Сон страсти — страница 19 из 54

напомнит прежние спектакли? Нет, я говорю, определенно и уверенно, что нет. Хоть бы переждать это время (это лето), остаться с Тобой вдвоем перед самой свадьбой, не отвлекаться. Нам говорить нужно без конца, все силы уйдут на Над<ежду> Яковл<евну>. Я лучше об ней писать не буду. И больше вообще писать не буду.

Только одно может заставить меня на все это пойти. Твое спокойное и твердое решение. Скажи, что это ничего не испортит и не спутает. Скажи, что Ты этого хочешь, что все, что я говорю, – эгоизм, капризы, выдумки, жестокость. Я сейчас же все эти мысли брошу. Я буду играть все что хочешь, что Ты велишь мне, но играть так, что Над<ежда> Яковл<евна> упадет в обморок. Я знаю неуклонно, что мне до игры не будет никакого дела, решительно никакого и ни до чего, кроме Тебя. Разрываться НЕ БУДУ, буду около Тебя, пусть все что хотят делают, я от Тебя не уйду, если будут над этим издеваться, не уступлю и наговорю больше, чем можно. Прими все только так: все зависит от Тебя. Вели – и я буду играть. Я себя даже убедить постараюсь, что к этому отнестись надо легче. А теперь не могу, упорно не могу. А это проклятое письмо придет только на четвертый день.

Но если Ты откажешься в ущерб Себе, мне будет гораздо хуже, чем теперь. Не оставь ничего недоговоренного. Пусть, кто хочет, думает, что я паясничаю, мне все равно. Я Твой безраздельно. Не сердись на меня, я повторяю, что Тебе не должна быть неприятна моя РЕВНОСТЬ. Больше в жизни этих месяцев НЕ ПОВТОРИТСЯ (до свадьбы), разве они для народных гуляний? Прости, прости, прости.

Т в о й.


22 вечером <июня 1903. Бад-Наугейм>

Наверно, мое утреннее письмо произведет на Тебя ужасное впечатление. Ты рассердишься, может быть. Я не могу иначе смотреть до сих пор. Ты знаешь, чего мне жаль. Того, что самые драгоценные уединенные задумчивые минуты пропадут бесследно среди суетни. Ведь если Ты соглашалась, то думала, что иначе «подведешь». Право, если бы это одно, то нельзя было соглашаться. Ты не представляешь себе всего этого, не представляешь, что в единственное и самое важное время жизни невозможно, до боли невозможно так отвлекаться. И для чего? Для того, чтобы играть безобразную старуху.

Я говорю, что я невыносим. Но я прав в одном: нельзя, чтобы это лето было так разбито. Все, что теперь предполагается, можно тысячу раз исполнить. Но теперь, теперь? Я знаю, что мне легче писать все это одному, здесь, когда меня не трогают, но Тебе гораздо труднее. Я знаю, что ставлю Тебя в неопределенное и тяжелое положение. Может быть, будут смеяться, и Тебе будет это неприятно. Мало что вообще. Но я говорю Тебе: не одна моя ревность виновата в этом. Если бы один я, так можно было бы меня усмирить и из меня все это «изгнать» (только от Тебя я перенес бы это). Но здесь не я один. Я знаю, наверное знаю, что это убьет драгоценные часы; может быть, потом Ты сама об этом вспомнишь. Я тысячу раз виноват, что говорю все это так поздно и такими гадкими словами. Что же Мне делать; скажи, что все это ничего и Ты не раскаешься. Мало того что все это должно быть так, убеди меня силой Твоей мудрости. А я сам не убежусь никогда. Тебе в руки дана власть надо мной. Зачем же Ты не приказываешь, а пишешь таким тоном, точно неуверенным, колеблющимся, что, «пожалуй», придется согласиться? Если надо наверное, по-Твоему, если для Тебя это ничего, или приятно, или нельзя отказаться (последнего не может быть), говори прямо, что я должен, и дело с концом. Но повторяю Тебе, если Ты теперь откажешься, не считая этого нужным, а только из-за меня, то это будет хуже. Я с трудом говорю о Тебе с мамой. Как же я буду говорить о Тебе с рогачевским учителем? Как же мне упоминать Твое имя человеку, которого я легче задушу своими руками. Прости за «сильные выражения». Но, я повторяю снова, Ты должна чувствовать, что теперь, до свадьбы, в эти минуты, которые никогда не повторятся, я ревную Тебя к ветру и воздуху, не только к людям, всем без исключения более или менее. Дай мне остыть, остыть не в любви, которая вечна, а в ревности, которая чрезмерна, но не смешна, потому что от нее у меня все внутри дрожит и трепещет. Вот она – та ревность, которой Ты хотела. Ты хочешь ее, в ней много сильного и угодного для будущего. И она колет всех, не входящих в наш круг, состоящий из нас двух. Ведь 5 лет это чувство росло, часто со страшной болью. Пощади. Почувствуй его, почувствуй, что Ты его хочешь, – и Тебе будет легче встать на мою точку зрения. Почувствуй, что в нынешнее, теперешнее время можно и должно допускать Тебя, ПОТОМ (меньше) меня, потом – никого. Я торжественно и твердо отрекаюсь на это время от всяких «глубоких» отношений, все опостылели и осточертели: «Новые пути», старые пути, Скорпионы, хорошие знакомые, друзья и пр. и пр. и пр. Я с Тобой, облекись же, ради Бога, в свою белую, несуетную ризу, и так, все это время, я внутренне простою перед Тобой на коленях. Я глубоко верю, что Ты поймешь меня, но придашь ли Ты этому значение, помимо моей страсти, доведшей меня до этой бешеной ревности. Это так сильно, что не может быть пошло. Так не зависит от меня, что, наверное, имеет долю правды. Я старался передумать со всех точек, и только еще больше «нравственно зачахнул» от того, что предстоит. Гулянья повторятся, а эта минута не повторится. Это самое главное и непреложное. Тысячную часть того, что во мне, пишу Тебе. Ведь я же «без ума», я же сумасшедший, разве Ты не слышишь? Ведь Тебя же влечет ко мне, потому что я весь – одна страсть, одно безмерное, вылившееся из границ чувство. Прими меня так, как теперь, Ты в этом не раскаешься. Господи, если бы я все это мог сказать Тебе сейчас! Что я делаю! А иначе не могу. Прости и услышь, и пойми, пойми, пойми, Ненаглядная, что я не жесток, не требую, что это не всегда так будет, – но теперь, теперь, в эти летние ночи, в это безумное время. Ненаглядная, Божественная, прости, не сердись, не негодуй, делай как по-Твоему нужно, так, чтобы после не упрекать меня. Тебе самой будет от этого тяжелее. Ненаглядная, Солнце мое, прости.

