Сомерсет Моэм — страница 54 из 60

ПРИЛОЖЕНИЕ

Уильям Сомерсет Моэм Из книги путевых очерков «Джентльмен в гостиной» (1930)

I

Я никогда не мог себя заставить испытывать к Чарлзу Лэму ту привязанность, какую питают к нему большинство читателей. Из присущего мне чувства противоречия я не переношу экзальтированности у других и теряю (против своей воли, ибо, Бог свидетель, мне вовсе не хочется заморозить прохладным отношением энтузиазм моих знакомых) способность восхищаться. Оттого, что слишком многие критики писали о Чарлзе Лэме с дежурной восторженностью, я не в состоянии читать его без некоторого напряжения. Лэм сродни людям, которых мы называем «широкой души человек»; такие, как он, терпеливо ждут, когда вас постигнет несчастье, чтобы выразить вам свое искреннее сочувствие. Они с такой поспешностью протягивают вам руку, когда вы упали, что, потирая ушибленную коленку, вы поневоле задаетесь вопросом, не они ли подложили вам под ноги камень, о который вы споткнулись. Люди с переизбытком обаяния вызывают у меня страх. Они нас подавляют, и, в конце концов, мы становимся жертвой их уникального дара и их неискренности. Кроме того, я не слишком жалую писателей, чье главное достоинство — обаяние. Одного обаяния недостаточно. Я хочу, чтобы было куда вонзить зубы, и если я заказываю жареную говядину и йоркширский пудинг, а мне приносят кусок хлеба и стакан молока, я не скрываю своего разочарования. Меня выводит из себя повышенная чувствительность трогательного Элии[105]. Руссо приучил писателей писать сердцем, и еще долгое время после него считалось хорошим тоном творить с комком в горле; эмоциональность же Лэма напоминает мне слезливость алкоголика. Меня не покидает мысль, что его чувствительность лечится воздержанием, таблетками и слабительным. Когда вы читаете отзывы о нем его современников, то оказывается, что изысканный Элия — не более чем выдумка сентименталистов. Человеком он был куда более толстокожим, вспыльчивым и невоздержанным, чем его изображали, и он бы и сам от души (и не без оснований) посмеялся над тем портретом, какой они с него написали. Если бы как-нибудь вечером вы встретились с ним у Бенджамина Хейдона, вашему взору предстал бы неопрятный, далеко не всегда трезвый человечек, который часто бывает очень скучен, да и удачно шутит лишь изредка. Иными словами, вы встретились бы не с изысканным Элией, а с Чарлзом Лэмом. И если бы в то утро вы прочли его эссе в «Лондон мэгэзин», то сочли бы это забавной проделкой. Вам никогда бы не пришло в голову, что этот симпатичный очерк со временем станет примером для подражания. Вы бы прочли его так, как следовало бы прочесть, ибо для вас он был бы живой вещью. Беда всякого писателя состоит, среди прочего, в том, что его недохваливают при жизни и перехваливают после смерти. Критики вынуждают нас читать классику, как выразился Макиавелли, в парадном мундире. Тогда как было бы куда больше толку, читай мы классиков, как наших современников, — не в парадном мундире, а в халате.

А поскольку Лэма я читал не из любви, а из уважения к общему мнению, — Хэзлитта я не читал вовсе. Притом какое количество книг мне надлежало прочесть, я счел, что могу позволить себе пренебречь писателем, который посредственно (как мне казалось) пишет о том, о чем другой писатель пишет блестяще. Но изысканный Элия мне надоел. Мне редко доводилось читать что-нибудь о Лэме, не встретив нападок на Хэзлитта, насмешек над ним. Я знал, что Фицджеральд задумал было написать биографию Хэзлитта, но от затеи этой в конечном счете отказался — характер Хэзлитта вызывал у него отвращение. Это был мелочный, грубый, отталкивающего вида человек, затесавшийся в круг таких блестящих людей, как Лэм, Китс, Шелли, Кольридж и Вордсворт. Мне представлялось, что тратить время на писателя с незначительным талантом и на человека с плохим характером особой необходимости нет. Но однажды, когда, собираясь в далекие страны, я бродил по книжной лавке Бампуса в поисках книг в дорогу, на глаза мне попался сборник эссе Хэзлитта, небольшой том в зеленой обложке, с хорошей печатью, недорогой и легкий на вес. Из чистого любопытства — хочется же узнать правду об авторе, о котором написано столько всего плохого, — я снял с полки зеленый томик и приобщил его к стопке книг, которые успел уже отложить.

II

Сев на пароход, который плыл верх по реке Иравади в Паган, я достал из сумки зеленый томик, собираясь читать его в дороге. Пароход был забит местными жителями. Весь день они пролежали на койках в окружении своих тюков и свертков и только и делали, что ели и сплетничали. Были среди них несколько монахов; одеты монахи были во все желтое, наголо пострижены и курили манильские сигары. Случалось, нам попадался плот из тиковых бревен, он плыл вниз по течению в Рангун, на плоту стоял крытый соломой маленький домик; в глаза бросались копошащиеся вокруг дома члены семьи: на одном плоту семья занималась приготовлением пищи, на другом, уютно устроившись, с аппетитом ее поедала. Жизнь эти люди, судя по всему, вели беззаботную, большую часть дня ничего не делали, на удовлетворение праздного любопытства времени не жалели. Река была широкой и грязной, с низкими берегами. Время от времени на берегу вырастала пагода — иногда опрятная, белая, однако чаще — полуразвалившаяся. Встречались порой и деревеньки, примостившиеся в тени больших зеленых деревьев. На пристани громко переговаривались, шумели и жестикулировали люди в ярких одеждах, издали толпа походила на охапки цветов, сваленных как попало на рыночном прилавке. Когда одни, похватав свои вещи, сходили с парохода, а другие на него садились, поднимался невообразимый шум, возникала суматоха; низкорослые людишки толклись, торопились, что-то громко выкрикивали.

Путешествие по реке, в какой бы части света вы ни находились, наводит тоску и, одновременно, успокаивает. Вы не испытываете никакой ответственности. Жизнь у вас легче легкого. Благодаря трехразовому питанию длинный день дробится на равные промежутки, и очень скоро у вас возникает ощущение, будто вы лишились индивидуальности. Вы — всего лишь отдельно взятый пассажир, занимающий отдельно взятую койку, и, согласно статистическим выкладкам компании, койку в это время года вы уже занимаете определенное число лет и будете занимать и впредь, обеспечивая компании стабильный доход.

Я раскрыл Хэзлитта. И был поражен. Оказалось, что это серьезный писатель, без всякой претензии, свои взгляды он высказывает открыто, прямо и веско. Рассуждает здраво и внятно. Искусство любит, но без надрыва, любить искусство себя не заставляет. Живо интересуется окружающей его жизнью. Он оригинален, глубок, при этом ни глубиной, ни оригинальностью не бравирует; он остроумен и тонок. И мне понравился его язык — естественный, энергичный, богатый: Хэзлитт красноречив, в том случае когда в красноречии есть потребность. Выражается он ясно и сжато — его язык всегда точно соответствует теме, лишен цветистости и псевдозначительности. Если творчество — это природа, пропущенная через восприятие личности, то Хэзлитт — великий творец.

Я был в восторге. И не мог простить себе, что так долго прожил, не читая Хэзлитта. Я возненавидел страстных почитателей Элии, всех тех, чья глупость много лет лишала меня столь запоминающегося опыта. Верно, обаяния Хэзлитт лишен, но зато какой это могучий ум — здоровый, восприимчивый, ясный, какая из него бьет энергия! И тут мне попалось на глаза превосходное эссе «Отправляясь в путешествие», где, в частности, говорилось: «Какое же несказанное удовольствие сорвать с себя путы света и общественного мнения, утопить в природе наше докучливое, мучительное „я“ и стать существом лишь сегодняшнего дня — существом, свободным от всех обязательств, хотеть от вселенной только одного — блюда „сладкого мяса“, и если платить по счетам, то лишь за один вечер. Не напрашиваться, как прежде, на похвалы, не бояться, как встарь, вызвать презрение — и называться не иначе как „Некий джентльмен в гостиной“!» Я, признаться, предпочел бы, чтобы в этом отрывке Хэзлитт не так часто пользовался тире. В тире есть что-то грубое и необязательное, и это мне не по душе. Мне редко доводилось читать предложение, в котором тире ничего бы не стоило заменить изящным двоеточием или незаметной запятой. И, тем не менее, стоило мне прочесть эти слова, как я тут же подумал, что для книги путевых очерков трудно подыскать название удачнее, и принял решение эту книгу написать.

III

Я уронил книгу на колени и стал смотреть на стелющуюся за бортом реку. От огромной массы медленно текущей воды возникало непередаваемое ощущение абсолютного покоя. Ночь опускалась незаметно, словно летний лист, что медленно опадает с дерева на землю. Чтобы справиться с охватившей меня истомой, я попытался воскресить в памяти впечатление, которое произвел на меня Рангун.

