Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес — страница 5 из 9

(1808–1855)

Октавия

Весной 1835 года мною овладело вдруг страстное желание увидеть Италию. По утрам, просыпаясь, я мысленно уже вдыхал терпкий аромат альпийских каштанов; по вечерам между кулисами маленького театрика мне то и дело чудились водопад Тер и пенящиеся струи Тевероне… Чей-то сладостный напев, подобный зову сирен, звучал в моих ушах, как если бы внезапно обрели голос камыши Тразименского озера… Мне необходимо было уехать, оставив в Париже свою несчастную любовь{123}, которой я хотел бежать, от которой хотел отвлечься.

Сначала я остановился в Марселе. Каждое утро я ходил купаться к Зеленому замку и, плавая, любовался видневшимися вдали, в заливе, островами. И каждый день я встречался в лазурной бухте с юной англичанкой, и гибкое ее тело разрезало рядом с моим зеленоватую гладь воды. Однажды эта морская дева, которую звали Октавия, подошла ко мне, очень гордая своим неожиданным уловом: в ее белых руках трепетала пойманная ею рыбка, она протянула ее мне. Я не мог не улыбнуться такому подарку.

В городе между тем начиналась холера, и, дабы избежать карантинов, я решил пуститься в путь посуху. Я побывал в Ницце, в Генуе и во Флоренции; я любовался Собором и Баптистерием, шедеврами Микеланджело, а в Пизе — падающей башней и Кампо-Санто{124}. Затем, взяв путь на Сполето, я остановился в Риме и провел там десять дней; собор Св. Петра, Ватикан, Колизей — все это прошло предо мной как сновидение. Я поспешил в Чивита-веккью, где должен был сесть на пароход, но три дня подряд бушевало море, и пароход задерживался. Я ходил по пустынному пляжу, погруженный в свои мысли, однажды меня чуть не разорвали там собаки. За день до отъезда в местном театре давали французский водевиль. Внимание мое привлекла миловидная белокурая головка в ложе на авансцене. Это была та самая юная англичанка. Она была со своим отцом, выглядел он очень болезненным, врачи рекомендовали ему неаполитанский климат.

На другое утро я с великой радостью получил наконец билет на пароход; юная англичанка была уже на палубе и большими шагами ходила взад и вперед; она посетовала, что пароход движется слишком медленно, и вонзила свои белоснежные зубы в шкурку лимона.

— Бедняжка, — шутливо сказал я ей, — вам это вовсе не так полезно, я ведь знаю — у вас грудная болезнь.

Она пристально взглянула на меня и спросила:

— Кто вам сказал это?

— Тибуртинская сивилла{125}, — ответил я тем же тоном.

— Да будет вам, — сказала она, — не верю я ни единому вашему слову. — Говоря это, она так нежно смотрела на меня, что я невольно поцеловал ей руку.

— Будь у меня больше сил, — сказала она, — я бы показала вам, как сочинять небылицы!..

И, смеясь, погрозила мне хлыстиком с золотым набалдашником, который держала в руке.

Наш пароход уже вошел в неаполитанскую гавань, мы плыли между Искией и Низидой, озаренными пламенеющим рассветом.

— Если вы любите меня, — промолвила она, — ждите меня завтра утром в Портичи{126}. Я не каждому назначаю такие свидания.

Они с отцом высадились на площади у мола, ибо должны были остановиться в гостинице «Рим», незадолго до того там выстроенной. Что до меня, то я нашел себе квартиру позади Театра флорентийцев. День я провел, гуляя по улице Толедо и набережной, посетил Музей рукописей, затем вечером пошел смотреть балет в театре Сан-Карло. Там я встретил маркиза Гаргалло{127}, знакомого мне еще по Парижу, и он повел меня после спектакля к своим сестрам на чашку чая.

Никогда не забуду этого прелестного вечера. Маркиза принимала в большой гостиной, было множество иностранцев. Разговоры, которые велись, немного напоминали разговор смешных жеманниц; я чувствовал себя совсем как в голубом салоне госпожи де Рамбуйе{128}. Сестры маркизы, прекрасные, словно Грации, возрождали передо мной все очарование Древней Эллады. Шел долгий спор о форме элевсинского камня{129} — был ли он треугольным или квадратным. Маркиза и сама могла бы дать ответ на этот вопрос; она выглядела красивой и горделивой, словно сама Веста. Я вышел из их особняка совершенно ошалевший от этого философического спора и никак не мог отыскать дом, в котором остановился. Я так долго бродил по городу, что мне рано или поздно суждено было стать героем какого-нибудь приключения. Встреча, случившаяся у меня в ту ночь, является предметом нижеследующего письма, посланного мною впоследствии женщине, роковой любви к которой я надеялся бежать, оставляя тогда Париж.


«…Я места себе не нахожу. Уже четыре дня, как я не вижу вас или вижу только на людях. Тяжкое предчувствие снедает меня. Что вы были со мной искренни — в это я верю; что вы изменились ко мне последнее время — этого я не знаю, но я это чувствую… Боже милостивый! Сжальтесь надо мной, избавьте от этих сомнений, не то вы навлечете на нас какую-нибудь беду. И однако я стал бы тогда обвинять только себя самого. Я был слишком робок, я слишком выказывал вам свою преданность — больше, чем это подобает мужчине. В своей любви я был столь сдержан, я так боялся оскорбить вас ею — однажды я уже так наказан был за это, — что, быть может, переусердствовал в своей деликатности, и вы могли подумать, будто я охладел. Что ж, однажды ради вас, в очень важный для вас день, я сдержал терзавшую меня душевную муку, я скрыл свое лицо под улыбающейся маской, между тем как сердце мое пылало и разрывалось. Никто другой не стал бы так щадить вас, но и никто другой, быть может, не доказал вам в такой мере всей силы своей привязанности и не способен был бы так понимать вас, как я, и так оценить все ваше совершенство.

Поговорим откровенно. Я знаю, бывают узы, разорвать которые женщине нелегко, тягостные отношения, которые невозможно прекратить сразу. Разве требую я от вас невыполнимых жертв? Откройте мне свои горести, я все пойму. Ваши страхи, ваши любовные капризы, трудности вашего положения — ничто, ничто не может поколебать огромную мою любовь к вам, не может даже смутить чистоту моих чувств. Давайте же вместе подумаем, с чем возможно примириться, а что необходимо побороть, и если существует нечто, чего нельзя распутать, а надо сразу же разрубить, положитесь в этом на меня. Не быть откровенной в такую минуту — это бесчеловечно с вашей стороны, ибо я уже говорил вам: жизнь моя вся подчинена лишь одной вашей воле, и вы знаете, что нет у меня большего желания, как ради вас умереть.

Умереть… Боже правый! Почему эта мысль то и дело, по всякому поводу приходит мне на ум? Словно одна только смерть может быть равноценной платой за счастье, которое вы сулите мне. Смерть! А ведь нет для меня в этом слове никакого мрачного смысла. Она рисуется мне в венке из увядающих роз, словно в конце некоего празднества. Мне чудилось порой, будто она ждет меня у ложа моей возлюбленной после упоительных минут счастья и говорит мне с улыбкой: «Что ж, юноша, ты получил свою долю радости в этом мире. Теперь пойдем со мной, усни в моих объятиях. Я нехороша собой, но я добра, я милосердна и дарую не наслаждение, а вечный покой».

Но где этот образ смерти уже являлся мне? Ах да, я уже однажды рассказывал об этом, это было в Неаполе, три года назад. Тогда, ночью, неподалеку от виллы Реале я встретил молодую женщину, премилое существо; она была золотошвейкой и зарабатывала тем, что по заказу церквей вышивала золотом по шелку и бархату. Она показалась мне немного странной; я проводил ее к ней домой, хотя по дороге она и болтала о каком-то своем любовнике, служившем в швейцарской гвардии, прихода которого она почему-то боялась. Впрочем, она тут же, не задумываясь, призналась, что я нравлюсь ей больше, чем он… Что мне сказать вам? Мне пришла фантазия забыться — на один вечер, вообразить себе, будто эта женщина, чью речь я едва понимал, — это вы, внезапно ниспосланная мне каким-то волшебством. Зачем мне скрывать от вас это приключение и ту странную иллюзию, которую душа моя приняла безо всякого усилия, особенно после нескольких стаканов пенистого лакрима-кристи{130}, которое подливали мне за ужином? В комнате, куда она меня привела, было что-то мистическое — то ли случайно, то ли благодаря вещам, которые в ней находились. На комоде, стоявшем рядом с постелью, задернутой зелеными саржевыми занавесками, возвышалась черная мадонна, на ней висели нити золотой мишуры, с помощью которых моей хозяйке предстояло обновить ее обветшавший наряд; далее фигура святой Розалии{131} в венке из лиловатых роз, казалось, охраняла колыбель, в которой спал ребенок. Беленные известью стены украшены были старинными картинками, изображающими четыре стихии{132} в виде мифологических божеств. Прибавьте еще к этому живописный беспорядок: яркие ткани, искусственные цветы, этрусские вазы; зеркала в рамах из сусального серебра, ярко отражавшие свет зажженной медной лампы; на столе — руководство по гаданию и сонник, из чего я сделал вывод, что моя новая знакомая немного колдунья или, по крайней мере, цыганка.

Какая-то славная старуха с крупным благообразным лицом сновала взад и вперед по комнате, подавая нам ужин; вероятно, это была ее мать! А я молчал и не отрываясь смотрел на ту, которая так разительно напоминала мне вас.

Женщина то и дело спрашивала:

— Вам грустно?

