— Ах ты — говорит — жалость какая; а ты Борода, попробуй.
— Что ж, — говорит, — мне пробовать: не мое дело.
Сел это «Шапка» на лавку — видит, плохо дело. Сидит, думает. Что делать?
И Борода тоже сидит. Он, знаете, и своим господам не очень потворял; а с чужими всегда так: граф ли, князь ли, — ему все одно.
Конечно, — старик, опять-же колдун, ему и прощали.
Сидит, отрезал себе хлеба, есть на «Шапку» и не глядит. Сердитый сидит.
Думал, думал «Шапка»… Вот, что, — говорит, (а он тоже знал, как они постоянно с Коренем друг перед дружкой: как петухи — «Вот что, пойду я тогда к Кореню».
— Что ж говорит Борода, — иди…
Однако, крякнул, сдвинул брови, глядь, глядь на «Шапку», сердитые такие глаза. Потом плюнул. — Совсем рассердился.
— Больше к кому же, — говорит «Шапка», — только на него и надежда.
Молчит Борода.
А «Шапка» опять.
— Эх, Корень, Корень…
Тоже был не без хитрости.
Покрякал, покрякал Борода, повернулся к «Шапке», мигнул бровями.
— Чья, — говорит — панночка-то? (барышня, значит).
Сказал «Шапка».
Опят глянул на «Шапку».
— А сколько заплатишь?
Ну, столько-то, мол.
— Хорошо, — говорит Борода, — постараюсь, только дам я тебе настоящий ответ через три дня…
Вы думаете, почему, через три? Хорошему колдуну приворожить кого-нибудь, может и минуты много, да Борода совсем по этой части не знал. Вот что.
И решил он, значит, тут сходить на Большое Болото, как говорила русалка…
Может, он и не пошел бы, когда б не «Шапка»: очень уж он донял его Коренем.
Вот, значит, велел он своей бабе коржей натереть на дорогу, взял сала, взял ветчины, водки штоф, оделся по-праздничному, пошел.
Баба провожать вышла.
— Куда ты, — говорит, — старый, на ночь глядя?
А правда — ночь не ночь, а уж темнеть стало.
— Не твоего, — говорит, — ума дело.
Подтянул пояс потуже, сошел с крыльца.
— Ну, — говорит, — прощай, к завтрему вернусь…
Баба туды — сюды.
— Как — к завтрему?!
Махнул рукой, ничего больше не сказал и пошел.
Не любил он с бабами разговаривать; разве какая ведьма или колдовка, да и то говорил: — какие теперь ведьмы?.. «вот в старину…» — Не любил.
Хорошо, вышел на мост; стадо только что прогнали, пыль это по дороге, с дороги на выгон набегает, стелется по низу, далеко по всему выгону. В огородах галки шумят на ракитках: собираются на ночлег.
Ясная — ясная вода в реке, не колыхнется, гладкая как стекло, чуть-чуть от зари около берега отливает золотом, только тускло — тускло…
Стая уток плывет через реку, быстро плывут прямо к берегу — видно, что торопятся. Гуси выбираются на берег, а какие уж на берегу — либо сидят, либо отряхиваются после воды, чистятся.
Далеко, далеко видно — на берегу стоит мужик, одевает рубаху.
Вышел Борода на выгон, с выгона прямо в поле. Тихо в поле, только перепел кричит, громко кричит, хрипло, да коростель; но коростель совсем уж далеко — должно быть в лугах. Идет Борода по дороге налево — рожь, направо — рожь, по всему полю — конца не видно. Смолкнул вдруг перепел, только коростель слышен, теперь уж явственно слышен… Опять закричал перепел также громко, как будто даже еще громче, только уж в другом месте.
А Борода идет, да идет; слышит дегтем потянуло — значит шлях недалеко; поднялся на бугорок — далеко-далеко скрипят возы.
Жеребеночек вдруг заржал тоненьким дробненьким голоском, тоже далеко — может днем и не услышал бы…
А уже совсем темно становится. Густая, густая кажется рожь; где попадутся овсы, где загончик гречихи.
Идет Борода. Все темней, да темней. Пощупал траву на межнике — мокрая трава — роса села. Остановился, послушал: тихо. Поздно, значит. Уж никакого звука; и возы не скрипят, и перепела умолкли, только один коростель кричит… Тихо… Поглядел кругом — одна рожь, одно поле, и будто спит поле, и он не заметил, как подошел этот час, как уснуло поле…
И будто молчит поле и тихо все, и кто-то неслышно говорит и его не слышат уши, а слышит душа, и будто это в самой душе говорит сам Бог:
«Тихо… не тревожьте тишины — пусть спит поле»…
Много-много звезд в небе — будто все они, сколько их есть, высыпали в этот час и горят, и тоже говорят неслышно с вышины:
— «Тихо пусть спит поле…»
И играют лучами, блестят и искрятся.
О поле — широкое, широкое, спокойное и безмолвное.
Присел Борода на межничек, закурил трубку.
Сидит покуривает. «Отдохну — думает, — потом пойду дальше».
Сидит. Тихо кругом. Поглядел на небо: все небо в звездах, синее-синее, глубокое.
Любил он, знаете, этак посидеть подумковать по-своему, один где-нибудь в безлюдье, потому что, знаете, полевой человек был: все в поле, все в поле и все один.
Ну, хорошо, сидит это, значит, сыро все-таки — продрог: взял выпил; не много там выпил, а оно, знаете, в дороге, уставши — дай, говорит, посижу еще; посижу, да посижу, привалился этак к межничку и сам, говорит, не помню, как, что, а заснул.