Веселым, солнечным утром пароходик, на который я сел в Коломбо, двинулся по Иравади вверх по течению. Мне показали высокие трубы Бирманской нефтяной компании, от валившего из труб дыма воздух сделался серым и непроницаемым — но не настолько, чтобы нельзя было разглядеть золотой шпиль Шве-Дагона. И тут я обнаружил, что воспоминания мои хоть и необычайно лучезарны, но расплывчаты: сердечная встреча, поездка на американском автомобиле по оживленным улицам деловых кварталов. Повсюду бетон и железо — и ведь в точности такие же, как на улицах Гонолулу, Шанхая, Сингапура или Александрии! А потом просторный тенистый дом в саду, приятная жизнь, завтрак то в одном клубе, то в другом, автомобильные прогулки по опрятным, широким дорогам. Вечером — бридж в разных клубах, «пахиты» с джином, мужчины, много мужчин, в белых спортивных пиджаках или в чесучовых костюмах… Смех, светская беседа, а когда уже совсем стемнеет, — обратно, переодеться к ужину, и опять прием то у одного гостеприимного хозяина, то у другого. Коктейли, много еды, танцы под патефон или же партия в бильярд. А потом — в обратный путь, все в тот же большой, прохладный, погруженный в тишину дом. Все складывалось беззаботно, легко, уютно и весело. Но — был ли это Рангун? В гавань спускались и тянулись вдоль реки переплетающиеся узкие улочки, в одном проулке ютились тысячи китайцев, в другом — бирманцы. Я ехал в автомобиле, с любопытством глядел по сторонам и думал о том, какие чудеса мне бы открылись, какие тайны стали бы доступны, растворись я в этой загадочной жизни, погрузись я в нее, как погружается в полноводную Иравади брошенная за борт чашка с водой. Рангун. И тут я обнаружил, что из моих воспоминаний, таких туманных и путаных, Шве-Дагон восстает столь же явственно, как и в то утро, когда я увидел его впервые. Его золото искрилось, точно нежданная надежда в потемках души, о чем так любят писать мистики. Искрилось и переливалось во мгле, окутывавшей этот громадный город.

Меня пригласил к себе один бирманский джентльмен, и я отправился к нему в офис, где должен был состояться ужин. Посреди офиса, украшенного лентами бумажных цветов, стоял большой круглый стол. Перед тем как сесть, мой хозяин представил меня нескольким своим друзьям. Блюд было очень много, в основном холодных, еду, плавающую в обильном соусе, подавали в небольших пиалах. В центре стола стояли чашки с китайским чаем, но шампанское лилось рекой, а после ужина разносили и другие спиртные напитки. Всем нам было очень весело. После ужина стол вынесли, стулья придвинули к стене. Мой любезный хозяин попросил разрешения вызвать свою жену, и она появилась вместе с подругой. Две хорошенькие, маленькие женщины с большими улыбающимися глазами вошли и скромно сели, однако вскоре сидеть по-европейски им стало неудобно, и они уселись, подложив под себя ноги, точно расположились не на стульях, а на полу. В мою честь приготовили представление, и в комнату вошли исполнители: два клоуна, оркестранты и несколько танцовщиц. Про одну из них мне сказали, что она звезда и ее знает вся Бирма. Танцовщицы были в шелковых рубахах, плотно облегающих пиджачках, с цветами в темных волосах. Пели они громкими, натужными голосами, отчего у них вздувались на шеях вены. Танцевали не вместе, а порознь, по очереди, и двигались, точно марионетки. Клоуны подначивали друг друга, а с танцовщицами обменивались забавными репликами — во всяком случае, мой хозяин и его гости то и дело разражались громким смехом.

Я не сводил глаз со звезды. Она и в самом деле умела себя подать. Она стояла рядом с другими танцовщицами, но с таким видом, словно находилась от них в отдалении, и на лице ее играла добродушная, но слегка надменная улыбка, как будто она была из другого мира. На колкости клоунов она реагировала отрешенно; свою роль в представлении исполняла, как надлежит, однако собой со зрителями не делилась. Во всем ее облике сквозила отчужденность, замешанная на стопроцентной самонадеянности. Но вот настал ее час. Она выступила вперед. Она забыла, что была звездой, и превратилась в актрису.

Я не раз высказывал своим бирманским знакомым сожаление, что уезжаю из Рангуна, не повидав Шве-Дагон. Дело в том, что бирманцы установили определенные правила, которые к буддизму никакого отношения не имеют, но следовать которым для западного человека унизительно; чтобы унизить европейца, эти правила, собственно, и были введены. Вот почему ни один европеец не заходил теперь в ваты, между тем строение это величественное, к тому же в стране этот храм самый древний, там хранятся восемь волосков с головы Будды. Мои бирманские друзья предложили отвезти меня в Шве-Дагон, и я спрятал свою европейскую гордость в карман. Была полночь. Прибыв в храм, мы поднялись подлинной лестнице, по обеим сторонам которой находилось нечто вроде небольших будок. Их обитатели, которые продавали верующим все, что им может в храме понадобиться, работу уже закончили и, полуголые, сидели теперь перед своими жилищами, о чем-то вполголоса беседовали, курили или ужинали. Были и такие, кто крепко спал в непринужденных позах — одни на низких местных кроватях, другие на голых камнях. Повсюду, оставшиеся со вчерашнего вечера, лежали букеты завядших цветов — лотос, жасмин, ноготки, и в воздухе стоял пахучий цветочный аромат, тем более сильный, что в нем уже ощущалось гниение. Наконец мы взобрались на самую большую террасу, где нашему взору предстало немыслимое нагромождение святынь и пагод — в таком беспорядке, сплетаясь ветвями, растут в джунглях деревья. Построены они были без всякого плана или симметрии, но их золото и мрамор слабо мерцали в темноте, и зрелище открывалось неслыханное. А за ними, точно огромный корабль в окружении лихтеров, вздымался Шве-Дагон — едва различимый в темноте, строгий, великолепный. В тусклом свете ламп переливалась позолота, которой был он покрыт. Во мраке ночи храм казался отчужденным, волнующим, таинственным. Бесшумно ступая босыми ногами, прошел настоятель, старик зажег свечи перед изображением Будды, отчего ощущение заброшенности, уединенности стало еще сильнее. В разных концах террасы монахи в желтом одеянии хриплым голосом бормотали молитву; тишину нарушал их монотонный голос.

IV

Чтобы не вводить читателя в заблуждение, спешу сообщить, что на этих страницах не будет того, что принято называть «полезной информацией». В этой книге описывается мое путешествие по Бирме, Сиаму и Индокитаю, но пишу я ее исключительно для собственного удовольствия, а также для удовольствия тех, кто, надо надеяться, захочет убить на нее несколько часов. Я — профессиональный писатель и за эту книгу рассчитываю получить кое-какие деньги, а заодно, может статься, и кое-какую похвалу.

Хотя путешествовал я в жизни немало, путешественник из меня негодный. Хороший путешественник владеет искусством удивляться. Ему всегда интересна разница между тем, что происходит у него дома, и тем, что он видит за границей. Если он наделен тонким чувством абсурдного, у него обязательно вызовет смех то обстоятельство, что люди, среди которых он очутился, одеваются совсем не так, как он. И он не перестанет искренне удивляться тому, что бывают на свете, оказывается, и такие, кто вместо вилок ест палочками и пишет не авторучкой, а кисточкой. Поскольку всё представляется ему необычным, он всё подмечает, и, в зависимости от наличия или отсутствия у него чувства юмора, он может быть забавен или поучителен. Я же так быстро ко всему привыкаю, что новые люди и места перестают казаться мне чем-то новым и непривычным. Для меня, например, так естественно, что бирманец носит разноцветный «пасо», что, лишь сделав над собой усилие, я замечу, что одет он иначе, чем я. Для меня одинаково естественно ехать на рикше и на автомобиле, сидеть на полу и на стуле, поэтому я быстро забываю, что делаю что-то не совсем так, как все. Я путешествую, потому что люблю переезжать с места на место. Путешествие дает мне чувство свободы, освобождает от ответственности, обязанностей. Мне нравится все неизведанное; я встречаю непривычных людей, которые какое-то время кажутся мне забавными, а бывает даже, — подбрасывают мне сюжет для рассказа. Я часто от себя устаю, и мне начинает казаться, что, путешествуя, я способен чем-то обогатить свою личность, а значит, — немного измениться. Из путешествия я возвращаюсь не совсем тем человеком, каким был, когда в путешествие пускался. <…>

V

В Пагане небо было затянуто тучами, моросил мелкий дождик. Вдали я увидел пагоды, которыми знаменит этот город. Подобно неясному воспоминанию о каком-то диковинном сне, они выступали из утреннего тумана — огромные, далекие, таинственные. Речной пароходик высадил меня возле грязной деревушки, в нескольких милях от цели моего путешествия, и мне пришлось ждать под дождем, пока слуга не нашел запряженную быками повозку, на которой я мог бы добраться до места. Повозка была безрессорной, с навесом, на прочных деревянных колесах, выложенная изнутри циновками из кокосовой пальмы. Под навесом стояла невыносимая жара, нечем было дышать, но мелкий дождь тем временем превратился в настоящий ливень, и оставалось только радоваться, что у меня есть крыша над головой. Я растянулся на циновках, а когда так лежать надоело, сел, скрестив ноги. Быки шли с черепашьей скоростью, но когда они переступали через колею, проложенную повозками, меня встряхивало и подбрасывало, когда же повозка перевалилась через огромный камень, я чуть было не вывалился наружу. Когда, наконец, мы остановились перед домом окружного инспектора, я чувствовал себя так, словно меня избили до полусмерти.

Дом стоял на берегу реки, у самой воды, под большими раскидистыми деревьями — тамариндами, баньянами, в окружении кустов дикого крыжовника. Деревянные ступеньки вели на просторную веранду, служившую гостиной, а за верандой располагалась пара гостевых комнат с ваннами. По всему было видно, что одну из комнат кто-то уже занял, и не успел я осмотреть дом и спросить мадрасси, какие соления, консервы и спиртное у него имеются, как на пороге вырос маленький человечек в тропическом шлеме и плаще из прорезиненной ткани, с которого стекали потоки воды. Он сбросил с себя все мокрое, и мы сели обедать — «полудничать», как здесь говорят. Оказалось, что он чехословак, работает в Калькутте в экспортной фирме, а в Бирму приехал в отпуск смотреть достопримечательности. Он был невысок, с густыми черными волосами, хищным, крючковатым носом, в очках с золотой оправой. Штингах туго обтягивал его плотную фигуру. По всей вероятности, турист он был активный и энергичный: шедший с самого утра дождь не помешал ему посетить никак не меньше семи пагод. Пока длилась трапеза, дождь перестал, и вскоре уже сияло солнце. Не успели мы выйти из-за стола, как чехословак уже снова собрался в путь. Сколько всего пагод в Пагане, мне неизвестно, но когда стоишь на возвышении, они тянутся до самого горизонта. Расположены пагоды не дальше друг от друга, чем надгробия на кладбище. Пагоды здесь самого разного размера и сохранности. По их массивности, форме и великолепию можно судить о том, какой огромный, многолюдный город здесь когда-то шумел. Сегодня же на этом месте стояла деревня с широкими, ухабистыми, обсаженными огромными деревьями улицами; деревенька славная, небольшая, дома тоже небольшие, на вид уютные, крытые рогожей, живут в них рабочие-лакировщики: Паган, забыв о своем былом величии, промышляет теперь этим скромным ремеслом.