Т в о й


22 июня вечером <1903. Бад-Наугейм>

Сегодня – 3-е письмо.

Я приду, схвачу Тебя за руки и никуда не отпущу. Посмотрю Тебе прямо в глаза, и Ты все, все, все поймешь. Откажись, я говорю. Мне весело. Тебе тоже будет весело. Весело оттого, что я Тебя люблю. Побудь со мной наедине.

Сладким вином на прощанье —

Кипрским вином напою!

Выпьем за наше свиданье,

Выпьем за удаль мою.

Это старый романс. Ты пой мне романсы, я их больше всего люблю. Я простой, простой. Тут только одно лишнее – «на прощанье». Я прощаться не хочу, и Ты тоже. Если Тебе лень, я Тебя расшевелю. Помучился – и будет. Обнимаю Твою талию, целую Твои губы, прямо.

Т в о й

23 утром (июня 1903. Бад-Наугейм>

Сейчас я получил Твое письмо от 19-го, где сказано, что Тебе опять не хочется играть. В этом все дело, что Ты неопределенна и уступчива. Если не очень хочется, то, ради Бога, откажись. Я уверен, что это лучше. Свали все на меня одного (это так и есть), если Тебе не «стыдно», что я такой. Но только не соглашайся, потому что, если рассуждать о том, что «подведешь», и из-за этого играть, то мы потеряем, а это поважнее. Потеряем если не так много времени, то больше, чем можно, – понимаешь чего? (нет слова). Над<ежда> Яковл<евна Губкина> могла бы и сама об этом догадаться, – что теперь не время. Кроме того, прости, она выказала, главное, поразительное безвкусие и грубость, заставив Тебя играть старуху Бальзаминову. По-моему, это – выше меры, за это я на нее до сих пор злюсь страшно. Наверное, Твоя мама найдет это безвкусным так же, как я; Ты, если хочешь, спроси ее об этом. Я знаю, как трудно отказаться, но, по-моему, если Тебе так неопределенно – то хочется, то не хочется – то лучше отказаться теперь, чем потом. Эта роль тебя не удовлетворит, тебе станет скоро лень, такой спектакль нам ничего не напомнит. Что в Рогачеве ничего не устраивается, по правде сказать, меня больше чем радует. Пускай Над<ежда> Яковл<евна> достает себе актрису хоть оттуда, наверное кто-нибудь да найдется, она уж теперь из упрямства и «по традиции» требует Тебя и не догадывается, что произошло нечто совсем новое и об этом тоже следует подумать. И все это с подкладкой легкомысленного народолюбства, Ты знаешь эту ее черту, и мама знает, даже при мне смеялась над ее изобретениями в таком роде.

Знаю, что пишу Тебе рискованные письма. Но я пишу, совсем все договаривал, не оставляя ничего. По-моему, так. Если Тебе ни в каком случае не удастся отказаться (хотя ведь все дело в том, как кто отнесется), то напиши, уж теперь в Петербург, вероятно. Мы уезжаем, наверное, во вторник 1 июля, значит, последнее письмо от Тебя может быть от 26-го нюня (пойдет 27-го), в крайнем случае – от 27-го (пойдет 28-го). В Петербурге 3-го.

Мне страшно интересно, что Ты видела в Шахматове и понравилось ли Тебе там. Я считаю дни и часы, иногда совсем вне себя, чтобы видеть Тебя скорее. Теперь уж и утром, и днем, и вечером.

Находит ли все-таки мама, что Тебе надо играть? Чувствуешь ли Ты, Милая, Дорогая моя, определенно, после моих писем, что лучше не играть? Ты понимаешь, Милая, что я рад бы не говорить этого, – может быть, из-за пустой вещи даже. Но мне кажется, что здесь много правды, что даже эта пустая вещь может напутать.

Если бы Ты приехала, когда мы приедем! Понимаешь, почему я хочу? Потому что мы останемся совсем одни, можем уйти и пропасть. Мне так необходимо это – быть вдвоем с Тобой – хочу этого упрямо, страстно, ревниво, Милая, Милая.

Т в о й


23-его вечером <июня 1903. Бад-Наугейм>

Мне хочется, чтобы Тебе не было тяжело от моих писем. Чтобы не было досады на меня за то, что я хочу расстроить то, что уже наладилось и пошло своим чередом. У Тебя бывают настроения, когда Ты досадуешь на меня, по крайней мере – были.