дилась в крайне сложном финансовом положении, тогдашний директор направил Моэму письмо с просьбой о помощи, не очень рассчитывая на положительный ответ. Но он ошибся. В 1936 году Моэм дает школе деньги на строительство теннисных кортов, в 1953-м — три тысячи фунтов на эллинг, в конце 1950-х — десять тысяч фунтов на научные лаборатории, которые, специально приехав из Франции, торжественно открывает в июне 1958 года. А еще через три года, восьмидесяти семи лет от роду, открывает здание школьной библиотеки, которой преподносит 1390 своих книг и которая получает имя «Библиотеки Моэма», по поводу чего школьный журнал «Кентербериец» разражается громким панегириком в адрес престарелого писателя-филантропа: «несравненное великодушие», «невиданное благодеяние для школы». Когда, уже в 1970-е годы, после смерти Моэма, одного из учеников Королевской школы спросили, знает ли он писателя Сомерсета Моэма, тот с несвойственной подростку рассудительностью ответил: «Еще бы. Он же один из самых известных наших учеников. Мне его романы нравятся. Но, согласитесь, странно, что он так много сделал для школы, в которой был так несчастлив».
В английской школе был, это правда, несчастлив, а во Франции, где прожил большую часть жизни, счастлив, и очень. Любит с самого детства Францию, во Франции у него много друзей, он прекрасно знает язык этой страны, ее литературу, историю и особенно живопись. Тяжело переживает ее крах во Второй мировой войне — при этом не прощает французам высокомерия, заносчивости, любования собой, считает, что «взглядом на мир свысока» объясняются многие беды французов, в том числе и их унизительное военное поражение весной 1940 года. «С французами так трудно оттого, — пишет Моэм в книге „Строго по секрету“, — что они убеждены: им нет в мире равных, они всё делают гораздо лучше остальных. Лучше готовят, лучше пишут картины, лучше возделывают землю, лучше занимаются любовью и управляют страной. По большей части, впрочем, так оно и есть… Потому-то они войну и проиграли…»
Читательские и писательские пристрастия Моэма тоже совпадают редко. У Моэма-читателя и Моэма-писателя вкусы абсолютно разные. Моэм-читатель предпочитает литературу серьезную, сложную, многозначную, с удовольствием читает Хэзлитта, Андре Жида, Паскаля, Чехова, древних, философов. Сам же, как автор, присягает увлекательности и простоте, ориентируется на не слишком искушенные читательские вкусы и пристрастия. Когда правит рукопись — обычно сокращает и упрощает написанное. Однажды Моэм сказал Гэрсону Кэнину, что лучший комплимент сделал ему воевавший с японцами на Тихоокеанских островах американский солдат, в письме которого говорится: «Вы — мой любимый писатель. Я прочел три ваших книги и ни разу не заглянул в словарь». Еще одной подобного рода похвалы Моэм удостоился от знаменитого боксера Джина Танни, едва ли большого интеллектуала: «Когда я тренировался перед боем с Джеком Демси, то читал только „Бремя страстей человеческих“. И одержал победу». Моэм любил цитировать Даниеля Дефо, который говорил, что идеальная литература — это когда двести человек из различных слоев общества в равной мере любят и понимают твои книги. За исключением, добавляет Дефо, сумасшедших и слабоумных. «А я бы, — откорректировал своего знаменитого соотечественника Моэм, — и слабоумных сюда включил тоже». Словно услышав эти слова, известный американский критик и писатель, друг Набокова Эдмунд Уилсон, который Моэма на дух не переносил, считал его не только автором второстепенным, но и мошенником, которого интересуют одни только деньги, заявил однажды, что читать Моэма только слабоумные и в состоянии. Уилсон, который, кстати, если что и ценил в прозе Моэма, так это «простоту, бесхитростность изложения», не учел, что слабоумных, судя по тиражам книг Моэма, насчитывается в мире много миллионов, и число их растет…
Моэм любит уют, сладкую, приятную, устроенную, размеренную, надолго вперед распланированную жизнь, в которой строго определено время и для работы, и для развлечений. И при этом не проходит и нескольких месяцев, как «Старикан», человек азартный, непоседливый, бросает друзей и знакомых, уютную виллу на Средиземном море. Он изменяет стилю жизни, который любит и которым тяготится одновременно, и, как и многие его герои, испытав чувство свободы, освобождения от ответственности, пускается в далекое, нередко опасное, сопряженное с тяготами и волнениями путешествие. В путешествие, где интересуется не столько достопримечательностями, сколько новыми людьми, где не раз подвергается смертельному риску и где, позабыв на время свои любимые сухой мартини, бридж и муки творчества, вынужден иметь дело с туземцами, бурным морем, коварными реками, непроходимыми джунглями, малосъедобной пищей, приступами малярии и бесконечно длящимся карантином.