Из всех пагод только одна — Ананда — до сих пор является местом паломничества. В высокой позолоченной комнате у позолоченной стены стоят четыре громадных позолоченных Будды. Вы вступаете под позолоченный свод и осматриваете их одного за другим. Вид у Будд, озаряемых бликами тусклого золота, совершенно непроницаемый. Перед одним из них монах в желтом одеянии тонким голосом, нараспев читает мантру, смысл которой вам не доступен. Остальные же пагоды пустуют. Из-под тротуара пробивается трава, кое-где пустили побеги молодые деревца. Пагоды стали пристанищем птиц. Над их вершинами кружат ястребы, на карнизах тараторят маленькие зеленые попугайчики. Чем-то пагоды напоминают причудливые, жутковатого вида цветы, превращенные в камень. Одной из них архитектор придал вид лотоса, точно так же, как действовал архитектор церкви Святого Иоанна, что на Смит-сквер. Проектируя здание, он взял за основу оттоманку королевы Анны; в пагоде ощущается та барочная избыточность, по сравнению с которой иезуитские церкви в Испании кажутся аскетичными. Вид у пагоды нелепый, смотреть на нее без улыбки невозможно, однако ее богатое убранство захватывает. Она аляповата, но все же по-своему любопытна, и фантазия, которую вложил в нее зодчий, завораживает. Чем-то она напоминает ткань, которую всего за одну ночь соткали бессчетные руки одного из своенравных богов индийской мифологии. Будды в пагодах, все как один, погружены в медитацию. Позолота на этих гигантских фигурах давным-давно стерлась, да и сами фигуры превращаются в прах. Диковинные львы, что охраняют вход в пагоду, рассыпаются на своих пьедесталах.

Странное и печальное зрелище. И, тем не менее, в нескольких пагодах я побывал, удовлетворив тем самым свое любопытство и не ударив в грязь лицом перед чехословаком. Он же разделил все пагоды по стилю и отметил в своей записной книжке особенности каждой. В отношении каждой пагоды имелась у него особая теория, и в его голове все они были разложены по полочкам, дабы в случае необходимости выступить в защиту своей теории или же пуститься в научный спор. Не было ни одного до основания разрушенного храма, которого он бы не подвергнул самому тщательному анализу. Чтобы должным образом описать форму и размер плитки, он скакал по обвалившимся лестницам с проворством горного козла. Я же предпочел сидеть без всякого дела на веранде дома окружного инспектора и смотреть по сторонам. Раскаленное полуденное солнце стерло с ландшафта все краски, так что деревья и дикий кустарник, которые пышно разрослись там, где жили и трудились люди, поблекли и посерели. Когда же день стал клониться к вечеру, выжженные солнцем цвета вернулись, подобно эмоциям, которым мы до времени в повседневной суете не даем воли, и деревья и кусты вновь окрасились в сочный зеленый цвет. Солнце закатилось за противоположный берег реки, и красное облако на западе отразилось в неподвижной водной глади. Ни дуновения, и Ирвади застыла в полудреме. Неподалеку одинокий рыбак в челноке испытывал свою рыбацкую судьбу. Чуть в стороне возвышалась пагода, одна из самых здесь красивых. В свете заходящего солнца ее кремовые цвета еще больше смягчились и приобрели оттенок старинных шелковых платьев, из тех, что выставляют в музеях. Пагода радовала глаз своей симметрией: число и форма башенок с одной стороны в точности соответствовали числу и форме башенок с другой, а пламенеющие на закате окна дублировали находившиеся под ними такие же пламенеющие двери. Отделка отличалась какой-то вызывающей красотой, словно стремясь вознестись на заоблачные вершины духа, словно в отчаянной борьбе не на жизнь, а на смерть не могла позволить себе довольствоваться сдержанностью хорошего вкуса. И вместе с тем было в этой пагоде нечто величественное; величественным было и безлюдье, царившее вокруг нее. Казалось, для земли, на которой стоит пагода, она была слишком тяжким бременем. А ведь стоит она здесь уже много веков; стоит и бесстрастно взирает на улыбающуюся излучину Иравади. Птицы весело пели на деревьях, стрекотали сверчки, и квакали, и квакали, и квакали лягушки. Где-то насвистывал грустную мелодию на своей простенькой дудочке мальчик, из деревни доносились громкие голоса. На Востоке тишины не бывает.

Тем временем вернулся чехословак. Он изнывал от жары, одежда его была покрыта толстым слоем пыли, он устал — но был безмерно счастлив: не упустил ничего и всюду успел. И чего только не узнал он за этот день! Пагода тем временем стала погружаться во мрак и смотрелась теперь какой-то эфемерной, как будто была построена из тоненьких досок, — вы бы ничуть не удивились, если бы увидели это воздушное строение со стандартным набором колониальных товаров на Всемирной парижской выставке. В этой сельской глуши пагода имела до крайности непривычный вид. Чехословак сообщил мне, когда она была построена, при каком короле, а потом, разойдясь, принялся с энтузиазмом рассказывать про историю Пагана. Память у него была отменная. Он сыпал фактами и перечислял их с бойкостью лектора, который читает свою лекцию далеко не в первый раз. Но мне его факты были неинтересны. Какое имело значение, что за короли тогда правили страной, в каких битвах они одерживали победу и какие земли завоевывали? Мне было вполне достаточно видеть их рельефные изображения на стене храма: вот они выстроились вереницей, вот, восседая на троне, принимают дары от посланцев покоренных народов, а вот, окруженные лесом копий, мчатся в пылу боя на колесницах. Я поинтересовался у чехословака, что он собирается делать со всей этой информацией.

— Что делать? Да ничего, — ответил он. — Люблю факты. Люблю всё знать. В какую бы страну ни ехал, я читаю абсолютно все, что про нее написано. Изучаю историю, флору и фауну, обычаи и привычки людей, знакомлюсь с ее искусством и литературой. Про каждую страну, где мне довелось побывать, я могу написать целую книгу. Я — кладезь знаний.

— Именно так я вас про себя и охарактеризовал — кладезь знаний. Но какой смысл в информации, которая ничего не дает? Информация ради информации — то же самое, что лестница, которая упирается в глухую стену.

— Ошибаетесь. То, что вы называете информацией ради информации, сродни булавке, которую вы подбираете с пола и прикалываете к воротнику вашего пальто. Сродни бечевке, узел на которой вы, вместо того чтобы его разрезать, развязываете и прячете бечевку в ящик комода. Никогда ведь не знаешь, когда эта информация пригодится.

И, словно в подтверждение того, что сравнения эти он взял не с потолка, чехословак отвернул подол (за отсутствием воротника) своего штингаха и продемонстрировал мне четыре аккуратно приколотые рядком булавки. <…>

VI

Из Пагана я направился в Мандалей. Начать с того, что Мандалей — это имя. Ведь есть места, чьи названия благодаря эпизодам из истории отличаются какой-то особой магией, и мудрый человек, может статься, обойдет такие места стороной, ибо они вряд ли оправдают те надежды, какие на них возлагаются. Названия живут своей собственной жизнью, и пусть Трапезунд — это всего-навсего нищая деревня, романтический ореол ее имени будет все равно у всех мыслящих людей вызывать ассоциации с блеском и мощью Империи. А Самарканд? Найдется ли хоть один человек, у которого, напиши он это слово, не участится пульс и не зайдется сердце от неутоленного желания? Уже одно название реки Иравади рождает в нашем воображении ассоциации с неудержимым и мутным потоком. Пыльные, забитые горожанами, прожаренные слепящим солнцем улицы Мандалея широки и прямы. Набитые людьми тащатся по улицам трамваи; пассажиры теснятся на сиденьях и в проходах, висят, подобно мухам, облепившим переспелые плоды манго, на подножках. Унылая вереница обшарпанных домов с балконами и верандами — смотрятся они примерно так же, как здания на главной улице какого-нибудь европейского города, переживающего не лучшие времена. Здесь нет узких проулков и окольных путей, куда бы в поисках невообразимого могло бы проникнуть наше воображение. Но все это не существенно; у Мандалея есть имя, и звуковая гармония этого прелестного слова вобрала в себя всю светотень романтики.

Есть в Мандалее еще и форт. Окружен он высокой стеной, вокруг стены тянется ров. В форте и сейчас стоит дворец, раньше же располагались снесенные теперь правительственные службы короля Тибо и дома его министров. В стене, через равные промежутки, расположены беленные известью ворота с надстроенными над ними бельведерами, похожими на беседки в китайском саду, а на бастионах — павильоны из тикового дерева; причудливый вид этих павильонов никак не вяжется с их военным предназначением. Стена выложена огромными необожженными кирпичами цвета увядшей розы. У подножия стены протянулась широкая полоса выложенного дерном газона, где густо растут тамаринды, кассии и акации; стадо бурых овец не спеша, но целенаправленно щиплет сочную траву, а вечерами здесь же прохаживаются по двое-по трое бирманцы в своих цветастых юбках и красочных головных уборах. Это маленькие, крепкого сложения мужчины с коричневыми от загара лицами, в которых есть что-то монгольское. Двигаются они столь же неспешно и уверенно, что и овцы, как будто эта полоса земли принадлежит им и они пришли ее обрабатывать. В них совершенно отсутствует уклончивая грация, настороженная элегантность проходящего мимо индуса; им не хватает изысканности его черт, его бросающейся в глаза томной женственности. Они то и дело улыбаются. Они счастливы, веселы и неизменно доброжелательны.

