Эти три воспоминания были столпами, на которых укрепился просторный шатер, где они оказались с Ивлевым в особом, только им одним принадлежавшем пространстве, чувствуя себя в безопасности от внешнего чужого и опасного мира. В этот шатер входили только друзья, утомленные путники, и их ожидал кров, покой, угощение. При масляном свете лампады на кошме, подоткнув под голову полосатую тугую подушку, дремать и слышать ровное дуновение пустыни, слабый шорох сухих песчинок.
– Мне так нужно переговорить с вами, Виктор Андреевич! А здесь сплошной народ, сплошные посетители!.. То военным зарплату не выдали, то завода военный заказ отменили, то какой-то «русский иран-гейт»! Можно сойти с ума! – Ивлев схватился за голову, показывая, как в нее не умещаются все заботы и хлопоты, связанные с депутатской работой. А Белосельцев вздрогнул, словно в шатер, где он отдыхал, донесся снаружи металлический звук тревоги. Щелчок затвора. Удар копыта о камень.
«Русский ирангейт» – прозвучало как сигнал опасности. Чичагов, мелькнувший в коридорах Думы, побывал в кабинете у Ивлева. Чичагов был тем, кто устроил его встречу с Имбирцевым, был тем, кто привел его в этот дубовый кабинет. Ивлев в своей добродушной искренности утаил недавний приход Чичагова. Как бусины четок Чичагов, Имбирцев и Ивлев были нанизаны на тесьму. Шатер, куда его пригласили, не уберегал от опасностей. Щека касалась гостеприимной, набитой шерстью подушки, а рука нащупывала под ней пистолет. Белосельцев, не меняясь в лице, продолжал мечтательно улыбаться, словно видел жаркие глинобитные стены и женщин в шелках, несущих на головах мокрые кувшины с водой. Но все его скрытые, изношенные от долгих слежений приборы включились, и он с их помощью отслеживал колебания и импульсы, исходящие от хозяина кабинета. Интрига, в которую его вовлекали, раскрывала свои лепестки.
– Там ждут меня несколько человек, – Ивлев кивнул на двери в приемную. – Я их быстро приму, и тогда мы спокойно побеседуем, Виктор Андреевич…
Первым вошел широколобый, коротко стриженный человек в штатском. Вытянулся у порога, щелкнул каблуками:
– Замкомандира 106-й воздушно-десантной дивизии, полковник… – вошедший был крепок, сосредоточен и ладен. Было видно, что это не проситель и жалобщик, а гонец, доставивший информацию. Он спокойно смотрел на Белосельцева, как на помеху, которая мешает начать разговор.
Ивлев пожал ему руку, отвел в дальний угол кабинета, и они негромко, неслышно для Белосельцева переговаривались. Долетали невнятные обрывки фраз:
– Двухдневный марш, не менее… Воздушной переброски не будет… Совещание командиров намечено…
Они говорили о каких-то перемещениях войск, о затруднениях, о взаимодействии подразделений. Белосельцев не вникал в чужой, не касавшийся его разговор. Пытался понять, в чем коварная интрига Чичагова. Какие сложные пласты явлений двигаются навстречу друг другу. Где место их встречи. В чем, по замыслу старого хитреца и лукавца, роль его, Белосельцева.
– Передайте товарищам мою благодарность, – прощался с визитером Ивлев. – Вы всегда можете звонить по мобильному. Только одно слово, я сразу пойму.
– Разрешите идти? – сказал подполковник. Спокойным взглядом осмотрел Белосельцева и, круто повернувшись, вышел.
Следом появился казак, золотопогонник, с крестами, с русой бородой, в которой розовели сочные свежие губы.
– Походный атаман Голубенко Донского казачьего войска по вашему приказанию прибыл, – бодро доложил казак, глядя на Ивлева преданными, синими, чуть навыкат глазами.
– Как жизнь на тихом Дону? – спросил Ивлев, приглашая гостя пройти.
– От жидов нету мочи. Загубили вконец. Ждем приказ выступать.
– Пакет привезли?
– Так точно!
Они с казаком отошли в дальний угол. Гонец распахнул нарядный, с золотыми пуговицами и крестами мундир, достал с груди пакет, протянул Ивлеву. Тот разорвал конверт, внимательно, повернувшись к свету, читал. Они негромко переговаривались с казаком.
– Спичку поднеси, загорится… Вся бригада с техникой за казаками пойдет… Вы приезжали, вам «Любо!» кричали… А этих жидов нагайками до Москвы гнать будем!..
Белосельцев не вслушивался. На тонкой тесьме, нанизанные как стеклянные ягоды, находились Чичагов, Имбирцев, Ивлев и он сам, Белосельцев. Перебирая пальцами четки, можно было нащупать соседние стеклянные ядрышки. Цепочка людей и поступков, последовательность встреч и звонков складывались в комбинацию, смысл которой был покуда неясен. Старинный инстинкт разведчика подсказывал Белосельцеву, что его вовлекли в игру, из которой лучше уйти. И тот же инстинкт побуждал его оставаться в игре до тех пор, пока смысл ее не откроется. Кроссворд, который ему надлежало заполнить, еще не был начерчен. Не все ячейки для букв были обозначены, и он терпеливо, пытливо ждал, сонно прикрыв глаза, как старый ястреб на телеграфном столбе, видя сквозь прикрытые веки, как лучатся золотые погоны, пуговицы и борода казака.
– Так что я доложу на совете атаманов, какого вы мнения, Григорий Михайлович. И все мы вам желаем крепкого здоровья! А чтоб у наших врагов кишки разорвало! – возбужденно и радостно прощался казак, унося на своих свежих губах ухмылку.