И я сказал ей:

— Не разговаривайте со мной, я плохо вас понимаю, я устаю, когда слушаю итальянскую речь, и мне трудно произносить итальянские слова.

— О, — сказала она, — а я умею говорить еще и по-другому.

И она неожиданно заговорила на каком-то языке, которого я никогда не слыхал. Это была звучная, гортанная речь, лепет, полный очарования, должно быть, какой-нибудь первобытный язык — может быть, еврейский или сирийский, не знаю. Заметив мое удивление, она улыбнулась и, отойдя к комоду, вытащила оттуда всякие украшения из поддельных камней — ожерелья, браслеты, диадему. Надев их на себя, она вернулась к столу, степенная, сосредоточенная, и очень долго сохраняла этот облик. Вошла старуха и разразилась смехом, кажется, она сказала, что вот, мол, всегда она так наряжается по праздникам. В эту минуту проснулся ребенок и начал плакать. Обе женщины бросились к его колыбели, и молодая скоро вернулась ко мне, с гордостью держа на руках своего сразу же затихшего bambino.

Она разговаривала с ним на том самом языке, который привел меня в восхищение, она развлекала его всякими милыми ужимками, а я, непривычный к хмельным винам Везувия, чувствовал, как все кружится перед моими глазами; и эта женщина со странными повадками, в этом царственном убранстве, гордая и капризная, казалась мне одной из фессалийских волшебниц{133}, которым в обмен за сновидение отдают душу. О! Почему я не побоялся рассказать вам об этом? Потому что вы ведь знаете, что и это тоже было лишь сновидением, в котором царили вы одна!

Я бежал от этого призрака, который и манил меня, и страшил. Я бродил по пустынному городу до тех пор, пока не начали звонить колокола; затем, уже под утро, я переулками прошел мимо набережной Киайа и начал подниматься на Позилиппо со стороны пещеры. Добравшись до самого верха, я стал там расхаживать, глядя вниз на уже синеющее море, на город, откуда доносился утренний шум, на залив, на далекие острова с их белыми виллами, крыши которых уже слегка золотило солнце. Я не испытывал отчаяния — я ходил взад и вперед большими шагами, валялся на росистой траве; но мысль о смерти ни на минуту не покидала меня.

О боги! Не знаю, как назвать ту глубокую печаль, что овладела моим сердцем, но это было не что иное, как мучительное сознание, что я нелюбим. Только что я видел как бы призрак счастья, я наслаждался всеми благами, ниспосланными богом, я был под самым прекрасным небом в мире, я лицезрел совершеннейшую природу, я любовался самым величественным зрелищем, которое дано увидеть человеку, — но я был за сорок тысяч лье от единственной женщины, которая для меня существует и которая даже не помнит о моем существовании. Не быть любимым и знать, что не будешь им никогда! Вот тогда и пришло ко мне искушение потребовать у бога отчета за нелепую мою жизнь… Для этого нужно было сделать всего один шаг: в том месте, на котором я стоял, гора спускалась крутым обрывом, внизу клокотало море, синее и чистое. Одна только минута — и я перестану страдать! О! То была страшная, ошеломляющая мысль! Дважды устремлялся я вперед, и оба раза какая-то непонятная сила отбрасывала меня назад, и, упав на землю, я целовал ее. Нет, о боже мой! Не для вечного страдания создал ты меня. Не хочу я оскорбить тебя своей смертью; но дай же мне сил, а главное, дай мне ту веру в себя, которая одним помогает добиваться трона, другим — славы, третьим — любви!»


В ту странную ночь произошло явление, довольно редко встречающееся в природе. Перед самым рассветом двери и окна дома, в котором я находился, внезапно озарились ярким светом; от наполнившей комнату удушливой, горячей, пропахшей серой пыли трудно стало дышать, и я, оставив спящей на террасе свою легко доставшуюся мне добычу, устремился в улочки, ведущие к замку Сент-Эльм; по мере того как я взбирался в гору, чистый утренний воздух вновь заполнял мои легкие; время от времени я останавливался у какой-нибудь виллы, увитой диким виноградом, и наслаждался ощущением покоя, безо всякого страха взирая на Везувий, над которым куполом все еще нависали клубы дыма.

Вот тогда и охватило меня острое смятение, о котором я говорил. Но потом я вдруг вспомнил о свидании, назначенном мне юной англичанкой, и это отвлекло меня от губительных мыслей. Освежившись огромной кистью винограда, купленной у торговки на рынке, я направился в сторону Портичи и пошел осматривать развалины Геркуланума{134}. Все улицы были покрыты каким-то свинцовым пеплом. Дойдя до развалин, я спустился в подземный город и долго ходил там от здания к зданию, мысленно вопрошая эти памятники о тайнах былого. Храмы Венеры и Меркурия решительно ничего не говорили моему воображению, мне хотелось, чтобы все это заполнено было живыми людьми. Я вернулся обратно в Портичи и остановился в раздумье у обвитой виноградом беседки, ожидая свою незнакомку.

Вскоре появилась и она, поддерживая своего отца, который шел с большим трудом. Она крепко пожала мне руку и сказала: «Вот и хорошо».

Мы наняли местного извозчика и отправились осматривать Помпеи. Каким счастливым чувствовал я себя, идя рядом с ней по молчаливым улицам древней римской колонии! Я еще заранее изучил по плану самые потайные переходы. Мы дошли до маленького храма Изиды{135}, я был счастлив возможности подробно рассказать ей о культе и церемониях, о которых прочитал у Апулея. Ей захотелось самой сыграть роль богини, и я вынужден был взять на себя роль Озириса, чьи божественные тайны я ей объяснял.

На обратном пути я был под впечатлением тех возвышенных представлений, с которыми мы только что соприкасались, и так и не посмел заговорить с ней о любви… Она попеняла мне, что я так холоден. Тогда я признался, что уже не чувствую себя достойным ее. Я рассказал ей о таинственном сходстве, разбудившем во мне прежнюю любовь, и об острой печали, охватившей меня после этой роковой ночи, когда иллюзия счастья обернулась для меня горьким сознанием своей измены.

Увы! Как все это теперь далеко! Десять лет назад, возвращаясь с Востока, я вновь оказался в Неаполе. Остановился я в гостинице «Рим» и там снова встретил молодую англичанку. Она была теперь замужем за знаменитым художником, которого вскоре после женитьбы разбил паралич; он распростерт был на своем ложе, и на неподвижном лице его продолжали жить одни только огромные черные глаза. Он был еще молод, но никакая перемена климата не могла помочь ему, не было никаких надежд на его излечение. Бедная женщина посвятила всю себя своему отцу и своему супругу, ведя печальное существование между ними двумя, и ни нежность ее, ни мягкость, ни девственная чистота не способны были усыпить исступленную ревность, жившую в душе художника. Ничто никогда не могло заставить его отпустить жену на прогулку, и он напоминал мне того мрачного сказочного гиганта, вечно бодрствующего в пещере духов, что заставлял жену бить его, чтобы не давать ему забыться сном. О тайна человеческого сердца! Не свидетельствует ли подобная картина о жестокости и мстительности богов!

Я не в силах был выдержать больше одного дня зрелище этих страданий. Я сел на пароход, идущий в Марсель, увозя с собой уже казавшееся мне далеким сном воспоминание о дорогом образе, что мелькнул предо мной тогда, и думал о том, что, быть может, это и было счастье.

Тайну этого счастья я доверил Октавии, она сохранила ее.

Соната дьявола

Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер становилась старше, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет по крайней мере стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение — отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.

Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.

Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.

Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.

Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra[3] его музыкальных возможностей. Уже под вечер вышел он из дома и побрел по городу. Все лавки были закрыты, и на улицах не было ни души. Однако кое-где за окнами еще виднелся свет свечи, и доносившиеся отовсюду звуки инструментов, настраиваемых для завтрашнего состязания, которому суждено было навеки отнять у Франца его любимую, время от времени достигали его слуха. Порой он останавливался у какого-нибудь окна, чтобы послушать, и ему даже случалось различить сквозь стекла лица музыкантов, выражавшие удовлетворение плодами своих усилий и воодушевленные ожиданием успеха.

Долго бродил так Гортлинген по городу из одного его конца в другой, как вдруг заметил, что находится в квартале, совсем ему незнакомом, хотя он прожил в Аугсбурге всю свою жизнь. Здесь не слышно было уже ничего, кроме шума реки. Но внезапно аккорды какой-то неземной музыки, доносящейся откуда-то издалека, вновь вернули юношу к его тревожным мыслям. Освещенное окно какого-то одиноко стоявшего в стороне домика свидетельствовало, что и здесь тоже кто-то бодрствует, и, поняв, что именно оттуда доносятся звуки, Франц предположил, что это какой-нибудь музыкант все еще готовится к завтрашнему дню. Он направился в ту сторону, откуда раздавались эти звуки, и, по мере того как он приближался к освещенному окну, навстречу ему все громче неслись аккорды, исполненные столь дивной гармонии, что его с каждой минутой охватывало все большее любопытство. Быстро и бесшумно приблизился он к окну. Оно было распахнуто, а в глубине комнаты за клавесином сидел какой-то старик, перед которым лежала раскрытая рукописная нотная тетрадь; он сидел спиной к окну, однако старинное зеркало, висевшее над клавесином, позволяло Гортлингену видеть и лицо музыканта, и каждое его движение. Черты его были исполнены кротости и беспредельной доброты; никогда еще Гортлингену не случалось видеть подобного лица — оно вызывало желание созерцать его вновь и вновь. Старик играл с необыкновенной выразительностью; время от времени он останавливался, чтобы внести в рукопись какое-нибудь изменение, а затем, проверив, как оно звучит, выражал свое удовольствие несколькими словами, которые отчетливо были слышны и напоминали слова благодарственного молебна, но на незнакомом языке.