В заполняющей широкий ров воде отчетливо отражаются и розовая стена, и густая листва деревьев, и бирманцы в своей яркой одежде. Над неподвижной, но не стоячей водной гладью царит, подобно лебедю с золотой короной, неизменный покой. Ранним утром и перед заходом солнца вода окрашивается в нежно пастельные тона; они, эти тона, полупрозрачны, в них нет навязчивой определенности масляных красок. Возникает ощущение, будто свет показывает нам фокусы: не успевает играючи наложить краски, как тут же смывает их небрежной рукой. Поневоле задерживаешь дыхание, ибо не верится, что подобный эффект может продлиться дольше доли секунды. За сменой красок наблюдаешь с той же надеждой, с какой читаешь стихотворение, написанное сложным размером, ты весь ожидание, когда же слух уловит, наконец, долгожданную рифму, которой так не хватает для полной гармонии. Но на закате, когда облака на западе алеют, отчего над крепостной стеной, деревьями и водой во рву встает сияние; и ночью, при полной луне, когда белые ворота источают серебро, а бельведеры над ними словно вбирают в себя небо, — удар, который наносит по нашим чувствам природа, поистине сокрушителен. Пытаясь от него защититься, вы говорите себе, что это сон. Это не та красота, что незаметно проникает в вас, что утешает ваш смятенный дух. Это не та красота, которую можно взять в руки, назвать своей и положить на место, среди привычных, известных вам красот. Эта красота бьет вас наотмашь, ошеломляет, не дает вздохнуть, в ней нет покоя, рассудочности, она подобна огню, что мгновенно пожирает вас всего, с головы до пят; вы потрясены, вы лишились чувств и сами не понимаете, каким чудом остались живы.

VII

Мандалейский дворец стоит на большой площади, окруженной низкой побеленной стеной, на террасу, над которой дворец возвышается, ведет небольшая лестница. В старые времена площадь была застроена домами, однако теперь многие из них, в прошлом обиталища низших по рангу королев и придворных дам, снесли, и на их месте зеленеют ласкающие глаз лужайки.

Войдя во дворец, вы попадаете в длинную комнату для аудиенций, из нее — в тронную залу, из тронной — в комнату для переодеваний, а оттуда — в другие апартаменты. По обеим сторонам этой анфилады располагаются жилые помещения короля, королев и принцесс. Тронная зала очень напоминает амбар, крыша которого лежит на высоких стропилах, причем вытесаны они из огромных тиковых бревен, на них хорошо видны неровности, оставленные инструментом плотника, и это притом что покрыты стропила позолотой и лаком. Позолочены также и доски, которыми грубо обиты стены. Золото потрескалось и потускнело. Уж не знаю каким образом, но не-сочетаемость грубой работы с позолотой и лаком создает эффект какого-то особого великолепия. Каждое дворцовое здание в отдельности, очень напоминающее швейцарское шале, само по себе невыразительно, однако, взятые вместе, своей мрачной пышностью они производят сильное впечатление. Резьба, что украшает крыши, балюстрады и перегородки между комнатами, груба, однако узор подкупает благородством формы и утонченностью. Используя совершенно несовместимые элементы, строители дворца, тем не менее, добились такой выразительности, что сразу чувствуешь — дворец достоин живших в нем восточных монархов. Во внутреннем убранстве широко используется мозаика — бессчетные мелкие зеркальные осколки, а также белые и разноцветные стекла. Вы скажете, что нет ничего более безвкусного (они напомнят вам разноцветные бутылочные осколки, которые вы в детстве подбирали на пирсе в Маргите и с гордостью демонстрировали домочадцам, приводя их в немалое замешательство), а между тем, как ни странно, смотрятся они совсем неплохо. Перегородки и ширмы, которые украшены этой нехитрой мозаикой, сделаны настолько топорно, что кажется, будто блеск мишуры переливается на позолоченной поверхности тусклым светом драгоценных камней. И это искусство не варварское, отличающееся силой и витальностью, какой-то неукротимой грубостью, а дикое или, если угодно, по-детски непосредственное. В чем-то оно тривиально и изнеженно, его отличает неотделанность, шероховатость: впечатление такое, словно художники не уверены в себе, словно привычный узор они всякий раз придумывают наново, впервые в жизни. Возникает ощущение, будто эти люди впервые соприкасаются с прекрасным и блестящие предметы кружат им голову, как бушмену или младенцу.

Сейчас во дворце не найдешь роскошных портьер и позолоченной мебели, которые его некогда украшали. Вы переходите из комнаты в комнату, и у вас возникает чувство, что ходите вы по дому, который давно уже выставлен для сдачи внаем. Он обезлюдел. С наступлением вечера эти покрытые позолотой, украшенные мозаикой пустые покои становятся мрачными и призрачными. Вы ступаете осторожно, словно боясь нарушить таинственную, благостную тишину. В изумлении вы останавливаетесь и оглядываете пустое пространство, и вам не верится, что еще совсем недавно этот вымерший дворец был средоточием невиданных интриг и бурных страстей. Еще живы те, кто помнит здешнюю романтику. Не прошло и полувека с тех пор, как в этом дворце происходили события, не уступавшие по драматизму всему тому, что имело место в далеком прошлом — в Италии во времена Возрождения или в Византии. Меня отвели к одной старой даме, которая в свое время вершила историю. Полная, невысокая женщина, скромно одетая во все черно-белое, смотрела на меня через очки в золотой оправе спокойным, слегка насмешливым взглядом. Ее отец, грек, находился на службе у короля Миндона, она же была фрейлиной его дочери королевы Супаялат. Затем она вышла замуж за англичанина, капитана на одном из королевских речных пароходов, но англичанин вскоре умер, и, выждав положенное время, она обручилась с французом. (Говорила она тихим голосом, почти без акцента, скромно сложив на коленях руки и не обращая ни малейшего внимания на вившихся вокруг мух.) Француз отправился на родину и в Марселе женился на своей соотечественнице. Сейчас-то, после стольких лет, она его почти забыла; помнит, разумеется, его имя и еще помнит, что у него были очень красивые усы; только и всего. Но тогда она любила своего француза безумно. (Ее смех напоминал зловещий хохот привидения, как будто никакой радости, смеясь, она не испытывает.) Любила настолько, что приняла решение за себя отомстить. В те годы она еще имела доступ во дворец, чем и воспользовалась. Завладела проектом договора, согласно которому король Тибо предоставлял французам право действовать в Верхней Бирме по своему усмотрению, вручила этот договор итальянскому консулу с тем, чтобы тот передал его Верховному комиссару Нижней Бирмы, чем и спровоцировала наступление англичан на Мандалей, свержение и ссылку короля Тибо. Не Александр ли Дюма говорил, что в театре нет ничего более драматичного, чем происходящее за кулисами? Вот таким закулисьем и был ее спокойный, слегка насмешливый взгляд за стеклами очков в золотой оправе, и кто бы мог сказать, какие причудливые мысли и невероятные страсти по сей день скрываются за этим взглядом? Она заговорила о королеве Супаялат; по ее словам, это была очень славная женщина, и молва была к ней несправедлива; все эти истории о массовых убийствах, совершенных по ее приказу, — полная чушь!

— Я точно знаю, что убила она никак не больше двух-трех человек. — Старая дама пожала своими полными плечиками. — Два или три человека! Есть о чем говорить? Жизнь ничего не стоит.

Я пил чай маленькими глотками; кто-то включил патефон.

VIII

Хотя страстным любителем достопримечательностей меня не назовешь, я отправился в Амарапутру, некогда столицу Бирмы, теперь же беспорядочно раскинувшуюся деревню, где вдоль улиц растут величественные тамаринды, в тени которых усердно трудятся местные жители, ткущие шелк. Тамаринд — дерево благородное. Его неровный и сучковатый ствол бледно-серого цвета, как тиковые бревна, что сплавляются вниз по реке, а корни подобны огромным, судорожно извивающимся по земле змеям; листва же похожа на кружево и такая густая, что, несмотря на изрезанность смахивающих на папоротник листьев, солнечные лучи не пропускает. Тамаринд напоминает старуху-фермершу: ей много лет, лицо у нее испещрено морщинами, но она здорова, крепка и носит — не полетам — муслиновое платье. Зеленые голуби устраиваются на ночлег в его ветвях. Мужчины и женщины сидят перед своими домишками, прядут или наматывают шелк на челнок; в глазах у них читаются дружелюбие и теплота. Под ногами играют дети, посреди дороги сидят бродячие собаки. Как видно, жизнь эти люди ведут трудовую, счастливую и мирную, и поневоле приходит на ум, что они владеют, по крайней мере, одной из тайн человеческого существования.

