11 – утро <(24 н. ст.) июня 1903. Бад-Наугейм>
Вчера сидел в парке – был длинный вечер. «Скрипка стонет под горой – в сонном парке вечер длинный – вечер длинный, Лик Невинный, Образ Девушки со мной». Был в смертельном ужасе, написал Тебе бестолково и путано. И вдруг сегодня утром сразу 3 письма! Ничего не скажу. А вчера даже стихи написал (прилагаемые). Как я счастлив! Знаешь, если Тебе будет очень трудно писать каждый день, Ты предупреждай или пиши одно слово. А то уж очень у меня беспокойно на душе, когда нет ничего. Я точно воскрес после четырехдневной тоски. И все проклятая почта. Я лучше вечером напишу. Мама каждый раз Тебя целует, когда узнает, что я пишу. Я уж Тебе не писал и не пишу об этом – знаешь отчего? От ревности. Да Ты поймешь. Спасибо Тебе, Показавшей мне Свет. А письма Ты бранишь напрасно. Они еще мокрые от росы с Твоих лепестков. Дивная моя! <…>
Я ведь потому прошу писем, что они дают тон всему дню. Я без них теряю нити жизни – самой будничной и мелочной даже. А с ними – я – ну… счастлив.
Т в о й
День был нежно-серый, серый, как тоска.
Вечер стал матовый, как женская рука.
В комнатах вечерних прятали сердца
Усталые от нежной тоски без конца.
Пожимали руки, избегали встреч,
Укрывали смехи белизною плеч.
Длинный вырез платья, платье, как змея,
В сумерках белее платья чешуя.
Над скатертью в столовой наклонились ниц,
Касаясь прическами пылающих лиц.
Стуки сердца чаще, напряженней взгляд,
В мыслях – он – глубокий, нежный, душный сад.
И молча, как по знаку, двинулись вниз.
На ступеньках шорох белых женских риз.
Молча потонули в саду без следа.
Небо тихо вспыхнуло заревом стыда —
Может быть, скатилась красная звезда.
Утро
B
Многое замолкло. Многие ушли.
Много дум уснуло на краю земли.
Но остались песни и остались дни.
Истина осталась: Мы с Тобой одни.
Все, что миновалось, – вот оно, смотри:
Бледная улыбка утренней зари.
Сердце все открыто, как речная гладь.
Если хочешь видеть, – можешь увидать.
Июнь 1903
B
11 – вечером <(24 н. ст.) июня 1903. Бад-Наугейм>
Я так обрадовался и успокоился от 3-х Твоих писем, что стал днем писать Тебе разные психологические рассуждения. Исписал пять страниц, перечитал, соскучился и разорвал. Потом ушел на гору (Johannisberg). И вдруг меня, как молнией, поразила самая ясная, но никогда еще в такой ясности не приходившая в голову, мысль; очень трудно все-таки ее выразить: мысль о том, что Ты совсем расцвела, распустилась, как распускаются цветы – и именно белые, влажные, ночные красавицы. Если бы это было так только, нечего бы было повторять. Эти мысли в т<ак> наз<ываемых> поэтических образах, конечно, не раз были у меня.
Удивительно, что теперь точно прямо от Тебя ко мне, не проходя ни через какую «поэтическую» среду, точно на меня повеяло Твоей жизнью. И это было ужасно серьезно, главное – серьезно. И именно то, что Ты совсем расцвела, что называют «выросла», и опять не так, как у Полонского:
Для чего расцвела? Для кого развилась?
Для кого это небо – лазурь ее глаз… —
а совсем иначе. Не в дымке «поэтической» грусти, или «выдумки», или «настроения», а совсем особенном виде – «серьезном» (хоть ведь и то серьезно, но иначе). Я не могу об этом «талантливо» написать, но это ужасно важно. Я прежде, давно, когда мы играли «Гамлета», сильно мучился тем, кто Ты – девушка или еще вовсе ребенок. В Тебе тогда и того и другого было ужасно много. Ты обещала быть истинно-замкнутой, какова Ты теперь, а все-таки временами прорывалась детская и ужасно наивная искренность и откровенность (теперь Ты замкнутая, а не неискренняя, я это хочу сказать, конечно). Ведь и я был во многом ребячлив больше, чем теперь. И после Ты стала на глазах закрываться, в чем это было, не сказать уж, конечно. Взгляд Твой, что ли, стал останавливаться еще реже, но зато чуть-чуть дольше на мне, и на щеках у Тебя появились не детские, а задумчиво-девические тени. Вот передо мной Твоя карточка с мандолиной, – я ее не люблю теперь, потому что она Тебя не передает, на ней много прошлогоднего и что-то «хищное», – и все-таки на ней совсем уж ясна эта перемена овала лица. Теперь, я заметил, на Мусином детском личике появляются эти же тени. Ну и вот – теперь на Твоем Лице все эти черты ярки. Я думаю о них и думаю, что они означают ожидание. Видишь, что я думаю, не сердись, я это ласково думаю. И на карточке, где Ты с книгой сидишь, – тоже ясно, она лучше. – Так вот, знаешь, что я при этой мысли сейчас же почувствовал? что, когда я приеду, что буду я на эти полтора месяца до свадьбы? Если я этого не понимаю? Если мне кажется дерзким даже смотреть на Тебя теперь, потому что ведь я же груб, и я мужчина, и меня хватает только на то, чтобы понять дерзость своего присутствия? Точно я – что-то лишнее. И единственно, что может «сгладить» эту ненужность моего присутствия, – это молчание и восхищенность. Ведь восхищенность всегда искупала и искупает многое. Вот, я только описываю, что было, а ведь это в одну секунду промелькнуло. Но не прошло, и я унес это чувство с горы в город и вот сюда. А теперь я думаю, какие бывают еще мужчины, и оказывается, бывают грубее меня. Бывают и такие, которые вовсе игнорируют мысли Невест. А мысли и мучения Невест значат многое, и хоть часть из этого многого жениху необходимо вместить, а если он не понимает, хоть каяться в этом, чтоб быть хоть на каплю достойнее. И «возраст» Невесты надо вместить и надо понять хоть издали, хоть немного, что значит девушка двадцати лет.