В первую минуту Гортлинген не мог сдержать негодования при мысли, что этот старик завтра осмелится предстать на конкурсе в качестве одного из претендентов на руку Эстер; но, по мере того как Гортлинген смотрел на него и слушал его игру, юноша чувствовал, как постепенно примиряется с этой мыслью под воздействием несказанно ласкового выражения его лица и неповторимо прекрасного звучания музыки.

Наконец, доиграв один из блестящих своих пассажей, артист заметил, что он не один, ибо Гортлинген, который не в силах был далее сдерживать свои восторги, разразился аплодисментами, заглушая слова, которые вполголоса произносил старик. Музыкант тотчас же встал и распахнул перед Гортлингеном дверь.

— Добрый вечер, господин Франц, — сказал он, — садитесь и скажите, нравится ли вам моя соната и может ли она, на ваш взгляд, рассчитывать на первое место в завтрашнем состязании?

Было столько благожелательности в каждом движении этого старика, голос его звучал так мягко и дружественно, что Гортлинген почувствовал: в нем не остается уже ни малейшего чувства ревности. Он сел и стал слушать.

— Так, значит, соната моя вам нравится? — спросил старик, закончив игру.

— Увы, — отвечал ему Гортлинген, — почему не дано мне создать что-либо подобное?

— Послушайте меня, — сказал старик, — Ньезер совершил великое преступление, поклявшись отдать свою дочь тому, кто сочинит лучшую сонату, даже если она будет сочинена и сыграна самим дьяволом. Кощунственные слова его были услышаны, их повторяло лесное эхо, их подхватили ночные ветры и донесли на крылах своих до слуха того, кто обитает в долине тьмы. И долина огласилась радостным хохотом дьявола. Но не дремал и гений добра, и, хотя к Ньезеру жалости у него нет, участь Гортлингена и Эстер вызвала его сострадание. Возьмите же эту нотную тетрадь; вам надобно будет завтра войти с ней в залу Ньезера. Там появится некий незнакомец, чтобы принять участие в состязании, его будут сопровождать двое других. Соната эта та самая, которую станут играть они, только моя обладает особым свойством; вы должны улучить подходящий момент и заменить их ноты этими.

Закончив эту удивительную речь, старик взял Гортлингена за руку, незнакомыми улицами вывел его к городским воротам и там оставил.

Возвращаясь домой с нотным свертком в руках, Гортлинген терялся в догадках по поводу этого странного происшествия и с недоумением думал о событиях завтрашнего дня. Было в лице старика нечто такое, что невозможно было не поверить ему, и вместе с тем никак не мог он постигнуть, какой толк для него, Франца, может быть в замене одной сонаты другой, раз все равно сам он даже не числится среди претендентов на руку Эстер. Он вернулся к себе, и всю ночь витал пред ним образ Эстер, а в ушах раздавались звуки сонаты старика.

Назавтра, на закате дня, двери дома Ньезера открылись для соискателей. Все музыканты города Аугсбурга устремились туда; множество людей столпились у входа в дом, чтобы поглазеть на них. В назначенный час взял свою тетрадь и Франц и тоже поспешил к дверям Ньезера. Все собравшиеся смотрели на него с жалостью, ибо всем известно было о его любви к дочери музыканта; они тихо говорили друг другу: «Что делает здесь Франц с этой тетрадкой в руке? Уж не думает ли он, бедняга, принять участие в состязании?»

Когда Гортлинген вошел, зала была уже полна претендентов и любителей музыки, которых Ньезер пригласил присутствовать на состязании. И в то время как он проходил по зале со своей нотной тетрадкой в руке, на лицах всех музыкантов возникала улыбка — все они были знакомы между собой, и им хорошо было известно, что он едва способен сыграть обыкновенный марш, не то что сонату, даже если бы как-то исхитрился сочинить ее. И Ньезер тоже улыбнулся, увидев его. Но Эстер, как многие это заметили, встретившись с ним глазами, тайком утерла слезу.

Ньезер объявил, что соперники могут подходить к нему и записывать свои имена и что всем им предстоит тянуть жребий, дабы определить порядок выступлений. Последним подошел какой-то чужестранец. И сразу все, словно подчиняясь некоей неведомой силе, расступились, пропуская его. Никто доселе не видел его, никто не знал, откуда он явился. Лицо его было столь отталкивающим, а взгляд столь страшным, что сам Ньезер не мог удержаться и шепнул дочери: «Надеюсь, что не его соната окажется самой лучшей».

— Начнем состязание, — промолвил Ньезер. — И я клянусь, что отдам дочь свою, которую все вы видите здесь, рядом со мной, вместе с приданым в двести тысяч флоринов тому из вас, кто сочинил лучшую сонату и сумеет лучше всех сыграть ее.

— И вы сдержите свою клятву? — спросил чужестранец, подойдя вплотную к Ньезеру и глядя ему прямо в лицо.

— Я сдержу ее, — отвечал аугсбургский музыкант, — даже если соната эта окажется сочиненной самим дьяволом во плоти и будет им же сыграна.

Все молча содрогнулись. Один лишь чужестранец улыбнулся. Первый жребий выпал ему. Он сразу сел за клавесин и развернул ноты. Какие-то два человека, которых никто до этой минуты не видел, тотчас же стали подле него со своими инструментами. Все глаза устремились на них. Подали знак, и, когда музыканты откинули головы, чтобы взять первый аккорд, все с ужасом увидели, что у всех троих одно и то же лицо{136}. Трепет прошел по всему собранию. Никто не осмеливался даже слова шепнуть соседу, но каждый, закрывшись плащом, поторопился выскользнуть из залы, и вскоре в ней никого уже не оставалось, кроме троих музыкантов, продолжавших играть свою сонату, да Гортлингена, который не позабыл совета, данного ему стариком. Старый Ньезер все так же сидел в своем кресле, но и он теперь дрожал от страха, вспоминая о роковой своей клятве.

Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и, как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.

Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем кресле, отбивая им такт.

Король Бисетра

Глава первая
ПОРТРЕТ

Мы расскажем здесь о безумии одного очень странного человека, жившего в середине XVI столетия. Рауль Спифам сеньор де Гранж был сюзереном без сеньории, каких немало уже расплодилось в ту пору войн и дворянского разорения, коснувшегося самых благородных родов Франции. Отец не оставил ему, так же как и его братьям Полю и Жану, отличившимся впоследствии на различных поприщах, почти никакого состояния, и Рауль, еще совсем юношей, послан был в Париж, где изучил право и сделался адвокатом. Когда Генрих II после кончины своего прославленного отца Франциска{137} стал королем, он сразу же по окончании парламентских вакаций, последовавших за восшествием его на престол, прибыл в парламент{138}, дабы лично присутствовать на открытии заседания судебных палат. Рауль Спифам скромно сидел в последнем ряду собрания среди младших клерков, отличаясь от них лишь своим белым нагрудником доктора права. Генрих II восседал на самом высоком месте, выше первого президента; он был в своей расшитой золотом по голубому полю мантии французских королей, и не было в зале человека, который не залюбовался бы приятностью и благородством его черт, несмотря на болезненную бледность, отличавшую всех государей этого королевского рода. Латинская речь достопочтенного хранителя печати в тот день была очень длинной. Рассеянный взгляд короля, которому наскучило пересчитывать то склоненные перед ним головы магистратов, то резные украшения на потолке, наконец задержался на сидевшем в самом конце зала человеке, чье необычное лицо было как раз ярко освещено солнечным лучом; и мало-помалу глаза всех присутствующих тоже устремились к тому, кто столь явно привлек к себе внимание государя. Человеком этим был Рауль Спифам.

Генриху II показалось, будто прямо против него находится портрет, в точности изображающий его особу, с той только разницей, что изображен он не в голубом, а в черном одеянии. Все присутствующие тоже обратили внимание на то, как разительно молодой адвокат похож на короля, и так как существует поверье, будто человеку незадолго до смерти иногда является собственный его образ в траурной одежде, государь до самого конца заседания выглядел несколько встревоженным. Выходя из парламента, он велел разузнать, что это за человек, и окончательно успокоился лишь после того, как узнал имя, занятие и происхождение своего двойника. Однако он не выразил желания познакомиться с ним, а возобновившаяся вскоре после того война с Италией вытеснила из его памяти это странное впечатление.

Что до Рауля, то с этого дня товарищи по ремеслу стали обращаться к нему не иначе как «сир» и «Ваше Величество». Эти шутки так часто повторялись по всякому удобному поводу — как это водится среди молодых чиновников, которые всегда рады случаю поразвлечься и посмеяться, — что впоследствии в этом постоянном подшучивании стали видеть одну из главных причин умопомешательства Рауля, толкавшего его на разного рода несуразные поступки. Так, однажды он позволил себе выразить свое недовольство первому президенту по поводу несправедливого, с его точки зрения, приговора по делу о наследстве, за что был на время отстранен от своих обязанностей и присужден к уплате штрафа. Несколько раз он осмелился также в своих защитительных речах оспаривать законы королевства или мнения влиятельных особ, а иной раз и вовсе уклонялся от существа разбираемого дела, высказывая весьма дерзкие мысли о правлении государством и не всегда почтительно отзываясь о королевской власти. Кончилось все это тем, что верховные судьи, не найдя для него никакой иной меры пресечения, запретили ему впредь заниматься своим ремеслом. Но Рауль Спифам взял с тех пор привычку ежедневно являться в приемную комнату суда и, останавливая там встречного и поперечного, излагать свои планы преобразований и жаловаться на судей. Дело дошло до того, что братья Спифама и его дочь вынуждены были ходатайствовать перед судом о лишении его гражданских прав; только благодаря этому обстоятельству он вновь получил доступ в залу суда.