Более того, он теперь не раз повторяет, что писателю негоже сидеть на одном месте. «Почему бы вам не поехать, скажем, в… — любит посоветовать он собрату по перу. — Почему бы не пожить другой жизнью? И почему вы, писатели, никуда не ездите?! Вы же ограничиваете себя, обедняете свою жизнь…» И в качестве убедительного примера из собственной практики, будто в подтверждение своих слов, добавляет: «Если бы мы с Хэкстоном в 1916 году не попали на несколько дней в карантин на Паго-Паго, по пути из Гонолулу, я никогда бы не встретился с людьми, подсказавшими мне сюжет „Дождя“, моего, быть может, лучшего рассказа». О самом красноречивом примере такой непоседливости, стремления любой ценой, говоря словами Томаса Манна, «освободиться от привычных связей с повседневностью»[66], когда даже медовый месяц не явился препятствием для сопряженного с немалыми опасностями многомесячного путешествия в предреволюционную Россию, мы уже вкратце говорили и вскоре поговорим подробнее.
Верно, Моэм образцово терпелив, выдержан, тактичен. Когда Карл Пфайффер, въезжая на моэмовском «олдсмобиле» в гараж дома в Беверли-Хиллз, машину поцарапал, Моэм промолчал и только спустя некоторое время, словно невзначай, заметил: «Так я мог бы и сам въехать». Вместе с тем, при всей выдержанности, писатель, особенно в старости, далеко не всегда считает своим долгом скрыть раздражение, бывает резок, даже груб. Ему ничего не стоит, например, за игрой в бридж «вызвериться» на чересчур разговорчивую партнершу. При этом лексику он использует, прямо скажем, «неджентльменскую»: «Хотите играть в карты — заткните пасть!» Однажды, когда, опять же за бриджем, партнерша, обратив внимание, что Моэм закуривает, заявила, что не выносит табачного дыма, — досталось — правда, не в столь грубой форме — и ей. «Придется вынести, — выпуская дым, отрезал Моэм. — Курить я буду в любом случае». Неизменно корректный, вежливый Моэм нет-нет, а допускает досадные faux pas. В своей биографии Моэма Пфайффер рассказывает, как писатель, услышав в гостях грустную историю про женщину, которая, потеряв дочь, за сутки поседела, изрек: «Чаще надо было в салон красоты ходить!» Такие «остроумные» эскапады для Моэма, особенно в преклонные годы, как ни странно, довольно характерны. Под маской цинизма, бессердечия скрываются, скорее всего, так за всю жизнь и не изжитые комплексы нервного, чувствительного, обидчивого, обделенного судьбой ребенка-заики — такие дети в английской психологической терминологии именуются deprived child — обделенный ребенок. Ранняя смерть родителей, и прежде всего горячо любимой матери, а также жизнь «в людях» не могли не сказаться.
Цинизм сочетается у Моэма — и тоже в старости — со страстью к эпатажу, вызывавшему у собеседника недоумение, а то и откровенный испуг. Ему ничего не стоило, например, во всеуслышание заявить своей старинной приятельнице, пригласившей его на ленч: «Для полненьких женщин вроде вас, Миллисент, может быть только одно оправдание — ходить нагишом. Я не шучу. Немедленно раздевайтесь». Этому сдержанному, корректному comme il faut ничего не стоило заявить встретившейся ему в холле отеля совершенно не знакомой даме: «Я очень сожалею, сударыня, но до меня дошли слухи, что вы разорены». Когда его тогдашний секретарь Алан Серл поинтересовался у патрона, зачем он это сказал, Моэм без промедления ответил: «У нее был слишком самоуверенный вид».
Моэм — и это отмечают едва ли не все биографы — был одновременно и прижимист (что, как известно, нередко случается и с очень богатыми людьми), и щедр, великодушен. Мог с легкостью безвозмездно дать малознакомому молодому писателю крупную сумму, а мог во всех подробностях рассказывать своим гостям, вгоняя их в краску, как много он заплатил на рынке за рыбу к ужину.
Он отличался отменным здоровьем, хотя за свою долгую жизнь ему пришлось переболеть и туберкулезом, и дизентерией, и ущемлением грыжи, и — не один раз — малярией. При этом до девяноста лет он ежедневно часами плавал в бассейне, взбегал, точно мальчишка, по крутой лестнице, ходил на яхте, во время путешествий проделывал огромные расстояния пешком. И при этом был необычайно мнителен, заботился о своем здоровье, лечился грязевыми ваннами, занимался омоложением организма, почти каждый год проводил по месяцу в лечебницах разных стран «в целях профилактики». «Стоит мне простыть, — писал Моэм в 1952 году в сборнике „Переменчивое настроение“, — и я незамедлительно ложусь в постель. Аспирин, грелка, ромовый пунш на ночь… и я готов побороться с болезнью»[67]. Силы, скажем прямо, были явно не равны, и болезнь быстро отступала.
Моэм вел огромную переписку — в основном сам, а не через секретаря, — подробно и обстоятельно отвечал на все без исключения письма (а их приходило несколько десятков каждый день), в том числе и на письма недоброжелателей. Что не помешало ему в 1957 году обратиться через «Дейли мейл» ко всем своим адресатам, у кого сохранились его письма, с просьбой их вернуть или же уничтожить. Сам же Моэм в старости чуть ли не каждый вечер забавлялся тем, что устраивал, как он называл, «всесожжение»: сжигал в камине письма и прочие бумаги из семейного и литературного архива. Одной из навязчивых идей старика было любой ценой лишить его будущих «жизнеописателей» материалов для биографии, о чем уже шла речь в предисловии и будет сказано в последней главе.