шь? Как ты попадала в Мезень?
Дорогая Тонюсенька, милая, у тебя плохое зимнее пальто, продай что-нибудь и купи себе обязательно. Я не хочу, чтобы ты у меня казалась обиженной в жизни. Вовка тебя любит безумно. В течение дня несколько раз приходится глядеть на фотокарточку, но что фотокарточка, от неё нет тепла, её не обнимешь, как тебя. Милая Тосенька, пиши чаще! Некоторые красноармейцы получили уже по 7-8 писем и ходят, радуясь, а я всеми покинутый, одинокий!»
«30 декабря 1939 г. г. Калинин. Милая моя Тонюрка, шлю тебе сердечный красноармейский привет. Тонечка, сердце моё, ты не знаешь, сколько у меня мрачных мыслей и не мне бы их тебе высказывать, потому что тебя, дорогую крошку, нечего расстраивать, но ты знаешь своего Вовку, что покуда он всё не выскажет, то не успокоится.
Тосечка, близок Новый Год, другие его будут радостно встречать, только не мы. Но ничего! Будет и на нашей улице праздник.
Милочка моя! Тосечка, почему ты Вовке не напишешь строчку, вот уже 6 дней ничего не получал, а ведь ты писала, что через три дня напишешь. Все ожидал твоего письма, поэтому и тебе не писал. Наконец, терпение лопнуло! Надо писать. Может быть ты и не виновата. Сейчас только что пришел из бани (7 ч. вечера), очень устал, потому что до неё идти 5 км. (всего 10 км.) Милочка, ты должна достать справки, необходимые для получения пособия. Справку о моем семейном положении, т. е. сколько имеется детей, справку о родителях (пенсия, инвалидность). Постарайся послать скорее. Моя милая Тоська, мне так охота увидеть твое милое личико. Какая ты у меня хорошая, ведь Вовка тебя не стоит. Ты меня любишь, а может иногда закрадывается мысль о своей судьбе, что я сгубил твою молодость. Милочка, ведь я тебя люблю крепко, я не хотел тебя никому отдавать, хотя я некрасивый, ты могла бы найти не хуже меня. Прости Вовку, что он может быть запугиванием тебя сделал своей женой.
Милая женушка, ты, наверное, по радио и газетам узнаешь о положении дел в Финляндии, думаешь, что тихо там движется дело. Чем дальше, тем для меня хуже. Вот отсюда мои мрачные мысли. Вот сейчас находимся во временном помещении, из казарм пришлось уйти ввиду привоза раненых с фронта. Некоторые из них рассказывают, что там творится. Страх! Вдобавок всех нас переводят в полковую школу, я пока не записан вследствие моего тяжелого семейного положения. Но надолго ли это! Ведь учась в полковой школе, придется прибавлять ещё год. Нет, это невозможно! И опять, учась в школе, не придется идти на фронт. Как быть? Голова раскалывается на части и вдобавок нет желанной от тебя весточки, чтобы приободрить меня.
Питание стало ещё хуже, а поэтому с завистью приходится смотреть, как бойцы получают из дома посылки. Шел в баню и видел много людей, несущих елки, купленные на базаре. И вспомнилась наша ёлка в прошлом году. Милочка, опиши, была ли елка у моих дорогих крошек? Радуются они ей или нет, и знаешь, милок, не показывай им своей печали, не волнуй их с такого возраста, пусть растут радостными! А ты сама, крошка моя золотая, береги себя! Ведь скоро ты должна родить. Как назовем мы этого ребёнка, который так долго не увидит папки! Я думаю, что если мальчик – то Герман или Владимир, а если девочка – то Светлана или Нина. Сама дашь, какое больше нравится, даже не названное мною, ведь ты мать! Желаю тебе счастья, чтобы сильно не мучаться при родах! Пишу быстро, тороплюсь на ужин. Понимай! Эх, молочко, молочко. А ещё вкуснее молочка сама знаешь что!»
17
В переднем простенке висел репродуктор. К черной тарелке мы так привыкли, что не замечали её и никогда не выключали; нездешние голоса с утра будили бодрым гимном, пели, сообщали вести, рисовали картины грядущей счастливой жизни, когда придет конец войне, а в полночь провожали в сон; невидимые столичные собеседники однажды неназойливо вторглись в боковушку, и никого не тесня, вроде бы, плотно уместились в ней, стали нам роднёю. Женщины, топчась по дому день-деньской, доверчиво разговаривали с диктором, давали ему советы, искренне переживали, принимая всё сказанное за чистую правду, подпевали вполголоса артистам, сердились на негодников, злыдней и порубежных врагов отечества, напитывались духом при добрых вестях, уливались слезами, когда слышали печальное сообщение с войны. Это было многоголосое говорливое существо, напялившее на себя расплюснутую личину, похожую на один из материных беретов.
Особенно приникали к радио, включали на полную мощность в канун праздника. Привычно ждали известия весь день и, где-нибудь под вечер, диктор объявлял о снижении цен; пусть и ненамного, но жизнь не только дешевела, но сразу оживала, в неё словно бы добавляли бродильных дрожжец; в этой, казалось бы, непобедимой темени, навалившейся на страну, вдруг появлялась расщелинка, в неё пробивался согревающий душу солнечный луч и расплавлял, разжижал то вселенское горе, что за годы войны плотно укупорило русский народ. И каждый раз такое сообщение не превращалось в торжество плоти, – она как-бы тушевалась, замирала на короткое время, – но становилось праздником духа; значит, будем живы, не помрем; братцы мои, если уж немца истолкли в прах, то и всё прочее тоже перемелем в муку. Только, вот, родимых мужиков так жалко, на войне остались, а то бы и они, сердешные, порадовались вместе с нами. (И вот сейчас, когда пишу эти строки, думаю: Господи, как мало человеку надо, чтобы удоволить сердце свое, умирить печаль, поновить благодатью душу. Каждое понижение цен для души было подобно долгожданному дождю на истомившуюся пашню. И в этом маленьком счастии нынешние жестокосердые управители отказывают простецу-человеку, но хотят, чтобы их почитали.)