Событие это произвело в нем огромный переворот; до тех пор безумие его было только своего рода проявлением здравого смысла и логического мышления, душевное расстройство сказывалось лишь в его неразумном поведении. Но если вызванный в суд Рауль Спифам был полупомешанным, то Рауль Спифам, вышедший из залы суда после приговора, был уже самым настоящим безумцем, одним из тех безнадежных больных, которыми заполнены дома умалишенных. Перед заседанием Рауль в качестве бывшего адвоката позволил себе предварительно обратиться к некоторым судьям со страстным увещеванием, приводя в пример Софокла и других древних, тоже в свое время обвиненных собственными детьми{139}, а также всякие другие, в высшей степени убедительные аргументы. Но судьба рассудила иначе. Уже у самых дверей зала заседаний Рауль внезапно услышал шепот множества голосов: «Король! Король! Дорогу королю!» Это насмешливое прозвище, весь издевательский смысл которого в эту минуту должен был быть ему особенно ясен, произвело на его смятенный мозг действие, подобное действию внезапно отпущенной пружины, — рассудок его помутился окончательно, и в зал суда с адвокатской шапочкой на голове величавой походкой вступил человек, в полном смысле слова «поврежденный умом», как говорилось о Трибуле{140}, и с истинно королевской важностью уселся на скамью.

Обратившись к советникам, он назвал их «любезными своими подданными» и удостоил прокурора Ноэля Брюло весьма милостивого приветствия. Что касается его самого, Рауля Спифама, то он стал искать себя в зале, выразил сожаление по поводу своего отсутствия, осведомился о собственном здоровье, все время говоря о себе в третьем лице и именуя «нашим другом Раулем Спифамом, о коем никому не дозволено отзываться непочтительно». В зале поднялся шум, послышались крики негодования, прерываемые шутливыми возгласами одобрения, которыми сидевшие позади забавники старались еще более утвердить Рауля в его безумных идеях, и судьям с трудом удалось восстановить порядок, приличествующий судебному заседанию. Приговор напрашивался сам собой, и в заключительной его части судьи препоручили беднягу заботам и искусству врачей. Вслед за тем его под надежной охраной повели в дом умалишенных. По пути туда он раскланивался направо и налево, приветствуя своих добрых парижан.

Это судебное дело вызвало интерес при дворе. Король, который не забыл о своем двойнике, велел пересказать себе речи Рауля и, услышав, что импровизированный государь вел себя с приличествующей монарху величавостью, молвил: «Тем лучше, что тот, кто имеет честь быть нашим подобием, ничем не бесчестит этого сходства». И он повелел, чтобы с бедным безумцем хорошо обращались, не выразив, однако, желания вновь увидеть его.

Глава вторая
ОТРАЖЕНИЕ

Больше месяца сопротивлялся рассудок Рауля завладевшему им безумию, время от времени безжалостно разрушая его золотые сны. Если днем, сидя на своем тюфячке, он все же иногда отдавал себе отчет в печальном своем тождестве с самим собой, если ему удавалось тогда понять, кто он, признать себя, осмыслить свое положение, — ночью это реальное существование вытеснялось удивительными сновидениями, и он начинал жить какой-то иной, фантастической, ни с чем не сообразной жизнью, подобно тому бургундскому крестьянину, который, будучи перенесенным во сне в замок своего герцога, проснулся утром окруженный почестями, как если бы он стал самим государем. Каждую ночь Спифам становился настоящим Генрихом: он жил в Лувре, производил смотр войскам, возглавлял Большой совет или сидел во главе роскошного пиршественного стола. Тогда он порой вспоминал о некоем адвокате из Дворца правосудия сеньоре де Гранж, к которому испытывал живейшую симпатию. Ночи не проходило без того, чтобы к утру адвокат этот не получил какого-либо явного доказательства королевского благоволения: то удостаивали его должности президента, то жаловали хранителем печати, то награждали орденом. Спифам ни минуты не сомневался в том, что его сновидения и есть настоящая жизнь, а неволя, в которой он живет, — не более как сновидение, ибо рассказывают, что по вечерам он часто повторял: «Мы плохо почивали нынешней ночью. О, какие печальные сны!»

Все, кто знакомился впоследствии с удивительными подробностями этого странного существования, склонны считать, что несчастный стал жертвой тех магнетических чар, в природе которых наука стала ныне лучше разбираться{141}. Являя собой внешне точное подобие короля, полное отражение своего двойника, Спифам был потрясен этим изумившим всех сходством и, встретившись глазами с государем, внезапно ощутил в себе некое второе «я»; уподобив себя ему взглядом, он вслед за тем отождествил себя с ним и мыслью и с этой минуты вообразил, что он тот самый человек, который 16 июня 1549 года вступил через украшенные коврами городские ворота Сен-Дени{142} в Париж, сопровождаемый такой артиллерийской пальбой, что дрожали стены домов. Он также был весьма удовлетворен увольнением в отставку президентов парижского парламента — достопочтенных Лиже, Франсуа де Сент-Андре и Антуана Менара. Это была небольшая дружеская услуга, которую Генрих оказал Спифаму.

Мы с интересом отмечаем все этапы этого странного безумия; они не могут не привлечь внимания той науки, что занимается явлениями душевной жизни, столь охотно исследуемой философами, — покуда, увы, она только и умеет, что фиксировать последствия и результаты, предаваясь бесплодным рассуждениям о причинах, которые господь таит от нас. Вот удивительный эпизод, рассказанный одним из больничных надзирателей главному лекарю дома умалишенных. Этот надзиратель, которого наш узник с истинно королевской широтой щедро вознаграждал за услуги из жалких грошей, выплачивавшихся ему после секвестрации его имущества, старался как мог украшать каморку Спифама и однажды принес туда старинное зеркало из полированной стали — всякие другие зеркала были запрещены из опасения, как бы умалишенные не порезались, если вдруг вздумают их разбивать. Сначала Спифам не обратил на него особого внимания. Но когда наступили сумерки и он принялся, как обычно, грустно ходить взад и вперед по своей каморке, собственное отражение в зеркале внезапно заставило его остановиться. Вынужденный в эту минуту бодрствования верить в свое реальное существование, столь неоспоримо подтверждаемое толстыми стенами его тюрьмы, он вдруг увидел, как откуда-то издалека, из какого-то дальнего коридора, приближается к нему король и, остановившись, говорит что-то через тюремное окошечко, словно соболезнуя его судьбе. Спифам поспешил поглубже склониться перед ним; когда же он выпрямился и взглянул на мнимого государя, то явственно увидел, что и тот тоже выпрямляется, а это означало, что король ему поклонился, от чего сердце Спифама исполнилось несказанной радости и безграничной гордости. И тогда он начал пространно и подробно изглагать свою жалобу на предателей, что довели его до теперешнего положения, не иначе как предварительно оклеветав перед Его Величеством. Он даже заплакал, несчастный дворянин, доказывая свою невиновность и моля сокрушить своих недругов, и это, как видно, глубоко тронуло короля, ибо блестящая слеза вдруг покатилась вдоль его королевского носа. Лицо Спифама запылало от счастья, а король приветливо улыбнулся ему и протянул руку; Спифам простер к нему свою, и тут зеркало, не выдержав толчка, сорвалось со стены и упало наземь со страшным грохотом, на который сбежались надзиратели. Этой же ночью, во сне, бедный безумец отдал приказ незамедлительно освободить Спифама, несправедливо заточенного в тюрьму по ложному обвинению в том, будто он, Спифам, пользуясь благоволением к нему государя, вознамерился посягнуть на права и привилегии своего друга и повелителя; и еще он повелел учредить высшую должность «старшего надзирателя над королевской печатью» для вышеупомянутого Спифама, которому отныне поручалось навести порядок в делах королевства. Все происшедшее произвело сильнейшее потрясение в больном мозгу Рауля, и несколько дней он пролежал в жестокой горячке. Умопомрачение его было столь глубоким, что лекарь встревожился и распорядился перевести безумца в другое помещение, более обширное, где, как полагали, общество других больных сможет хотя бы иногда отвлекать беднягу от его обычных бредней.

Глава третья
ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ

Ничто лучше истории Спифама не доказывает, насколько правдиво нарисован образ столь знаменитого в Испании безумца{143}, который был безумен лишь частью своего рассудка, ибо весьма здравомыслящ и последователен во всем остальном; совершенно ясно, что он отчетливо сознавал себя собой в отличие от заурядных сумасшедших, которые перестают помнить, кто они такие, и твердо верят, что они именно те, кем себя воображают. Спифам перед зеркалом воспринимал себя иначе, чем в сновидениях, меняя свое «я» в зависимости от той ипостаси, в которой в эту минуту находился, — двуединое и вместе с тем раздвоенное существо, каким иногда мы ощущаем себя во сне. Впрочем, как мы уже говорили, история с зеркалом имела своим следствием весьма бурную горячку, после которой больной оставался в меланхолическом и угнетенном расположении духа, что и навело на мысль о необходимости дать ему собеседника.