Из Амарапутры я отправился посмотреть на большой колокол в Менгоне, в буддийском монастыре. Когда я вошел, меня окружили монашки. По покрою и размеру их одеяния ничем не отличаются от одеяний монахов — вот только те носят халаты оранжевые, а монашки — грязно-мышиного цвета. Это маленькие беззубые старушки со сморщенными личиками и короткострижеными седыми волосами. Прося милостыню, они тянут к вам свои тощие ручки и что-то бормочут, обнажая голые, бледные десны. При этом их темные глаза горят от жадности, в их улыбках таится злоба. Они очень стары и в них уже нет ничего человеческого. На мир они взирают с веселым цинизмом. Иллюзии, которые они когда-то питали, давно отброшены, и к своему существованию они не испытывают ничего, кроме злобного и озорного презрения. Они нетерпимы к человеческой глупости и не прощают людских слабостей. Полное отсутствие привязанности этих старух к человеческим существам внушает страх. С любовью у них покончено, для них больше не существует боль разлуки, смерть не вызывает у них священного ужаса, в жизни у них теперь не осталось ничего, кроме смеха. Они раскачали большой колокол, чтобы я услышал, как он гудит, — бум, бум, бум. Протяжный, глухой, низкий звук, который прокатился по реке далеким эхом; этот торжественный звук вызывает душу из ее укромной обители и напоминает ей, что, хоть всё творимое на земле не более чем иллюзия, в иллюзии заложена своя красота. И монашки, вторя колоколу, разражаются грубым, визгливым смехом. «Хи-хи-хи», — потешаются они над ним и его призывом. «Болваны, — словно хотят они сказать своим хихиканьем. — Болваны и простофили. Единственная реальность — смех». <…>

Перевод А. Ливерганта

Из книги путевых очерков об Испании «Дон Фернандо» (1935)

I

В то время я жил в Севилье, на улице Гусман-эль-Буэно, и, всякий раз выходя из дому или возвращаясь, проходил мимо таверны дона Фернандо. Встав после утренней работы из-за стола, я шел пройтись по веселой и оживленной Сьерпес, а на обратном пути заглядывал в таверну пропустить перед вторым завтраком стаканчик «мансанильи». Случалось мне заходить к дону Фернандо и под вечер, когда спадала жара, и, покатавшись верхом за городом, я вел свою лошадь по скользкой булыжной мостовой. Я останавливался перед входом в таверну, подзывал мальчика подержать лошадь и входил. Таверна представляла собой длинную комнату с низким потолком и дверями по обеим сторонам — дом был угловым. Вдоль комнаты тянулась барная стойка, а за ней громоздились бочки, откуда дон Фернандо наливал посетителям вино. С потолка свешивались связки лука, колбасы и окорока из Гранады, про которые дон Фернандо говорил, что в Испании нет их лучше. Посещала его таверну в основном, насколько я понимаю, жившая в соседних домах прислуга. Этот район Санта-Крус считался тогда в Севилье самым изысканным. Извилистые улочки с большими белыми домами; на каждом шагу церкви. Улицы в Санта-Крус почему-то пустовали. Если выйдешь утром, вам встретится дама в черном; в сопровождении служанки она спешит к мессе. Иной раз мимо с осликом на поводе прошествует мелкий торговец, чей товар сложен в большие открытые корзины. Можете увидеть и нищего: он останавливается у каждого дома, у каждой reja, кованой решетки, ведущей в патио, и, повысив голос, просит милостыню одними и теми же, известными с незапамятных времен словами. Перед наступлением ночи дамы, вволю покатавшись по Пасео в запряженном парой ландо, возвращались домой и улицы оглашались звонким перестуком копыт. Потом все вновь стихало. Было это много лет назад, в самые последние годы девятнадцатого века.

Даже для испанца дон Фернандо был очень мал ростом; ростом мал, зато очень толст. Его обрюзгшее, круглое лицо блестело от пота и обросло двухдневной щетиной. Именно двухдневной — уж не знаю, как это ему удавалось. Грязен он был чудовищно. У него были большие черные, блестящие глаза с невероятно длинными ресницами, и он окидывал вас взглядом одновременно пристальным, добродушным и веселым. Он был записным остряком и то и дело отпускал суховатые, сдержанные шуточки. По-испански говорил он с мягким андалузским выговором: мавританское влияние вытравило из него всю резкость кастильского, и без труда понимать дона Фернандо я начал, лишь когда выучил язык как следует. Он был aficionado[106] корриды и страшно гордился, что сам великий Геррита захаживает порой распить с ним бутылку вина. Вдовец, он жил один с низкорослым бледным мальчишкой, которого взял из приюта и который готовил, мыл посуду и мел пол. Мальчишка этот был косым — столь сильное косоглазие я видел впервые.

Дон Фернандо не только продавал самую лучшую «мансанилью» в городе; он вдобавок торговал антикварными вещицами. Потому-то, собственно, я так часто у него бывал. Чего у него только не было! Эти вещицы, подозреваю, попадали к нему через проверенного слугу, работавшего в одном из домов по соседству. Его хозяева, оказавшись в стесненных обстоятельствах, считали ниже своего достоинства нести антиквариат в ломбард. Вещицы это были по большей части небольшими, их ничего не стоило унести с собой: серебряные безделушки, кружево, старые веера с перламутровыми пластинами, распятия, стразы и старомодные кольца причудливой формы. Мебель дон Фернандо приобретал редко, когда же к нему попадали bargueño[107] или пара стульев с прямыми спинками и обтянутыми кожей и усеянными гвоздями сиденьями, он держал их наверху в спальне, которую делил со своим приютским мальчишкой. Денег у меня тогда было очень мало, и дон Фернандо понимал, что купить я могу только мелочи, при этом он любил демонстрировать мне свои приобретения и пару раз водил меня наверх. От дневной жары окна в спальне он держал закрытыми, а в комнате нечем было дышать. Дурно пахло. В противоположных углах, одна напротив другой, находились две маленькие железные кровати; они всегда, в какое время дня ни зайдешь, стояли неубранными, и у простыней вид был такой, будто не стирали их месяцами. Пол был засыпан окурками. Глаза дона Фернандо загорались ярче обычного, когда он проводил своей грубой, шершавой рукой с короткими, толстыми пальцами по деревянной спинке стула, до блеска отполированного за три столетия. Он плевал на пыльную позолоченную поверхность дарохранительницы и тер ее пальцем, чтобы я не сомневался в высокой пробе золота. Иной раз, когда я стоял у стойки бара, он выуживал из-под нее пару серег, старинных тяжелых испанских серег на трех подвесках, и некоторое время держал их на ладони, чтобы можно было в полной мере насладиться красотой формы и изяществом оправы. С этими вещами он обращался на удивление умело и нежно, и такое обращение красноречивее любых слов свидетельствовало о том, сколь глубоко чувство, которое он к ним испытывает. Когда он с особым, на испанский манер, щелчком раскрывал старый веер и обмахивался им, как обмахивалась на корриде какая-нибудь знатная дама в мантилье во времена Карла III, — вас не покидало ощущение, что этого невежественного человека отличает смутное, но пронзительное чувство далекого прошлого.

Дон Фернандо покупал дешево, но и продавал дешево, а потому после многодневной, а то и многонедельной торговли, которая, по-моему, в равной степени забавляла нас обоих, мне мало-помалу удавалось приобрести у него кое-какие вещи. Без них я мог бы легко обойтись, но я ими дорожил, ибо они тешили мое воображение. Так, я купил у него веера, с которыми кокетничали хорошенькие женщины, умершие лет сто пятьдесят назад. Серьги, которые они носили в ушах. Фантастические кольца, которые они надевали на пальцы. И распятия, которые висели у них в комнатах. Со временем весь этот хлам куда-то подевался: что-то у меня украли, что-то я потерял или раздал. Из всего, что было куплено мною у дона Фернандо, сохранилась только одна книга, да и та досталась мне против моей воли. Однажды, не успел я переступить порог таверны, как дон Фернандо обратился ко мне со следующими словами:

— У меня для вас кое-что есть. Эту вещь я купил специально вам.

— Какую вещь?

— Книгу.

И, выдвинув ящик под стойкой бара, он извлек оттуда небольшой толстый том в пергаментном переплете. Лицо у меня вытянулось.

— Мне эта книга не нужна.

— Да вы взгляните. Книга старая. Ей больше трехсот лет.

Раскрыв книгу, он показал мне титульную страницу. Книга и в самом деле была напечатана в Мадриде в 1586 году; значилось на титуле и имя издателя: «Рог la viuda de Alonso Gomez Impressor de la C.R.M.»[108].

— Она ничего не стоит, — продолжал он. — Я отдам ее вам за пятьдесят песет.

— Но она мне и бесплатно не нужна.

— Это знаменитая книга. Когда мне ее принесли, я сказал себе: «Дону Гильермо она понравится. Человек он образованный».

— Только этой книги мне не хватало! (Немногие знают, как выразить эту мысль по-испански.) Продайте ее кому-нибудь другому. Книги я не коллекционирую. Я покупаю их, чтобы читать.

— Так почему бы вам не прочесть и эту тоже? Она очень интересна.

— Мне — нет.

— Вам неинтересна книга трехсотлетней давности?! Не рассказывайте сказки. Смотрите, тут записи на полях. И на обороте — тоже. Сразу видно, что книга старая.

Действительно, поля были испещрены пометами какого-то читателя, который, судя по почерку, мог жить в семнадцатом веке. Вот только что он написал, разобрать мне не удалось. Я перелистал несколько страниц. Печать четкая, бумага тонкая, но крепкая, шрифт же настолько убористый, что читать книгу трудно. И понять, что написано, — тоже: написание слов устаревшее, много сокращений. Я покачал головой и вернул книгу дону Фернандо.

— Берите за сорок песет. Я сам заплатил за нее тридцать пять.

— Даже если подарите — не возьму.

Он со вздохом пожал плечами и убрал книгу под стойку бара.

Через несколько дней я ехал верхом мимо таверны, и дон Фернандо — он стоял на пороге и ковырял во рту зубочисткой — подозвал меня:

— Зайдите на минутку, мне надо вам кое-что сказать.

Я спешился и отдал мальчику поводья. Дон Фернандо протянул мне книгу:

— Отдаю за тридцать песет. Потеряю на этом пятерку, но мне хочется, чтобы она у вас была.

— Но мне эта ваша книга не нужна! — вскричал я.

— Двадцать пять песет.