Когда мамы не было дома, я несколько раз снимал с гвоздя пыльную черную тарелку, бархатную на ощупку, чтобы разглядеть ее с изнанки, но находил лишь пятно на обоях и два серых жгута, уходящих на волю сквозь бревенчатую стену. Значит, голоса попадали в дом с улицы по проводам, зимою мохнатым от инея, мерно гудящим, от серого морщиноватого от непогоды столба с белыми опрокинутыми чашками, на макушку которого, насунув на сапоги хищные клацающие когти, ползал плешеватый голубоглазый ремонтер, однажды сбивший с панталыки сердце моей матери. С вершины столба он, наверное, бросил взгляд в наше окно, увидел в комнатушке красивую молодую вдову, и глаза их нечаянно встретились.
Для нас в монтере все было занимательно: и широкий кожаный пояс, и стальная цепь, которою он обхватывался вокруг бревна, и хищно загнутые когти; да и взбирался мужик на верхотуру так ловко, что нас, пацанов, невольно брала завидка. Он был покорителем неба, птицы летали вровень с его головою, со своей верхотуры почтарь видел весь городок, утонувший в снегах, и поскотину с рыжей прерывистой ниткой санной дороги, и урез речного берега, обставленного ледяными ропаками... А мы видели лишь голубоватые заструги забоев, бахрому снежной навеси на крыше и пристоптанные в каблуках, изморщенные керзовые сапоги связиста, с которых сыпалась нам в лицо снежная стружка. Но мы, военные дети, все схватывали на лету; наверное, не успел ремонтер чаем обогреться на службе, как мы уже скрутили петлю из проволоки, приладили к валенку и, похваляясь друг перед дружкой, принялись отчаянно ползать по мерзлому столбу к поющим проводам.
С радио получилась у меня занятная штуковина. С Вовкой Манькиным, моим приятелем решили смастерить вентиляторы: представилось, вот сидишь за столом за уроками, а тебе в лицо дует прохладный ветерок, ворошит волосы, жужжит моторчик, перемалывают воздух гнутые лопастки. А на дворе мороз, окна в узорах, сугробы под крышу. Ну, взялись за работу, стали резать жесть, клепать и паять. А стоял на дворе, пожалуй, год пятьдесят четвертый, когда в Мезень от рабочего поселка Каменка наконец-то протянули по дну реки кабель и дали долгожданный свет. Вот и в нашем углу вспыхнула под потолком лампочка. Ну, прямо собственное солнце на дому, как по заказу: щелкнул выключатель, – светит, ослепнуть можно, снова щелкнул – потухло. Вовка Манькин – парнишка рукодельный, густые волосы ершом, круглые щеки заревом, с затылка видать. Наверное, с неделю корпели. В руках приятеля сразу все сладилось и согласно притерлось: и моторчик ровно запел, и лопастки из жести испустили упругий вихорёк нам в лицо, распушил волосы, так что пришлось зажмуриться от блаженства. Потом включили мой механизм: ни гу-гу. Значит ошибся, когда набирал пластинки статора и мотал якорь. Горестный, я вернулся от соседа домой, обежал глазами комнатенку. Взгляд мой уткнулся в черную тарелку в переднем простенке, похожую на мамин берет. Непонятно зачем, иль просто из отчаяния, я вскочил на табуретку и воткнул свою «работу» в розетку радио, – и о чудо ! – мой моторчик вдруг заговорил бархатным голосом, потом запела Лидия Русланова: «Ой, валенки, валенки, не подшиты стареньки.» (После мне так и не могли объяснить, что за «изделие» вышло из моих рук.)
Любил я в детстве, братцы мои, шляться по улице, когда крутит позёмка. Это легкая снежная катавасия, и никак её не спутаешь с другой зимней непогодою.
Это вам не северный хиус, струящийся из полуночной ледяной страны, пронизывающий насквозь, как бы тепло не был ты одет, безжалостный к поморскому насельщику; это и не морозная падера с норда, обдирающая щеки, будто терка, от неё кожа на лице становится шершавой и лысеет; это и не поносуха с её снеговыми змеями, вьющаяся вокруг катанцев, при резких порывах подбивающая в пяты, когда пушистые хвосты, как по волшебству, мчат чередою на перегонки по пустынной улице, будто белые гривастые волки, а, потерявши силу, на ваших глазах укладываются в сувои, переносы, рассыпчатые переметы и сугробы, и скоро запруживают тебе дорогу, и только снежная пыль курится под самые крыши, вьет свечи и невесомыми бесшумными ворохами опадает с огрузнувших ветвей вам на голову; это и не замятель с её сполошливыми резкими зарядами в лицо, сбивающая с ног; и не затяжная метель на сутки и двои, молчаливая, грозная своей тишиной и спокойствием, встающая до неба непроницаемой стеною, когда снег затепливает глаза лепешками, сбивает дыхание, и ни зги, братцы мои, не видать вокруг на расстоянии руки; но это и не вьюга с её снежной круговертью, тугими ударами в грудь, будто плетью, с её хосом и разбродом, с её жесточью и безразличием к судьбе, попавшей в такую переделку, когда путник уподобляется частице безвольного праха, с её заливистым плачем, воем и стоном,