К нему в комнату впустили плешивого человечка с беспокойным взглядом, который, со своей стороны, воображал себя королем среди поэтов и чье безумие проявлялось главным образом в том, что всякий попадавший ему на глаза клочок бумаги или кусок пергамента, на котором написано было что-либо не его рукой, он тут же разрывал на мелкие кусочки, подозревая, что это стихи его соперников-поэтов, злодеев, якобы лишивших его милости короля Генриха и всего двора. Решено было ради забавы свести вместе этих двух необычных сумасшедших и поглядеть, что из этого получится. Вошедшего звали Клодом Винье, и он величал себя «королевским поэтом». Впрочем, это был весьма безобидный малый, довольно ловко сочинявший стихи, которые, быть может, вполне заслуживали того места, на которое сам он мысленно их возносил.

Войдя в комнату Спифама, Клод Винье остолбенел — волосы у него встали дыбом, глаза остановились; он сделал шаг вперед и упал на колени.

— Ваше Величество! — вскричал он.

— Встаньте, друг мой, — сказал Спифам, с достоинством запахивая свой камзол, который успел надеть еще только на один рукав, — кто вы?

— Неужто не узнаете вы смиреннейшего из ваших подданных и величайшего из ваших пиитов, о великий король? Я — Клод Винье, один из поэтов «Плеяды»{144}, автор знаменитого сонета, обращенного к «вьющимся кудрям воли…». О сир, отмстите за меня злодею Меллену де Сен-Желен{145}, этому предателю, погубителю моей чести!

— Что я слышу! Любимому моему поэту, хранителю моей библиотеки?

— Он вор, государь! Он похитил у меня сонет! Вкравшись в ваше доверие…

— Так, значит, он плагиатор? В таком случае я намерен назначить на эту должность моего доброго Спифама, который в настоящее время путешествует по делам королевства.

— Отдайте ее лучше мне, государь! И славу о вас я разнесу по всей земле, от востока до запада…

О сир, хвалу тебе мой стих увековечит…

— Назначаю вам тысячу экю ежегодно и мой старый камзол, ибо ваш совсем прохудился.

— Государь, я вижу, что от вас доселе скрывали мои сонеты и послания, кои все до единого были посвящены вам. Так уже исстари ведется при королевских дворах, этом

Сплетении интриг и темных сил кишенье…

— Сеньор Клаудиус Виньетус, отныне вы всегда должны находиться при мне; назначаю вас своим министром, вы будете перелагать на стихи мои приказы и ордонансы, что позволит увековечить их. Но вот наступает час, когда нас посещает любезная наша Диана{146}, и, как вы понимаете, вам надлежит оставить нас наедине.

И Спифам, спровадив поэта, сладко заснул на своем тюфяке, ибо имел обыкновение поспать часок после еды.

Прошло несколько дней, и оба безумца стали неразлучны — каждый из них понимал другого и поддерживал в нем его представление о себе самом, ни на минуту не сомневаясь в присвоенных им себе качествах. Для одного этот поэт был воплощением славословия, которым всяческими способами ублажают королей царедворцы, поддерживая в монархе сознание собственного величия. Для другого необычайное сходство являлось неоспоримым доказательством, что он пребывает перед лицом самого короля. Вокруг него была уже не тюрьма, а дворец, жалкие отрепья превращались в сверкающие золотом одежды, больничная пища — в роскошные пиршества, на которых вперемежку со звуками виолы и рога раздавались сладкозвучные стихи, воспевающие государя.

Спифам после своих сновидений бывал общителен, Винье одушевлялся главным образом после трапезы. Как-то король поведал поэту о том, сколько ему пришлось вытерпеть от студентов, этих скандалистов и зубоскалов, в другой раз изложил ему свои планы в отношении войны с Испанией, но более всего был он озабочен, как мы увидим ниже, вопросами упорядочения и украшения столицы, крыши домов которой виднелись вдалеке из больничных окон.

На Винье порой находили минуты просветления, и тогда он весьма отчетливо различал скрежет железных решеток, лязг открываемых и запираемых замков и задвигаемых запоров, и это навело его на мысль, что Его Величество иногда держат взаперти; сим разумным наблюдением он поделился со Спифамом, который с таинственным видом ответил, что его министры затеяли опасную игру, но он догадывается об их заговоре, и, как только вернется из поездки его хранитель печати, все пойдет по-иному; что с помощью Рауля Спифама и Клода Винье, единственных своих друзей, он выйдет из заточения и возродит золотой век, воспетый поэтами.

В ответ на это Винье тут же сочинил четверостишие, которое преподнес королю в качестве залога грядущей его славы и всеобщего благоденствия:

Своим теплом поля и всходы оживляя,

Ты птицам жизнь несешь и овнам тучных стад.

В твоих лучах холмы, где вьется виноград,

Взбухают сладостью и соком урожая![4]

Поскольку, однако, освобождение все не наступало, Спифам счел наконец необходимым довести до сведения своего народа о том, что несколько вероломных советников держат в неволе их короля; он сочинил воззвание, в коем призвал всех честных подданных подняться на его защиту; одновременно он выпустил несколько весьма суровых ордонансов и эдиктов; слово «выпустил» здесь весьма уместно, ибо свои «хартии» он именно выпускал, словно голубей, в окно, заворачивая в них камушки и просовывая между железными перекладинами. К сожалению, одни из них падали прямо на крышу свинарника, расположенного под самым их окном, другие терялись среди густой травы внутреннего двора больницы, и лишь некоторые, не раз перекувырнувшись в воздухе, опускались, словно птицы, на липу, растущую по ту сторону больничной стены, и застревали в ее листве. Впрочем, их никто не заметил.

Видя, что столь многочисленные обращения к народу приносят столь малые плоды, Клод Винье решил, что воззвания, как видно, не вызывают доверия только потому, что они написаны от руки, и тут же занялся учреждением королевской типографии, дабы можно было печатать и королевские эдикты, и собственные стихи. Ввиду того что он не располагал для этого необходимыми средствами, ему пришлось наново изобретать и осваивать искусство книгопечатания. Ценой бесконечного терпения ему удалось вырезать из дерева двадцать пять букв, которыми он пользовался, чтобы, оттискивая букву за буквой, печатать ордонансы, волей-неволей весьма короткие: типографской краской служила ему смесь масла с ламповой копотью.

С тех пор официальные сообщения стали появляться чаще и в гораздо более приличной форме. Некоторые из этих документов, которые были сохранены и впоследствии несколько раз перепечатаны, весьма любопытны, в частности тот, где сообщается, что король Генрих II в своем Совете, принимая во внимание жалобы почтенных граждан королевства на вероломные и несправедливые поступки Поля и Жана Спифамов, родных братьев верного его слуги, носящего то же имя, приговаривает их обоих к пытке раскаленными щипцами, сдиранию кожи и сожжению. Что касается неблагодарной дочери Рауля Спифама, то ее предписывалось всенародно высечь у позорного столба и навсегда заключить в приют для падших женщин.

Одним из самых незабываемых документов того времени является ордонанс, где Спифам, не забывший судьям их первого постановления, согласно которому ему возбранялся вход в приемную суда ввиду того, что он позволяет себе там разглагольствовать неблагоразумным и непозволительным образом, повелевает от имени короля всем судебным приставам, стражам и членам судейской корпорации беспрепятственно пропускать в вышеуказанную приемную друга и верноподданного короля Рауля Спифама, воспретив при этом стряпчим, адвокатам и всяким наглецам прерывать течение его непревзойденного красноречия или препятствовать его беседам как по вопросам политики, так и по любым другим, по коим ему угодно будет высказывать свое мнение.

Другие его эдикты, приказы и ордонансы, дошедшие до нас как якобы опубликованные Генрихом II, трактуют о правосудии, о финансах, о войне, а особенно — о наведении порядка в городе Париже.

Со своей стороны, Винье напечатал сверх того несколько эпиграмм против своих соперников в поэзии, успев за это время получить от короля все их должности, бенефиции и пенсии. Нужно сказать, что никого на свете, кроме друг друга, не видя, оба приятеля без устали занимались тем, что один выпрашивал себе милостей, а другой щедро их ему оказывал.

Глава четвертая
БЕГСТВО

Выпустив множество эдиктов и воззваний к добрым парижанам, пленники в конце концов начали удивляться, просыпаясь каждое утро все в том же месте и не замечая ни малейших признаков народного волнения. Спифам склонен был объяснить такое отсутствие успеха бдительностью своих министров, а Винье — непрекращающимися кознями ненавистных Меллена и Дю Белле. Типография несколько дней не работала. Надо было принимать решительные меры: речь шла уже о государственном перевороте. Эти два человека, которым и в голову бы не пришло бежать ради того, чтобы быть свободными, замыслили наконец план побега с целью раскрыть глаза парижанам, а также внушить им презрение к «Софонизбе» Сен-Желе и «Франсиаде» Ронсара{147}.

Они принялись отдирать снизу решетку у окна — потихоньку, стараясь, чтобы никто их не заметил; это было тем легче, что они слыли спокойными, терпеливыми и довольными своей участью. Когда приготовления были закончены, типография заработала снова: пасквили в четыре строки, зажигательные воззвания и стихотворения для избранных должны были стать частью их снаряжения. И вот однажды около полуночи Спифам обратился к своему наперснику с краткой, но энергичной речью, после которой тот, привязав королевскую простыню к оставшейся нетронутой части решетки, первым соскользнул по ней вниз, а затем помог подняться на ноги Спифаму, который, спускаясь вслед за ним, на половине пути сорвался и упал в траву, не избежав при этом кое-каких ушибов. Винье удалось тут же, в темноте, нащупать старую стену, выходящую на поля; более ловкий, чем Спифам, он быстро оказался на самом ее гребне и оттуда протянул ногу своему властителю, чтобы тот, держась за нее, тоже взобрался наверх по выбоинам стены. Минуту спустя Рубикон был перейден.