— Нет.

— Читать ее необязательно. Пусть будет в вашей библиотеке.

— У меня нет библиотеки.

— Нельзя же без библиотеки. Вот с этой книги и начнете ее собирать. Красивая книга.

— Нет, некрасивая.

Красотой она и в самом деле не отличалась. Даже знай я заранее, что никогда ее не прочту, я мог бы, пожалуй, ею соблазниться, будь она в кожаном переплете, с выбитым на нем золотым гербом и с широкими полями. Но томик был маленький, неказистый, слишком толстый для своего размера, пергамент на переплете пожелтел и сморщился. И я решил, что книгу эту не куплю ни под каким видом. А дон Фернандо, уж не знаю почему, возомнил себе, что я обязательно должен ее приобрести, и с тех пор не было случая, чтобы он, стоило мне зайти в таверну, не принимался меня уговаривать. Он и льстил мне, и упрашивал меня, и полагался на мою порядочность, и взывал к моему чувству справедливости. Он сбросил цену до двадцати песет, до десяти, однако я не поддавался. Потом, в один прекрасный день, он показал мне доставшуюся ему деревянную статуэтку святого Антония: семнадцатый век, превосходная резьба, яркие краски, — и я немедленно в нее влюбился. Мы торговались несколько недель, пока, наконец, не сошлись на цене чуть меньше той, которую назначил он, и чуть больше той, заплатить которую готов был я. Точную сумму я забыл, но разница в его и моей цене составляла двадцать песет. Насколько я помню, он запросил за статуэтку сто тридцать песет, а я предлагал за нее сто десять.

— Давайте сто тридцать и забирайте и статую, и книгу, — сказал он, — и вы не пожалеете.

— Пропади она пропадом, ваша книга!

Я расплатился за вино и направился к выходу. Дон Фернандо окликнул меня.

— Послушайте, — сказал он.

Я обернулся. Его толстые красные губы расплылись в ласковой улыбке, в одной руке он держал статуэтку, в другой — книгу.

— Отдаю статуэтку за сто двадцать песет, а книгу дарю.

Сто двадцать песет была именно та цена, которую я готов был заплатить за статуэтку с самого начала.

— По рукам, — сказал я, — но книгу можете оставить себе.

— Это мой вам подарок.

— Мне не нужен подарок.

— Но я хочу сделать вам подарок. Мне будет приятно. Не можете же вы отказаться принять подарок. Ну же, берите.

Я вздохнул. Он меня переиграл. Мне стало немного стыдно:

— Я дам вам за книгу двадцать песет.

— Это и тогда будет подарком, — сказал он. — В Мадриде у вас ее купят за две сотни.

И с этими словами он завернул книгу в кусок грязной газеты; я расплатился и с книгой в руке и со статуэткой под мышкой отправился домой.

II

Со временем у меня собралась какая-никакая библиотека, и среди прочих книг я поставил на полку маленький толстый томик, который навязал мне дон Фернандо. Из-за своего размера и пергаментного переплета том этот выделялся среди мягких обложек моих иностранных книг и разноцветных обложек книг английских и часто бросался в глаза. Меня это нисколько не раздражало, ибо напоминало о таверне дона Фернандо, о летних улицах Севильи с навесами от раскаленного солнца, а также о прохладном, суховатом вкусе «мансанильи». И, тем не менее, читать испанский том в мои планы не входило. И вот однажды — за окном шел дождь, вечерело — я рылся в своих книгах и, обратив внимание на переплетенный в пергамент томик, снял его с полки. Лениво полистал. Решил, что прочту один абзац из середины — может, станет понятно, что эта книга собой представляет. Но абзац растянулся на шесть страниц. Читать книгу оказалось легче, чем я предполагал. Сбивали, правда, с толку длинные s, непонятно почему отсутствующие n, вместо которых над предшествующей буквой стоял завиток; вместо v в середине слова значилось u, а в начале иногда — b. По всей видимости, такое написание передавало особенности произношения шестнадцатого века. Как произносились испанские слова в то время, мне было неизвестно, а потому непросто догадаться, что слово boluer читается velvet[109]. В книге было много сокращений, к тому же часто попадались слова с устаревшим правописанием. И все же я обнаружил, что, если читать внимательно, особых сложностей не возникнет, тем более что слог автора был прост и ясен. Я вернулся к началу и принялся за чтение.


Странная это была история. Ее героем был младший сын из тринадцати детей дона Белтрана Яньеса де Оньяса и его жены доньи Марии Саэс де Балда. Дон Белтран принадлежал к древнему и славному роду, да и жена не уступала ему ни в происхождении, ни в добродетелях. Их родственниками были члены самых знатных семейств в провинции Гипускоа, одной из самых живописных в Испании: холмистая местность, зеленые, плодородные долины, бурные, кристально чистые реки. Зимы в Гипускоа не холодные, а летом воздух прозрачен и свеж. Дом дона Белтрана, сохранившийся и по сей день, стоит в длинной, узкой долине, окруженной горами спереди и сзади. Несмотря на ограниченное пространство, вид из дома открывается очень красивый. Горные вершины голы и каменисты, но на склонах зеленеют деревья, а на холмах пониже раскинулись пастбища, растут маис и пшеница. Места эти, иначе говоря, очень живописны и радуют глаз. В долине протекает речушка, из-за нее-то, надо полагать, и выстроен был в этих местах дом. Времена, однако, тогда были неспокойные, и хотя крепости на месте дома уже не было — ее разрушили по приказу Генриха IV и братств Гипускоа, — в доме, в случае необходимости, можно было держать оборону. Нижняя часть этого квадратного здания (все, что осталось от бастиона четырнадцатого века) строилась из серого необработанного камня, верхняя же, возведенная столетием позже, вид имела куда менее воинственный. Построена она была не из камня, а из кирпича и украшена по углам четырьмя миниатюрными башенками на манер сторожевых. Назвать дом очень большим язык не поворачивается: в Англии он бы смотрелся сельским особняком довольно скромных размеров, и дону Белтрану и его жене с детьми и с многочисленной прислугой, которая им по положению причиталась, было в нем, скорее всего, тесновато. Человеком дон Белтран был влиятельным, и его наследник, дон Мартин, взял в жены донью Магдалену д’Араос, фрейлину королевы Изабеллы Католической, которая подарила ей на свадьбу картину на сюжет Благовещения. Через несколько дней после переезда к мужу донья Магдалена, к вящему своему удивлению, обнаружила эту картину плавающей в испарине. Потрясло это чудо и остальных членов семьи, и дон Педро Лопес, священник, брат дона Мартина, предложил перенести картину в деревенскую церковь, чтобы ей поклонялись прихожане. Дон Мартин, однако, расставаться с таким сокровищем не пожелал и, в свою очередь, предложил построить в доме часовню, где бы эта картина хранилась по праву.

Младшего сына дона Белтрана, героя книги, которую я читал, при рождении окрестили Иньиго. Еще подростком отец отправил его служить при дворе, где он находился в подчинении у королевского казначея дона Хуана Веласкеса де Куэльяра. Служба в те времена слыла делом почетным, знатные люди не считали ниже своего достоинства посылать сыновей в услужение сановным придворным. Они подавали за столом, стелили постели, разжигали камины, подметали полы и были у своих хозяев на посылках. Дон Хуан Веласкес занимал пост губернатора Аревало в провинции Авила; Аревало был одним из тех городов, которые достались матери Изабеллы, вдове Хуана II Кастильского. На гербе города был изображен рыцарь в доспехах, в украшенном плюмажем шлеме; сидел рыцарь верхом на коне, опустив копье, на фоне городской стены с бойницами. В доме дона Хуана юный Иньиго выучился хорошим манерам, узнал жизнь и приобрел навыки, потребные истинному дворянину. Достигнув совершеннолетия и следуя примеру своих братьев, людей, достойных во всех отношениях, а также движимый высокими идеалами, он решил овладеть военным искусством и превзойти своих сверстников в отваге и доблести. Впрочем, на этом периоде его жизни биограф не задерживается. О том, что дон Иньиго всегда готов был отстоять свою честь, когда она оказывалась под угрозой, что он любил охотиться и был азартным игроком, нам известно лишь по его собственным, брошенным вскользь замечаниям. Известно нам также, что в молодости он был хорош собой, не очень высок, но сложения крепкого; нога у него была маленькая, чем он немало гордился и в старости признавался, что молодым человеком любил носить сапоги, которые были ему тесны. У него были красивые светло-каштановые волосы и огромные, очень живые и проницательные карие глаза. Обращали также на себя внимание его белая кожа и крючковатый нос, который был самой заметной частью его лица и при этом нисколько его не уродовал. Дорогие наряды, принятые при дворе, носил он с неизменным изяществом. Скромные одежды, которые надевали, за исключением особых оказий, при дворе бережливого Фердинанда, с приходом Филиппа Красивого и его фламандских наследников, сменились на одеяния, отличавшиеся немыслимой роскошью. Дон Иньиго был вдобавок весьма любвеобилен, и считается, что он был любовником Жермен де Фуа, молодой жены Фердинанда, на которой король, вопреки данному ему имени Благоразумный, женился после смерти Изабеллы. Французский хронист называет ее «bonne et fort belle princesse»[110], однако другой ее современник утверждает, что была она совсем не хороша собой и вдобавок хромоножка. Очень может быть, хронист был к молодой королеве пристрастен. «Эта женщина, — с раздражением пишет он, — приучила кастильцев вести невоздержанный образ жизни, много и жадно есть, хотя сами кастильцы и даже их короли всегда были в этом отношении весьма умеренны». «Всякий, кто тратил деньги на пиры, устраиваемые в ее честь, становился ее другом». Когда Жермен де Фуа вышла замуж, ей было всего восемнадцать (а Фердинанду пятьдесят четыре), и нет ничего удивительного в том, что в развлечениях она знала толк. Дон Иньиго страстно в нее влюбился. Он потакал ей во всем и сочинял в ее честь мадригалы. Это был истинный дворянин.