Ведь я Тебе совсем не пишу о «делах». Думаешь ли Ты, что этого не нужно? Я думаю, что да. Дел для разговоров и писаний о них можно при желании найти много, но, по-моему, у Тебя нет этого желания. У меня – нет. Наше время не такое, чтоб очень заботиться о мелочах, думаешь ли и Ты то же? Я думаю скорее и легче о том, что написал Тебе, и о многом подобном. Но могу думать и о «делах». Неправда ли – слово «дела» такой же жупел, как «муж»?
Милая, Ненаглядная, Ты все-таки пиши хоть одно слово. И так уж почта отвратительна.
Помнишь, как порывисто Ты обняла меня в вагоне, в последнюю минуту. Сколько Ты дала мне тогда понять! А я был сух и глуп. Завтра напишу.
Т в о й
<12 (25 н. ст.) июня 1903. Бад-Наугейм>
Ты принимаешь мои письма, как повесть. А значит, так надо. Ведь если я задаю вопросы, то такие, которые не требуют точного ответа. По крайней мере, в Твоих письмах без прямых ответов я нахожу то, что мне надо, то главное, что меня будит: Твою любовь. А мои вопросы сами собой расплываются в Твоем зеленом саду, в зеленой тени, когда Ты смотришь из трав в голубое небо.
Только что же Ты все оправдываешься? Я рад Твоей лени. Любуюсь на нее. Дорожу ей. Она и в письмах. Разве мне нужно от тебя что-то чуждое Тебе? И разве Твои письма не прекрасны сами по себе, не только для меня?
Ты спрашиваешь, что писать? Пиши: «Все хорошо. Твоя». Здесь прожить осталось 2 1/2 недели. Вот напиши, что Ты об этом думаешь?
Мы с мамой говорим иногда об ее прошлом. Она рассказала мне разные подробности о моем отце и первом времени после венчанья. Я спросил, могу ли рассказать все это Тебе? Она сказала, что она даже хочет, чтобы Ты знала о ней все, что знаю я. Я расскажу Тебе потом.
Странный человек мой отец, но я на него мало похож.
Ты думаешь, что не умеешь рассказывать факты? Это неправда. Видишь, как я заразился Твоей ленью? Я с Тобой – там – в зеленой траве.
Ты прислушайся к земле и напиши, что Ты услышала.
Вчера я видел фейерверк, уж второй. Очень трогательно и торжественно. Особенно – ракеты. А сегодня я опять был на горе – с мамой вместе. Очень хорошо и далеко видно. А все-таки поскорей бы прошли 2 1/2 недели. Дни тянутся, как ломовые извозчики. Источник, в котором я купаюсь, таинственный – зеленовато-голубой.
Сегодня утром я получил Твое двенадцатое письмо. Что будет в тринадцатом?
Что думаешь Ты о двух с половиной неделях? На этот вопрос ответь. Голубушка, Милая, Ласковая, Нежная, когда-то я Тебя увижу? И какая Ты будешь?
Напиши, вернулась ли мама и как она?
Ты худеешь или нет? Спишь? Кушаешь? Очень устаешь от жары? Если Ты обо всем этом напишешь, я буду рад. И теперь я счастлив. Только дни длинные.
Господь с Тобой, Голубушка;
Т в о й
<14 июня 1903. Бад-Наугейм>
Сегодня 14 июня. Я получил сейчас Твое письмо от 9-го – тринадцатое. В нем все, что мне было нужно эти дни, и больше того. Я даже не буду говорить о нем просто, так оно несомненно прекрасно по самому существу. Ты издали тонко чувствуешь и знаешь, что мне нужно в таком удалении от Тебя, и удивительно верной рукой и ласковой рукой прогоняешь что-то мне самому не видное. То, что называется «надежностью», я чувствую у Тебя постоянно и чувствовал всю зиму, только редко сознавал. Этого всего, конечно, мало сказать и даже глупо говорить. Удесятери все, что я умею сказать и написать, и все-таки не будет того, что я хочу.
Притом Ты постоянно пишешь, что не умеешь говорить и писать. Между тем, даже когда Ты пишешь мало, у Тебя слова ужасно веские и всегда есть что-то, кроме слов. Твердости в Твоей ласковости и снисходительности ко мне ужасно много. Например, если уж Ты написала, что будет счастье, я твердо знаю, что Ты величаво «согласилась» на счастье, и притом из самой глубины души. Ты никогда не отдашься словесному порыву, и в этом прямо выражается Твоя непреклонность в изв<естном>