Было около трех часов ночи, когда наши два вырвавшихся на свободу героя добрались до густого леса, где можно было какое-то время скрываться от погони; но они вовсе не думали о каких-либо мерах предосторожности, полагая, что достаточно им оказаться вне стен их тюрьмы, и они тотчас же будут узнаны: один — своими подданными, другой — своими поклонниками.

Пришлось, однако, ждать, пока откроют ворота Парижа, а открывались они только в пять часов утра; уже вся дорога была загромождена повозками крестьян, везущих свои товары на рынок. Рауль из осторожности решил не открывать лица, прежде чем они достигнут самого сердца своего верного города. Прикрыв усы полою плаща, он велел Клоду Винье поглубже надвинуть свою серую войлочную шляпу, дабы скрыть до поры до времени сияние поэтического чела.

Миновав ворота Сен-Виктор, они пошли вдоль речушки Бьевры и долго еще шагали между зеленеющими справа и слева возделанными полями; они уже подходили к острову Сите, когда Спифам признался своему фавориту, что, разумеется, никогда не пустился бы в столь трудное предприятие и не пошел бы на это унизительное инкогнито, когда бы дело не шло о вещи, несравнимо более важной, нежели собственные его свобода и могущество. Несчастный, оказывается, был во власти ревности. Кого же он ревновал? Герцогиню де Валентинуа, Диану де Пуатье, прекрасную свою любовницу, которую вот уже несколько дней не видел и которая, быть может, в этот час изменяет своему царственному поклоннику.

— Минутку, — сказал Клод Винье, — я уже мысленно складываю язвительнейшую эпиграмму, дабы покарать столь легкомысленное ее поведение. Но не зря говаривал ваш отец, король Франциск: «Женское сердце склонно к измене…»

Беседуя таким образом, они уже двигались по многолюдным улицам правого берега и вскоре вышли на довольно обширную площадь, расположенную вблизи церкви Невинно убиенных и уже заполненную народом, ибо был как раз торговый день.

Увидев эту многолюдную, снующую взад и вперед толпу, Спифам не мог скрыть своей радости.

— Друг мой, — сказал он поэту, очень озабоченному в эту минуту состоянием своих башмаков, которые в пути совсем развалились, — взгляни, как волнуются уже эти рыцари и буржуа, как пылают негодованием их лица, как зреют семена недовольства и мятежа! Видишь вон того, с копьем? О несчастные, им предстоит начать гражданскую войну! И однако — в силах ли я буду приказать своим стрелкам щадить всех этих людей, нынче невинных, ибо они содействуют мне в моих намерениях, а завтра преступных, ибо может ведь статься, что они не признают меня?

— Mobile vulgus,[5] — сказал Винье.

Глава пятая
ТОРГОВАЯ ПЛОЩАДЬ

Спифам окинул взглядом площадь, и на лице его изобразились удивление и гнев. Винье спросил, на что он так гневается.

— Разве вы не видите, — возмущенно сказал король, — тот позорный столб с фонарем, который все еще стоит здесь вопреки моему ордонансу? Ведь я же отменил позорные столбы, сударь. Уже одно это — достаточное основание, чтобы дать отставку и прево{148}, и всем эшевенам; но мы же сами ограничили свои королевские полномочия по отношению к сим должностным лицам. Что ж, пусть теперь парижский народ сам вершит над ними суд и расправу.

— Ваше Величество, — заметил поэт, — не придет ли народ в еще большее негодование, когда узнает, что высеченные на этом фонтане стихи, кои сочинены поэтом Дю Белле, в одном только двустишии содержат две грубейшие ошибки в размере! Humida sceptra[6] в гекзаметре, что запрещено правилами просодии, ибо противоречит Горацию, и неправильную цезуру в пентаметре.

— Эй, — завопил Спифам, не придав большого значения последним словам Винье, — сюда, добрые мои парижане, подойдите поближе и выслушайте нас!

— Сюда! Это — король, сейчас он будет говорить с вами! — вторил Винье во всю силу своих легких.

Они уже успели взобраться на высокий камень, на котором водружен был железный крест; Спифам стоял во весь рост, Клод Винье расположился у его ног. Вокруг камня начала собираться толпа; и те, кто стоял поближе, приняли их вначале не то за продавцов целебной мази, не то за уличных певцов. Но тут Рауль Спифам сорвал с головы войлочную шляпу, распахнул свой плащ, и все увидели на его груди целое ожерелье орденов из стекляшек и мишуры, которые ему позволяли носить в больнице, потворствуя его неизлечимой причуде. И под ярким лучом солнца, озарявшим его лицо, невозможно было не признать в этом стоявшем на возвышении человеке самого короля Генриха II, которого парижане время от времени видели проносящимся верхом по улицам города.

— Да! — закричал Клод Винье изумленной толпе. — Да! Сам король Генрих стоит среди вас, а также слуга его и любимец, прославленный поэт Клаудиус Виньетус, чьи поэтические творения все вы знаете наизусть.

— Слушайте, добрые мои парижане! — прервал его Спифам. — Я поведаю вам о черной измене! Наши министры — предатели, наши судьи — изменники! Вашего возлюбленного короля держали в неволе, подобно первым королям нашего рода, подобно достославному нашему предку Карлу Шестому{149}

При этих словах по толпе прошел стон изумления. «Король! Король!» — раздавалось то здесь, то там. Все принялись наперебой обсуждать то, что они услышали; однако многие еще сомневались, и тогда Клод Винье вытащил из кармана целый ворох указов, приказов и ордонансов вперемешку с собственными стихами и принялся раздавать их толпе.

— Вот, смотрите, — восклицал король, — вот они, наши указы, мы писали их для блага народа, а они не были оглашены, не были исполнены!..

— Вот, смотрите, — восклицал Винье, — вот они, те дивные стихи, что были похищены, утаены и изуродованы Пьером Ронсаром и Мелленом де Сен-Желе!

— Нашим именем притесняют буржуа и простой народ…

— Печатают «Софонизбу» и «Франсиаду», ссылаясь на привилегию, будто бы данную королем, а он вовсе ее и не подписывал…

— Послушайте этот ордонанс, здесь отменяется пошлина на соль, а вот другой, он упраздняет талью{150}

— Послушайте этот сонет, написанный в подражание римским поэтам…

Но никто их уже не слушал. Бумаги, передаваемые в толпе из рук в руки, читались в разных ее концах и все более привлекали сердца к Спифаму и Винье, все громче раздавались радостные клики, и кончилось все это тем, что государя и его пиита водрузили на некое наскоро сколоченное подобие трона и собрались нести обоих в здание ратуши в ожидании того часа, когда собрано будет достаточно сил, чтобы идти на Лувр, находящийся в руках изменников.

Сие народное волнение могло бы зайти весьма далеко, если бы все это не происходило в тот самый день, когда новая супруга дофина Франциска, Мария Шотландская{151}, торжественно въезжала в Париж через ворота Сен-Дени. Вот почему как раз в то время, как Рауля Спифама несли по торговой площади, настоящий король Генрих II проезжал верхом вдоль рвов Бургундского дворца. Привлеченные громким шумом толпы, несколько офицеров, отделившись от эскорта, поскакали посмотреть, что происходит, и, тотчас же вернувшись, доложили, что на торговой площади кого-то провозглашают королем. «Поедем туда, — молвил король Генрих II, — и, даю слово дворянина (он клялся словом дворянина так же, как и его отец), ежели он нам ровня, мы скрестим с ним шпаги».

Однако при виде королевских пехотинцев с алебардами, внезапно появившихся изо всех выходящих на площадь улочек, толпа остановилась и стала разбегаться окольными переулками. Зрелище действительно было внушительным. Свита короля выстроилась на площади в строгом порядке; близлежащие улицы были заполнены ландскнехтами, швейцарцами и стрелками. Господин де Бассомпьер стоял рядом с королем, а на груди Генриха II, сверкая алмазами, красовались высшие ордена всех дворов Европы. Толпа не могла бежать лишь потому, что сама же заполнила собою все выходы; несколько человек закричали о чуде, да и в самом деле: на площади находилось одновременно два короля Франции — оба бледные, оба горделивые и почти одинаково одетые, только «всамделишный» не так ярко блестел.

Едва всадники двинулись к толпе, началось всеобщее бегство, и только Спифам и Винье сохраняли полное спокойствие, продолжая стоять на странном возвышении, куда их водрузили; солдатам и приставам ничего не стоило их схватить.

Впечатление, которое произвело на бедного безумца лицезрение самого Генриха, когда его к нему подвели, так его потрясло, что он тотчас же впал в исступленный бред, в котором смешивались два его существования — как Генриха и как Спифама, и он, сколько ни старался, не мог в них разобраться. Король, которому стала известна вся эта история, проникся жалостью к несчастному сеньору и велел отвезти его в Лувр, где о нем позаботились и где он долгое время возбуждал любопытство обоих дворов и, надо сознаться, порой служил им забавой.

Впрочем, король, вскоре уразумев, сколь безобидно и безопасно для него безумие Спифама, не пожелал, чтобы его отсылали обратно в дом умалишенных, где этот точно воспроизведенный образ короля мог оказаться предметом недостаточно уважительного отношения или же насмешек слуг и посетителей. Он повелел, чтобы Спифама отвезли в один из загородных замков и поселили там под охраной особо для того назначенных служителей, которым предписано было обращаться с ним как с настоящим королем и называть его «сир» и «Ваше Величество». Клода Винье поселили с ним вместе, как и прежде, а стихи «королевского поэта», так же как и новые ордонансы, кои Спифам продолжал сочинять в своем уединении, были по приказу короля напечатаны и сохранены.