Легкомысленную жизнь бретера и волокиты дон Иньиго вел до двадцати семи лет, когда, после смерти короля Фердинанда и повторной женитьбы его вдовы, он перешел на службу к дону Антонио Манрике, герцогу Нахерскому, покровителю его семьи, и принял участие в нескольких военных походах герцога, проявив недюжинные тщеславие и энергию. Его отличал природный дар ладить с людьми, и герцог Нахерский использовал его в делах, требовавших особой осмотрительности. Однажды герцог отправил его в Гипускоа примирить враждующие клики, и дону Иньиго удалось вскоре уладить дело к взаимному удовольствию враждующих сторон. Начало царствования Карла V ознаменовалось рядом ошибок, приведших к неповиновению и бунтам. Воспользовавшись этим, король Франции объявил своему сопернику войну, и французская армия вступила в Наварру. Стоявший во главе испанцев герцог Нахерский, оставив гарнизон в Памплоне, вывел свои войска из Наварры. Французы осадили город, и попавшие в окружение офицеры, среди которых был и дон Иньиго, решили, не видя иного выхода, капитулировать, однако дон Иньиго этому решению воспротивился и, благодаря природному своему красноречию, сумел разжечь в товарищах угасший боевой дух, убедить их сражаться с врагом до последней капли крови. Увы, во время штурма города был он ранен в обе ноги: в правую попало пушечное ядро, а в левую — осколок отлетевшего от стены камня. Он рухнул на землю, а осажденные, которым передалась было его отвага, пали духом и сдались на милость победителям.

Французы вошли в город. Обнаружив дона Иньиго и сообразив, кто он такой, они отнеслись к нему с состраданием и перевязали его раны. Для того же чтобы обеспечить раненому постоянный уход, движимый благородными чувствами французский военачальник отдал приказ, чтобы дона Иньиго, как только это будет возможно, перенесли на носилках в его собственный дом. Но не успел дон Иньиго вернуться домой, как его раны, особенно на правой ноге, нагноились, и хирурги сочли, что единственный способ спасти ногу это вновь сломать кость. Что и было сделано; во время операции раненый испытывал чудовищную боль, но ни разу не изменился в лице, ни разу не застонал и не произнес ни единого слова, которое бы свидетельствовало о том, что отвага и долготерпение ему изменили. И все же, несмотря на все усилия врачей, лучше больному не стало, и надежд на выздоровление с каждым днем оставалось все меньше. Дону Иньиго сообщили о грозившей ему опасности, после чего он исповедался и был причащен и соборован. Однако ночью явился ему Святой Петр, которому дон Иньиго всегда поклонялся, и на следующий же день кости на поврежденных ногах начали срастаться и больной почувствовал, что идет на поправку. Из его правой ноги извлекли двадцать осколков кости, отчего она сделалась короче левой и словно бы вывернутой наизнанку, вследствие чего он был не в состоянии ни ходить, ни стоять. На левой ноге из-под колена самым неприглядным образом торчала сломанная кость, и это так огорчило дона Иньиго, что он спросил у хирургов, есть ли возможность этот изъян устранить. Хирурги ответили, что нарост отрезать можно, но боль при этом раненый испытает такую, какой не испытывал никогда в жизни. Поскольку дон Иньиго намеревался сделать военную карьеру, был тщеславен, к тому же хотел носить изящные сапоги, которые тогда были в моде, он, не обращая внимания на колебания врачей, настоял на том, чтобы операция состоялась. При этом он не дал привязать себя к операционному столу, сочтя это недостойным своего благородного происхождения, и перенес мучения, не шевельнувшись и не издав ни единого звука. Деформация была устранена, а затем, с помощью колес и прочих приспособлений, причинивших дону Иньиго немыслимую боль, ногу постепенно растянули и выпрямили. И, тем не менее, правая нога навсегда осталась у него короче левой, и дон Иньиго хромал потом всю оставшуюся жизнь.

Дабы скрасить долгие часы выздоровления, он велел раздобыть ему рыцарские романы, которые очень любил, однако дома их почему-то не оказалось. Пришлось довольствоваться теми книгами, которые в домашней библиотеке имелись. А именно — жизнеописанием Христа и историями святых: «Flos Sanctorum»[111]. И дон Иньиго начал эти книги читать — сначала без особого интереса, но спустя некоторое время они запали ему в душу, и у него возникла потребность самому совершить те великие деяния, про которые читал. Однако забыть прошлое ему удалось далеко не сразу, ему вспоминались его воинские подвиги, беззаботная жизнь при дворе, к тому же ему не давали покоя мысли о любви. Бог и дьявол сражались за его душу. Но вот что дон Иньиго заметил: когда он думал о божественном — сердце его преисполнялось ликования. И наоборот, когда мысли касались всего бренного, преходящего — он оставался собой недоволен. И решение было принято: он свою жизнь изменит. Горше всего было расставаться с любовью, которую ему никак не удавалось вырвать из своего томившегося сердца. И вот, однажды ночью, когда он по обыкновению встал с постели на молитву, ему с младенцем на руках явилась Царица Небесная. И с этой минуты он освободился от не дававших ему покоя грешных мыслей и до конца своих дней жил жизнью праведника, сохраняя чистоту души и помыслов.

Его старший брат и другие домочадцы видели, что он на них не похож, ибо, хоть дон Иньиго никому о произошедшей в нем перемене не рассказывал, он стал совсем другим человеком. И то сказать, они не могли не догадаться, что творится с ним что-то очень странное, ибо, когда юный воин принял окончательное решение следовать по стопам Иисуса, весь дом вдруг сотрясся, словно от удара грома, и в толстой каменной стене образовалась трещина от пола до потолка. Не могла его родня не заметить и того, что дон Иньиго много читает (занятие для человека его происхождения непривычное), молится и избегает шуток; говорил он теперь сухо и взвешенно и в основном на темы духовные, а также много писал. Он завел тетрадь в красивом переплете, куда изящным своим почерком выписывал самые запоминающиеся суждения и деяния Иисуса, Марии и святых. Слова и деяния Иисуса выводил он золотыми буквами, слова и деяния Богоматери — синими, то же, что говорили и делали святые, — буквами различных цветов в зависимости от того, насколько он был тому или иному святому предан. Подобные занятия доставляли ему несказанное удовольствие, однако еще больше любил он созерцать небо и звезды. Созерцание светил учило его презирать все то преходящее, что находится под ними, и разжигало его любовь к Богу. Привычка эта сохранилась у дона Иньиго до конца дней, и его биограф рассказывает, как в старости, наблюдая за небесами с горы, он бывал так поглощен этим зрелищем, что не помнил себя. Когда же он приходил в чувство, слезы умиления лились у него из глаз, и он говорил: «Какой же жалкой и ничтожной кажется земля, когда я смотрю на небо; она — сплошная грязь и нечисть, и ничего больше». Он решил, что, как только поправится, направит свои стопы в Иерусалим, пока же постом, покаянием и жестокими телесными истязаниями будет умерщвлять свою плоть. Он избрал образ жизни, при котором, отринув мирскую суету, он станет бичевать себя с неумолимостью, которая найдет сочувствие у Спасителя.

Когда же дон Иньиго окреп настолько, что мог пуститься в путь, он решил, зная, что у родственников его затея одобрения не вызовет, отговориться тем, что хочет нанести визит своему покровителю герцогу Нахерскому, который за время его болезни несколько раз справлялся о его здоровье. Однако дон Мартин, заподозрив, что у брата совсем другое на уме, отозвал дона Иньиго в сторону и сказал ему:

— Дорогой брат, ты удался всем. Ты умен, рассудителен, отважен. Ты в расцвете лет и сил, ты принадлежишь к знатному роду, ты хорош собой, ты пользуешься уважением у великих мира сего. Отечество признаёт твои боевые заслуги, ценит твою мудрость и практическую сметку, а потому связывает с тобой большие надежды. Как же ты можешь, поддавшись прихоти, обмануть наши ожидания и лишить нас результатов твоих побед и выгоды от твоих плодотворных трудов? У меня перед тобой только одно преимущество — я родился раньше тебя; во всем же остальном ты меня превосходишь. Умоляю тебя, дорогой брат мой, одумайся, не ступай на тот путь, что не только лишит нас надежд, которые мы на тебя возлагали, но и покроет наш род позором и бесчестьем.

Ответ дона Иньиго был краток. Он сказал, что не забудет о своей принадлежности к знатному роду, и пообещал, что не сделает ничего, что бы обесчестило его семью. В путь он отправился в сопровождении двух слуг, однако вскоре, щедро их одарив, отпустил восвояси. Первым делом он направился в Монсеррат. С той минуты, как он покинул отчий дом, не проходило и ночи, чтобы он безжалостно себя не бичевал. Он вознамерился совершать великие и многотрудные дела, для чего, следуя примеру святых, неумолимо умерщвлял свою плоть. При этом целью его было не столько покаяться в грехах, сколько угодить Господу. Однажды он догнал на дороге мавра, одного из тех, кого в те времена еще можно было в изобилии встретить в королевствах Валенсии и Арагона, и они некоторое время ехали вместе. Разговор зашел о непорочности Пречистой Девы. Мавр готов был согласиться, что Мадонна пребывала в этом благословенном состоянии до и при рождении Иисуса, однако наотрез отказывался признать, что сохранила Она непорочность и в дальнейшем. Дон Иньиго пытался разубедить упрямца, но тот стоял на своем. Мавр поехал дальше, а дон Иньиго остановился и задумался: он никак не мог решить, обязывают ли вера и любовь к Христу последовать за мавром и вонзить ему в сердце кинжал, наказав его тем самым за неслыханное святотатство. Ведь он был солдатом, честь была для него превыше всего, и он не мог допустить, чтобы неверный посмел в его присутствии столь неуважительно отзываться о Царице Небесной. Он долго думал, как ему поступить, и решил, в конце концов, отдаться на волю Божью. Доеду до развилки, сказал он себе, брошу поводья, и если конь поскачет по той дороге, которую избрал мавр, — догоню его и убью. Если же конь поедет по другой дороге, сохраню мавру жизнь. Так дон Иньиго и поступил, и его конь, оставив в стороне широкую, прямую дорогу, по которой поехал мавр, свернул в сторону. Так решил Господь. Достигнув предместья Монсеррата, дон Иньиго остановился в деревне, где запасся самым необходимым для своего дальнейшего путешествия. Купил рубаху до пят из грубого полотна, веревку вместо пояса, сандалии на веревочной подошве и сосуд для питьевой воды.