В кабинет вошла немолодая женщина. Платок спустился с ее простоволосой, седеющей головы. На пальто не было нескольких пуговиц, наружу вылезали какие-то вязаные кофты. В руках она держала кулек. С ним и села на стул, куда бережно опустил ее Ивлев.
– Что вы хотели? – спросил он вкрадчиво, как спрашивают пациента о мучительной неизлечимой болезни.
– Я вот шла… хотела… в Москву… специально… – пролепетала она, и глаза ее слезно и слепо гуляли по кабинету, по столу с телефонами, по тяжелым дубовым стенам.
– Я вас слушаю, – терпеливо повторил Ивлев, ободряя женщину кивком и взглядом. Но та продолжала блуждать глазами. Они, невидящие, были полны прозрачной влаги, не умели найти точку, остановиться, словно в ее помраченном рассудке не могла сложиться разорванная мысль.
– Может быть, вы не ко мне? – Ивлев смотрел на нее с состраданием, молча извиняясь перед Белосельцевым за вынужденное промедление.
– Я шла… в Москву… С Хасавюрта… Чечню прошла… Сына убили… Ко всем генералам ходила… Говорят, сгорел сьш… Товарищей его разыскала… Сказали, в танке сгорел… Назвали Аргун… Поехала сына искать… Чеченцы били… Два раза в яму сажали… С пробитой головой упала в арык… Пришла в Аргун… Говорю: «Где танк сгорел?» Мне показали… Одно железо, ржа и окалина… Я в танк залезла, горстку пепла собрала… Все, что от Сени осталось… В Москву привезла… Пусть его в Кремле, в стене похоронят… Вот он мой Сенечка!.. – она развязала кулек, достала плоскую картонную коробку, раскрыла ее и поднесла Ивлеву. Белосельцеву была видна на дне темно-рыжая горстка ржавой земли. – Это мой Сенечка… Помогите его в кремлевской стене схоронить…
Это было безумие, но и страстная просьба истерзанной женщины, желавшей спасти от забвения ненаглядного сына, чтоб из горстки ржавой земли он превратился в краснозвездные башни, в белоснежные соборы с золотыми крестами, процвел в центре русской земли немеркнущей славой и в дни торжеств взлетал над Москвой букетами ярких салютов.
Лицо Ивлева на мгновение утратило резкость черт, словно оно отразилось в воде, на которую дул ветер. Оно было беспомощным и несчастным. Его ответ женщине был ответом беспомощного генерала, который послал на смерть ее сьша и которого самого послала на дурную войну дурная и бесславная власть. Мстя этой власти, обесчестившей страну и армию, Ивлев пошел в политику. Затевал опасное дело, ради которого являлись к нему казаки и десантники, ради которого пригласил к себе Белосельцева. Женщина протягивала ему горстку пепла, оставшуюся от сына, оставшуюся от армии и страны.
– С вами будет говорить мой помощник, – сказал женщине Ивлев. – Он выдаст вам деньги на похороны сьша. Его похоронят с воинскими почестями. На памятнике золотом напишут его имя и название части, в которой он сражался. Большего я не могу.
Он вызвал помощника, что-то тихо сказал. Женщина смиренно заворачивала в кулек картонную коробку, кланялась, шла за помощником. Ивлев, сутулясь, провожал ее до дверей.
– Виктор Андреевич, – обернулся он к Белосельцеву. – Мне надо поговорить с вами по душам. Здесь не хочу, повсюду уши, – он показал на дубовые потолки и стены. – В коридорах проходу не дадут, станут отвлекать. Уж не сочтите за труд, давайте оденемся, прогуляемся где-нибудь по соседству. Ну хоть по Манежной площади, в подземном торговом центре.
Они надели пальто и шапки, покинули Думу. Миновали два окоченелых пикета, погибавших на морозном ветру ради бронзового памятника, который лежал плашмя на московском пустыре, засыпанный снегом. Рты пикетчиков, как водостоки, были наполнены льдом, и они глазами, одни – восторженными, другие – ненавидящими, проводили Ивлева. Манежная площадь открылась с угла Тверской. Белосельцев оглядывал ее, словно впервые, исследуя ее новый, после реконструкции облик. Площадь, прежде пустая, как поле, без людей и машин, предвосхищала своей пустотой розовый Кремль, который казался огромным, парящим, удаленным на благородное расстояние от толкучки города. Его шатровые башни, зубчатые стены, янтарный царский дворец, чьи окна напоминали женские открытые шеи в кружевных воротниках, представали любящему восхищенному взгляду. На синем асфальте площади стояли каре парадов, ожидая пения трубы, чтобы дрогнуть и тяжелыми литыми брусками двинуться к мавзолею в колыхании штыков и знамен. Тут дымились колонны танков, ряды самоходных гаубиц, готовых в лязге и трясении земли пройти вдоль трибун, расползаясь на две стороны, вокруг Василия Блаженного, затмевая резные купола синей гарью моторов. Через площадь в дни похорон медленно катили лафеты, везя погребальные урны, и солдаты, как журавли, вышагивали на длинных ногах, описывая штыками солнечные мерные дуги. В дни демонстраций и митингов площадь заливала толпа, чернела в морозном воздухе до белых колонн Манежа. В смоляном вареве, в ртутных испарениях краснели знамена, перекатывались гулы и рокоты, и единым дыханием и хрипом толпа выкликала: «Макашов!.. Макашов!..»