Сборник приказов и ордонансов знаменитого безумца полностью был издан при следующем царствовании под номером VII, 6, 412. Его можно также найти в «Записках общества надписей и изящной словесности», том XXIII. Любопытно отметить, что преобразования, задуманные Раулем Спифамом, в большинстве своем были позднее проведены в жизнь.

Заколдованная рука

Глава первая
ПЛОЩАДЬ ДОФИНА

Нет ничего прекраснее, чем все эти дома XVII века, чье величественное собрание являет нам Королевская площадь. В час заката, когда их кирпичные фасады, окаймленные по углам серым камнем и украшенные такими же каменными карнизами, освещены солнцем, а высокие окна в багряных лучах его кажутся объятыми пламенем, испытываешь такое чувство почтения, как если бы то было заседание представителей судебных палат в их красных мантиях с горностаевыми отворотами; и — да не покажется подобное сравнение слишком уж детским! — можно бы, пожалуй, сказать, что тянущиеся вдоль домов широкие ряды лип, правильным четырехугольником окаймляющие Королевскую площадь, завершая собою строгую гармонию ее очертаний, слегка смахивают на длинный зеленый стол, с четырех сторон которого восседают сии грозные магистраты.

Есть в Париже другая площадь, созерцание которой доставляет не меньшее удовольствие и которая соразмерностью своих частей являет в треугольной своей форме почти такую же гармонию, какую и та, первая, являет в квадратной. Она была построена в царствование Генриха Великого{152}, который назвал ее площадью Дофина, и все тогда были поражены, как мало времени понадобилось на то, чтобы покрыть домами весь пустырь на острове Ла-Гурден. Внезапное вторжение на этот незаселенный участок чрезвычайно опечалило младших клерков, приходивших туда в часы досуга пошуметь и порезвиться, а также адвокатов, охотно уединявшихся там, чтобы обдумать защитительную речь, — так славно было очутиться среди зелени и цветов после вонючих задворков Дворца Правосудия.

Едва все три ряда домов водрузили на громоздкие портики, обременили камнем, изукрасили выступами, исчертили пазами, одели кирпичом, продырявили окнами с балясинами и придавили тяжелыми крышами, как тотчас же площадью завладело племя служителей правосудия. Каждый захватывал себе жилье в соответствии со своей должностью и достатком, то есть в порядке, обратном расположению этажей. На свет явилось нечто вроде Двора чудес высокого ранга, пристанище привилегированных мошенников сутяжной братии, подобно тому как Двор чудес был убежищем братии воровской, с той только разницей, что здесь дома были из кирпича и камня, а там — из дерева и всякого мусора.

В одном из этих домов, выходивших на площадь Дофина, жил в последние годы царствования Генриха Великого довольно любопытный персонаж по имени Годино Шевассю, исполнявший обязанности помощника верховного судьи Парижа, должности весьма прибыльной, но и весьма нелегкой в ту эпоху, когда мошенников было куда больше, чем в наши дни (насколько же с тех пор поубавилось в нашей милой Франции честности!), и число девиц, торгующих своим телом, намного превышало теперешнее их количество (насколько же поиспортились за это время нравы!). Человечество нисколько не меняется, и можно утверждать вслед за одним старинным автором, что чем меньше плутов на галерах, тем больше их гуляет по белу свету.

Надобно сказать к тому же, что мошенники тех времен были куда менее бесчестны, чем нынешние, и презренное это ремесло было в ту пору своего рода искусством, которым отнюдь не гнушались молодые люди из порядочных семейств. Выброшенные на дно, за пределы этого общества препон и привилегий, они получали широкую возможность для развития своих талантов в упомянутом роде деятельности. Сии нарушители закона представляли собой куда большую опасность для частных лиц, нежели для правительства, ибо государственная машина, быть может, давно бы уже взорвалась, не будь подобного оттока сил. Именно поэтому, вероятно, тогдашнее правосудие весьма мягко обходилось с мошенниками из благородного сословия, и никто не выказывал к ним большей терпимости, чем наш помощник верховного судьи с площади Дофина, по причинам, о которых вы скоро узнаете. Зато никто не бывал и так строг к преступникам заурядным, и уж те отдувались за всех, украшая собой виселицы, чьи тени нависали над Парижем, по выражению д’Обинье, к великому удовольствию состоятельных горожан, которых от этого нисколько не меньше грабили. Немало способствовали виселицы и совершенствованию искусства нищенства.

Господин Шевассю был низенький, толстый человечек, уже начинавший седеть, чем, не в пример другим старикам, он был весьма доволен, ибо, по мере того как волосы его белели, они неизбежно утрачивали свою природную несколько излишне яркую окраску, которой судья обязан был неприятным прозвищем Рыжий, каким обозначали его все знакомые под тем предлогом, будто оно легче произносится и запоминается, чем собственное его имя. Глаза у него косили, но были весьма смышленые, хотя всегда полуприкрытые нависшими над ними густыми бровями, рот до самых ушей, как у человека, любящего посмеяться. И однако, хотя выражение лица его почти всегда было насмешливым, никто никогда не слыхал, чтобы он громко, или, как говаривали наши отцы, до упаду, смеялся; но всякий раз, когда ему случалось произнести что-либо забавное, он завершал свою фразу громогласным «ха» или «хо», извергая его из самых глубин своих легких, но всего один раз, и притом весьма выразительно. А случалось это довольно часто, ибо магистрат наш любил уснастить свою речь острым словцом и всякого рода похабщиной, от которых не мог удержаться даже во время заседаний суда. Впрочем, в те времена сие вообще свойственно было судейскому сословию — в наши дни обычай этот сохранился только в провинции.

Чтобы завершить его портрет, следовало бы еще изобразить в соответствующих местах длинный утиный нос и маленькие уши без мочек, но до того чуткие, что они способны были различить звон монеты в четверть экю на расстоянии четверти лье, а звон пистоли еще и на более далеком расстоянии. Рассказывали, что когда некто, затеявший тяжбу, спросил, нет ли у господина помощника верховного судьи каких-нибудь друзей, через которых можно перед ним ходатайствовать, ему ответили, что у Рыжего в самом деле есть весьма близкие друзья, и среди них монсеньор Дублон, мессир Дукат и даже господин Экю, и что вернее всего действовать через всех троих сразу — тогда можно не сомневаться, что к просителю отнесутся с самым горячим участием.

Глава вторая
ОБ ОДНОМ ЗАВЕТНЕЙШЕМ УБЕЖДЕНИИ МАГИСТРАТА

Есть люди, у которых наибольшее восхищение вызывает то или иное высокое человеческое качество, та или иная особая добродетель. Один ценит благородство чувств и военную доблесть, и его хлебом не корми, а дай послушать о всяких бранных подвигах; другой превыше всего ставит талант в области словесности, всяких художеств или науки; иных более всего трогают великодушные поступки, всякие добродетельные деяния, коими люди приходят на помощь ближним своим, посвящая себя их благу, каждый в меру своей природной склонности. Но точка зрения, которой придерживался в этом вопросе Годино Шевассю, полностью совпадала с мнением зело ученого короля Карла IX, а именно, что нет и не может быть ничего превыше человеческой сообразительности и ловкости и что одни лишь люди, обладающие этими качествами, достойны в этом мире восхищения и заслуживают признанья и почестей; и нигде не встречал он таких блестящих носителей этих качеств, как среди многочисленного племени карманников, домушников, форточников и цыган, чья «достославная жизнь» и неутомимая ловкость рук каждый день разворачивались перед ним во всем своем неисчерпаемом многообразии.

Любимым его героем был Франсуа Вийон{153}, парижанин, прославившийся в поэтическом искусстве не меньше, чем в искусстве кражи и грабежа; посему он охотно отдал бы «Илиаду» вкупе с «Энеидой» да в придачу еще не менее великолепный роман «Гюон Бордоский»{154} за одну только Вийонову «Жратву на дармовщину» и даже за «Легенду о Пьере Поджигателе»{155} — сии стихотворные эпопеи бродячего племени! «Защита» Дю Белле{156}, «Peripoliticon» Аристотеля и «Cymbalum mundi»{157} казались ему весьма слабыми рядом с книгой «Жаргон с приложением Генеральных штатов королевства Арго, а также диалогов распутника с хиляком, неким обожателем бутылки и потрошителем льняной лавки, в граде Туре сочиненных и с соизволения короля Пятифранковика и легавого извозчика фиакра напечатанных», изданной в Туре в 1603 году. И поскольку вполне естественно, что тот, кто превыше всего ценит какую-нибудь особую добродетель, всегда будет считать пороком качество противоположное, ни к кому не чувствовал он большего отвращения, чем к людям заурядным, с незатейливым, недогадливым умом. Эта ненависть до того доходила, что, будь его воля, он в корне изменил бы весь порядок судебного производства, ибо считал, что, когда разбирается дело о крупном грабеже, вешать следует не вора, а того, кого обворовали. Такова была его точка зрения, его символ веры, так сказать. Он видел в этом единственное средство ускорить умственное развитие народа и споспешествовать людям своего века в достижении той широты ума, той ловкости и изобретательности, которые считал высшим проявлением человеческой природы и добродетелью, наиболее угодной богу.

Так объяснил он это с точки зрения морали. Что же до политики, то у него было достаточно случаев убедиться, что воровство в крупных масштабах более чем что-либо другое благоприятствует раздроблению больших состояний и циркуляции мелких и уже вследствие этого сулит низшим классам освобождение и благоденствие{158}.