Час он там проспал или два, или сколько, только, говорит и сплю, и слышу: поет кто-то, а что поет и где не разберу. Тихо так поет, все равно как над ухом, все равно как листья шумят.
И хочу, говорит, глаза открыть и не могу.
Ах ты, Господи! Шумит, шумит что-то над головой, — и будто песня и будто не песня: то, говорит, пошумит, то будто чей голосок тоненький-тоненький ветер доносит откуда-то.
Лежу, говорит, этак, и сплю, и не сплю; вдруг как тяпнет комар…
Подскочил.
Глядь, глядь… Господи Иисусе Христе… Было поле — нет поля! Был межник — нет межника.
Протер глаза — нет, — все переменилось.
Куда делось поле, куда что …
Камыши, это высокие-высокие, густые, сыростью пахнет, слышно, как вода чуть-чуть журчит, а воды не видно. Направо степь, налево бугры. Месяц из-за бугров светит: бледный, бледный свет, а сам месяц еще за буграми — только свет идет от него через бугры. Трава на буграх, которая в свиту бледная стоит словно прозрачная.
Тихо.
Погляжу-погляжу, — говорит, будто и не на земле…
А звезды, звезды — так и горят: яркие большие…
Знаете, есть такие места, вроде как заколдованные; говорят, что есть. Там и небо, и месяц, и все-другое.
И вот вы скажите, очень хорошо я знаю все урочища, ан и не так… Бывает, вы целую жизнь прожили и везде ходили: и по полям, и по лесам, да и по болотам и все видели, а есть такое место, что вы его не можете видеть, будто его и нет… И мимо ходите, и не видите.
Со мной-то ничего этого не было, а Борода рассказывал.
Бывало, говорит, дойдешь вечером пройтись, и вот же хорошо знаешь: тут овраг, тут, попов огород и около, какие другие места — тоже хорошо знаешь — значит дома. Ходит, говорит, этак, ходит и вдруг, Господи! куда попал? Лопухи — это не лопухи широкие, зеленые — зеленые, и знаешь, что ничего кругом кроме колокольчиков не росло — никаких цветов, а, глядишь — будто и колокольчики будто и не колокольчики… И месяц светит совсем по-иному, и роса висит на лопухах, на цветах и на траве крупная как стеклянная… И место то, главное место, совсем не знакомое…
В другой раз, говорит, нарочно пойдешь искать, а нет, не попадаешь! … И хорошо, знаешь: вот тут же, тут, около оврага, — а нет, не то!
И бывает это больше на зеленые святки — около Духова дня.
Может, это русалки делают — свои сады садят, а может и так — от другого какого времени осталось, когда земля была совсем другая…
Ну, подумал-подумал это Борода:
— Так, говорит, — и есть, непременно я попал на такое место.
Только стоит приглядывается — слышит, опять откуда-то издалека — шум не шум, говор — не говор… и будто смех, и поют что-то… Слушает, слушает — нет ничего не разберешь!
И потом уж, кажется, будто это вода журчит в камышах… Прислушается, прислушается — нет не вода это: поют, поют и смеются, и разговаривают… Только далеко-далеко…
— Не без того, думает, что я где-нибудь около «Большого Болота»…
Сейчас вспомнил, что ему русалка рассказывала про «Большое Болото»…
Однако, что делать? Куда идти?
Сунулся было в камыши: точно вода хлюпает по ногам.
Раздвинул камыши — батюшки! — болото, то-есть такое болото: конца краю не видно…
Кочки это, осока; кое-где между кочками вода блестит, как окна.
И вы, знаете, это ведь действительно окна — где на болоте такие водомоины — а то разные эти водяные, которые в болоте — чтоб им делать впотьмах? Нарочно прокапывают такие окошки, чтобы к ним в болото свет с земли доходил.
Пробрался Борода по кочкам к одной такой водомоине, которая побольше, осторожно подошел, чтоб не испугать, заглянул одним глазом видит, сидит…
Ну я у него не расспрашивал какой он: водяной и водяной.
Сидит, говорит, за столом и натирает спину надошником…
Все, говорит, как следует: лавки это, стол (скатертью накрыт), валенки в углу стоят, печка; на пороге лягушка лежит: свернулась клубочком, как собака… (У нас, знаете, собаки, а у них лягушки).
С верху все видно: крыши то нет (какие у них крыши!). А стенки камышовые, глиной обмазаны и тоже беленые, как у нас.
Ну, хорошо. Сидит это, говорит, на лавке с ногами, согнулся весь крючком, кряхтит.
Вы знаете от чего надошник?
От ревматизма. Вон спросите у аптекаря: он сколько его у баб покупает. Дедушка ваш тоже потребляли; бывало, нарочно Прошку-захлопщика посылали на болото.
Хорошо. Постучал Борода ему камышинкой об воду…
А лягушка, сейчас, подняла голову.
— Ква-ква…
А водяному, видно не до того — видно, больно.
— Цыц! — говорит.
И это — трет, трет спину — и не глядит на лягушку.
Только лягушка должно чует чужого. Помолчала — помолчала, потом опять:
— Ква-ква!..
Спустил водяной ноги с лавки.
— Ох, — говорит, — чтоб вас! Кто там?
Борода говорит:
— Я, — Борода…
Почесал водяной в затылке, потому что, знает: не пойдет к нему Борода зачем-нибудь так: за пустяком.