственно, имела еще одну тайную цель поговорить с вами о вашей лекции, но наедине, как мужчина с мужчиной». Я отвечал, что к ее услугам, но сейчас, пожалуй, поздно – и до другого раза. Тут Валя Турчин стал ее расспрашивать – в чем все же дело. Она начала уклончиво: «меня де интересуют проблемы проповеди. Вот я еще была на вечере Достоевского в Политехническом музее – там тоже много говорили – аудитория чуть не освистала…» Тут Света спросила: «А вам нравится Аверинцев?»[173]. А.Б. отвечала утвердительно, и тут развязался горячий спор. Я помалкивал, чуя, что речь косвенно шла обо мне. И вдруг наша милая хозяйка стала говорить с трудно скрываемой злобой и ядом: «ну да, вы все – поколение начала 50-х годов. Вас так воспитали и т. п.», «Вам все нужно твердое, конечное, а у Аверинцева – анализ, структура мысли…» Света стала потрошить ее яростно, Валя вставлял отдельные скептические замечания об Аверинцеве и проч. Страсти раскалились. «Это все фашизация мысли. Сталинщина…» – вдруг выговорила она. Я спросил ее, так верует ли она, что есть добро, правда, совесть, красота – или только так, «структура мысли» – и не ужаснее ли, что люди на улице, в метро, на работе не имеют нравственного стержня. Меня это более заботит, чем «структура мысли». «Так вам надо, чтобы все было твердо, как при Сталине?» «Так ведь как раз никакой нравственности, совести и т. д. при Сталине-то и не могло быть…» Спор яростный – и шел он обо мне, о моей лекции, хотя мое имя не поминалось. Вдруг приоткрылось мне – какая злоба порождена моим выступлением.
Эта А.Б., с необъятной своей самоуверенностью в исповедании всех современных интеллигентских предрассудков, в самом деле готовила мне засаду. Иконы были приманкой, а жаждала она объясниться от имени и по поручению своего клана.
Вышло нехорошо, конфузно.
На прощанье мы благодарили ее за показ икон, а она все твердила, что еще хочет поговорить со мной наедине, хотя о чем говорить – неясно. В сущности, все уже понятно, выговорено.