Монсеррат был бенедиктинским монастырем, известным происходившими в нем чудесами, а также огромным скоплением людей, приходивших со всей Испании просить милости у Святой Девы. По прибытии дон Иньиго обратился к духовнику и исповедался — продолжалась исповедь три дня. Исповедавшись, он отдал своего коня монастырю и положил меч и кинжал пред алтарем Богоматери, а с наступлением ночи отдал нищему всю свою одежду, даже нижнюю сорочку, сам же облачился в купленную в деревне грубую рубаху. А поскольку в рыцарских романах он вычитал, что у посвященных в рыцари принято с ночи до утра бдеть над своим оружием, дон Иньиго, новообращенный рыцарь Христов, провел бессонную ночь пред ликом Пресвятой Девы, горько оплакивая совершенные им грехи и вознамерившись в дальнейшей жизни любой ценой искупить их. В предрассветный час, дабы никто не знал, куда он держит путь, дон Иньиго покинул монастырь, свернул с большой дороги, ведущей в Барселону (откуда ему надлежало отплыть на корабле в Италию), и поспешил в горную деревню Манреса. Шел он в одной грубой рубахе и босиком, но, коль скоро рана еще до конца не зажила, одна нога была у него обута в сапог. Не прошел он, однако, и нескольких километров, как увидел у себя за спиной человека: тот шел за ним и что-то ему издали кричал. Поравнявшись с доном Иньиго, незнакомец спросил, действительно ли отдал он свою одежду нищему; его заподозрили в краже дорогой одежды и посадили в тюрьму. Дон Иньиго подтвердил, что он и вправду отдал нищему все, что на нем было, однако на вопрос, кто он и куда идет, отвечать не стал.

В Манресе, скрывая свое происхождение и прежнюю жизнь, дон Иньиго поселился в приюте для бедных, и если раньше, в миру, он следил за своей внешностью и гордился своими красивыми, длинными волосами, то теперь утратил к ним всякий интерес и отрезал их, зато отпустил бороду и перестал стричь ногти. Трижды в день он безжалостно бичевал себя и семь часов проводил на коленях. Каждый день ходил к мессе и вставал на вечернюю молитву. Каждый день просил милостыню. Не ел мяса и не пил вина; жил одним хлебом и водой. Спал на голой земле, большую часть ночи проводя в молитве. Методично лишал себя всего, что ублажало бы его тело, и, хотя человек он был от природы здоровый и крепкий, в очень скором времени он довел себя умерщвлением плоти до полного изнеможения. Но вот однажды, находясь в нищенском приюте, среди убожества и грязи, он спросил себя: «Что ты делаешь в этом мерзком, смрадном месте? Почему ходишь в лохмотьях и совершенно за собой не следишь? Разве ты не понимаешь, что, общаясь с этим сбродом, ведя себя так, словно ты ничем от них не отличаешься, ты затмеваешь величие своего рода?» Он знал — то был голос дьявола, и еще ближе сошелся с приютскими бедняками, заставил себя относиться к ним по-дружески. В другой раз, когда он валился с ног от усталости, ему пришла в голову мысль, что терпеть столь тяжкую, беспросветную жизнь, которую стерпит не всякий дикарь, ему придется еще очень долго — быть может, лет семьдесят. «Но что такое семьдесят лет покаяния в сравнении с вечностью?» — возразил он сам себе. Спустя некоторое время снизошедший на него душевный покой, что служил ему утешением, покинул его, и он ощутил на сердце великий холод — точно кто-то сдавил его душу, и молитва перестала доставлять ему удовлетворение и облегчение. Он вдруг засомневался: сказал ли он, исповедуясь, всё, что обязан был сказать? Его так мучили угрызения совести, что ночи он проводил без сна, в тревоге и слезах. Однажды, когда он, уйдя из приюта, жил в доминиканском монастыре, его охватило такое отчаяние, что он насилу справился с искушением выброситься из окна своей кельи. Тогда-то он и раскрыл «Flos Sanctorum», ибо ему вспомнился святой, который, дабы услышать слово Божье, решил поститься до тех пор, пока Господь до него не снизойдет. Сходным образом и дон Иньиго вознамерился не есть и не пить, покуда не обретет потерянный душевный покой. В течение целой недели с его губ не сорвалось ни единого слова, и все эти дни продолжал он молиться, стоя по семь часов на коленях, бичевал себя трижды в день и исполнял прочие религиозные обряды, давно уже ставшие для него привычными. И силы, в конце концов, к нему вернулись, однако духовник приказал ему принимать пишу и отказался, пока он вновь не начнет есть, отпускать ему грехи. Дон Иньиго прервал свой пост, и сомнения, его обуревавшие, перестали его преследовать; он предал забвению память о прошлых грехах, и впредь они больше душу ему не омрачали.

В дальнейшем снизошли на кающегося грешника и прочие благодеяния. Однажды, когда он молился на ступенях церкви Святого Доминика, дух его вознесся, и ему явлена была Святая Троица, которую увидел он будто бы собственными глазами. От увиденного душа его преисполнилась такой благостью, что он долгое время был не в состоянии думать и говорить ни о чем другом. Сие таинство истолковал он столь многочисленными доводами, привел столько сравнений и примеров, что все слушавшие его не могли скрыть своего восхищения и изумления. Часто, когда он молился, перед его взором представал священный лик Иисуса Христа или благословенной Девы Марии. Как-то раз, прогуливаясь у реки в окрестностях Манресы и погрузившись по обыкновению в свои благостные мысли, он сел на берегу и устремил взгляд на воду. И вдруг глаза его словно бы раскрылись, он узрел (не буквально, а в высшем, вневещественном смысле) какой-то новый, непривычный свет и проникся не только тайной веры, но и тайной познания. В конце жизни он подтвердил, что никакое знание, обретенное им в дальнейшем благодаря учению или же посредством сверхъестественной благодати, не могло своей всеохватностью сравниться с тем знанием, какое он обрел тогда, на берегу реки, в миг просветления.

Как-то в субботу, погруженный, как всегда, в свои благочестивые размышления, он внезапно лишился чувств, стоявшие рядом сочли, что он мертв, и предали бы его тело земле, если бы один из молившихся не пощупал ему пульс и не сказал, что сердце у него еще бьется. В таком состоянии пролежал он до следующей субботы, после чего пробудился, словно все это время крепко и безмятежно спал.

Утомленный тяжкими телесными трудами и непрестанной душевной тревогой, он счел за лучшее немного отдохнуть, однако его посещали столь поразительные видения, на него снисходили столь благостные мысли, что он был не в состоянии отдавать сну даже самое непродолжительное время и все ночи проводил в религиозном экстазе. В результате он так тяжело занемог, что надежд на выздоровление не оставалось. Когда он готовился к смерти, сатана внушил ему, что дону Иньиго, человеку доброму и богобоязненному, смерти бояться нечего. Мысль эта привела его в ужас, и он боролся с ней изо всех сил, пытаясь воспоминанием о совершенных грехах вырвать из сердца дьявольскую надежду на Божью милость. Когда же болезнь отступила и он вновь обрел дар речи, то попросил тех, кто наблюдал за его предсмертными мучениями, обратиться к нему со словами: «О жалкий грешник, о несчастный, помни же зло, которое ты совершил, помни прегрешения, коими вызвал ты гнев Господень!» Стоило ему почувствовать себя чуть лучше, как он немедленно возобновил свои покаянные молитвы, вернулся к суровому образу жизни. Преисполнившись неустанной решимости себя превозмочь, он взвалил на свое измученное тело бремя большее, чем оно могло вынести, и тяжело заболел во второй и третий раз. Наконец, испытывая тяжкую боль в животе и мучаясь от холода (стояла суровая зима), он убедил себя облачиться во что-то теплое. Так прожил он большую часть года, и вот настало, наконец, время, когда он счел себя готовым к паломничеству в Иерусалим. Среди его окружения были люди, которые предлагали, что поедут вместе с ним; были и такие, кто пытался отговорить его от столь долгого и тяжкого путешествия и убеждал, что без попутчика, знающего итальянский или латынь и могущего служить ему проводником и переводчиком, он не справится. Однако дон Иньиго хотел быть наедине с Богом, дабы его с Ним единение никем нарушено не было. Дон Иньиго Ему целиком доверился и не хотел, полагаясь на чью-то помощь, доверие это нарушить. И он направился в Барселону, а оттуда в далекий Иерусалим, взяв в попутчики одного лишь Господа.

Таково начало жизненного пути дона Иньиго де Оньяса, испанского дворянина, известного в истории под именем святого Игнатия Лойолы. Читатель, полагаю, давно уже догадался, о ком идет речь, ибо история, которую я рассказал, хорошо известна. Книга, которую дон Фернандо мне навязал, представляет собой жизнеописание Игнатия Лойолы, которое было написано вскоре после его смерти отцом Педро де Рибаденейра, членом ордена иезуитов.

Перевод А. Ливерганта

ИЛЛЮСТРАЦИИ