Вы, конечно, понимаете, что восторгался он лишь заправским, добротным плутовством, разными тонкими хитростями и лукавыми уловками истинных подопечных святого Николая{159}, всякими достопамятными проделками мэтра Гонена{160}, в течение двух столетий сохранявшимися в шутках и остротах, и что, почитая родственной душой Вийона со всеми его вийонизмами, он ни в коей мере не одобрял разбойников с большой дороги вроде каких-нибудь Гийери{161} или капитана Карфура. Разумеется, злодей, который на большой дороге грабит безоружного путника, внушал ему не меньший ужас, чем любому здравомыслящему человеку, так же как и те лишенные всякого воображения воры, что совершают кражу со взломом, тайно проникнув в какой-нибудь уединенный дом, да еще в придачу убивают хозяев. Но вот если бы ему рассказали о воре утонченном, который, пробивая стену дома с целью ограбления, позаботился о том, чтобы сделать отверстие в форме готического трилистника, дабы назавтра люди сразу же могли увидеть, что обворовал их не кто-нибудь, а человек со вкусом, ценящий свое искусство, — такой вор в глазах Годино Шевассю оказался бы выше Бертрана де Класкена или самого императора Цезаря. И это еще слабо сказано…

Глава третья
ШТАНЫ МАГИСТРАТА

После всего вышеизложенного наступило, я полагаю, время поднять наконец занавес и, как это водится в наших старинных комедиях, дать хорошего пинка в зад господину Прологу, который становится просто возмутительно многословен, так что нам уже пришлось трижды снимать нагар со свечей с тех пор, как он начал свое вступление. Пускай же он скорее заканчивает его, как это делает Брюскамбиль{162}, умоляя зрителей «смахнуть пыль недостатков его речей метелкой своего человеколюбия и покорнейше позволить ему поставить клистир извинений потрохам их нетерпения». И вот теперь все сказано, и мы начинаем свой рассказ.

Дело происходит в довольно большой темной комнате, отделанной деревянными панелями. Старый судья, сидя на широком, украшенном резьбой кресле с изогнутыми ножками, на спинке которого висит его манишка из узорчатого штофа с бахромой, примеряет новые штаны, только что принесенные ему Эсташем Бутру, учеником и приказчиком господина Губара, торговца сукнами и чулками. Мэтр Шевассю, затянув шнурки на поясе своих штанов, встает, снова садится и снова встает, в промежутках ведя разговор с молодым приказчиком, неподвижно, подобно каменной статуе святого, сидящим на краешке табуретки, на которую указал ему заказчик, и боязливо, с опаской глядящим на него.

— Гм… ну уж эти, точно, отжили свой век, — говорит судья, отпихивая ногой только что скинутые с себя старые штаны. — Они уже до дыр протерлись, что твое запретительное постановление, вконец разодрались, одна штанина другой «прощай» кричит, душераздирающе кричит!

Балагур судья все же поднимает брошенные наземь «невыразимые», чтобы вынуть оттуда кошелек, из которого он высыпает себе на ладонь несколько монет.

— Не иначе, — продолжает он, — мы, судейские, потому так редко и шьем себе портки, что носим их под судейской мантией до тех пор, пока материя совсем не прохудится, а швы не разойдутся. Ну так вот, поскольку каждый хочет жить, и даже воры, а в том числе и суконщики-чулочники, я, так и быть, заплачу сполна те шесть экю, что просит у меня мэтр Губар; и еще, великодушия ради, прибавлю к ним одно обрубленное экю для приказчика, но с условием, чтобы он не вздумал менять его себе в убыток, а подсунул бы как полноценную монету какому-нибудь паршивому буржуа и выказал бы при этом побольше находчивости и соображения; а не то я лучше оставлю его себе: завтра как раз воскресенье, сбор пожертвований в соборе Парижской богоматери.

Эсташ Бутру взял и шесть экю, и обрубленную монету и низко поклонился.

— Ну как, паренек, начинаешь уже смекать понемногу в суконном-то деле? Научился уже небось выгадывать и при обмере, и при кройке и покупателю подсунуть старое сукно вместо нового и бурое вместо черного? Словом, можешь уже поддерживать добрую славу торговцев Крытого рынка?

Эсташ с некоторым ужасом поднял глаза на судью; затем, решив, что тот шутит, рассмеялся; однако судья и не думал шутить.

— Не люблю, — продолжал он, — мошенничества торговцев; вор, тот хоть и ворует, но при этом не обманывает. Торговец и ворует, и обманывает. Придет к нему, скажем, купить пару штанов какой-нибудь из тех, у кого и язык подвешен, и пальца ему в рот не клади, он долго будет торговаться и в конце концов заплатит шесть экю. После него придет этакий честный христианин, которого одни называют святой простотой, а другие хорошим клиентом, и, поверив суконщику, который будет ему клясться в своей честности пресвятой девой и всеми святыми, за такие же точно штаны заплатит восемь экю; жалеть я его не стану, потому что он просто дурак. Но вот в то самое время, когда торговец, пересчитав обе полученные им суммы, с довольным видом взвешивает на ладони те два экю, что составляют разницу между первой и второй, проходит мимо его лавки какой-нибудь бедняга, которого волокут на галеры за то, что он вытащил у кого-то из кармана драный носовой платок… «Вот мерзавец! — скажет торговец. — Да будь у нас справедливое правосудие, этого негодяя заживо бы колесовали, и я пошел бы полюбоваться на его казнь». При этом он держит в руке те самые два экю. А как ты полагаешь, Эсташ, что было бы, если бы сбылось желание торговца и суд стал вершить все дела по справедливости?

Эсташ Бутру уже не смеялся. Парадокс, высказанный судьей, был слишком чудовищен, чтобы он мог осмелиться что-либо на это ответить, а уста, из которых исходил вопрос, тем более внушали ему тревогу. Судья, видя, что юноша стоит растерянный, словно волк, попавший в капкан, рассмеялся своим особым смехом, легонько потрепал его по щеке и с миром отпустил. Спускаясь по лестнице с каменной балюстрадой, Эсташ так был погружен в свои мысли, что даже звуки трубы, доносившиеся издалека, со стороны двора Дворца Правосудия, не могли отвлечь его. То была труба шута Галинетта ла Галин, которой он сзывал желающих послушать его побасенки и купить лекарственных снадобий у его хозяина, знаменитого лекаря-шарлатана Джеронимо. На этот раз Эсташ оказался глух к ее призывам и поспешил к Новому мосту, чтобы поскорее попасть в квартал Крытого рынка.

Глава четвертая
НОВЫЙ МОСТ

Новый мост, законченный при Генрихе IV, является главным памятником этого царствования. Невозможно описать, какой восторг вызвал он у парижан, когда после долгих лет строительства окончательно лег через Сену всеми своими двенадцатью пролетами, более тесно связав между собой три части великого города.

Поэтому очень скоро он превратился в место свидания всех праздношатающихся парижан, число которых весьма велико, а значит, и всяких жонглеров, продавцов мазей и разного рода жуликов, чьи промыслы всегда приводит в движение людское скопище, подобно тому как под воздействием водяного тока начинает вертеться мельничное колесо.

Когда Эсташ вышел из треугольника площади Дофина, солнце стояло высоко, и горячие его лучи отвесно падали прямо на мост, который уже кишмя кишел народом, ибо излюбленными местами прогулок парижан всегда были те, где под ногами не земля, а мостовая и тень дают одни лишь дома да стены.

Эсташ с трудом пробирался сквозь этот медленно текущий людской поток, который, сталкиваясь с другим, встречным, неторопливо двигался без особой на то причины, подобно льдинам, гонимым полой водой, образуя то здесь, то там множество водоворотов вокруг отдельных фокусников, певцов или торговцев, выхваляющих свои товары. Многие останавливались у парапетов, глядя на проходящие под мостовыми арками плоты и проплывающие лодки или же любуясь на великолепный вид, который открывался отсюда на Сену, по правому берегу которой выстроились длинные здания Лувра, а по левому тянулся пересеченный прекрасными липовыми аллеями огромный луг Пре-о-Клер со своими пушистыми вербами и зелеными ивами, склоняющимися над самой водой; а дальше, словно часовые у ворот Парижа, высились друг против друга Нельская башня и башня Буа — ни дать ни взять два великана из старинных романов.

Внезапно оглушительный треск разрывающихся петард заставил всех этих людей — и гуляющих по мосту, и стоящих у парапетов — обратить свои взоры к одной точке — туда, откуда доносился этот шум, предвещавший некое зрелище, достойное внимания. Это была одна из тех площадок, слегка приподнятых над каждым мостовым быком, стоящих в стороне от проезжей части, над которыми в те времена еще возвышались каменные лавчонки. На этой площадке расположился какой-то фокусник; он поставил здесь столик, и по этому столику расхаживала весьма живописная обезьяна, одетая в красно-черный костюм дьявола, из-под которого вылезал натуральный ее хвост, — она-то и пускала, нисколько не робея, один за другим все эти петарды и фейерверки, причиняя немалый ущерб бородам и брыжам тех сбежавшихся зрителей, которые недостаточно быстро успевали расширить свой круг.

Что касается ее хозяина, то у него было одно из тех цыганских лиц, весьма распространенных за сто лет до этого, но в ту пору уже встречавшихся редко, а ныне и вовсе затерявшихся среди уродливых, невыразительных физиономий наших горожан: профиль, напоминающий лезвие топора, довольно высокий, но узкий лоб, очень длинный и очень горбатый нос, однако не нависающий над верхней губой, подобно римским носам, а, напротив, так сильно вздернутый, что кончик его находился почти на уровне выпяченных тонких губ; скошенный подбородок, продолговатые быстрые глаза под бровями, напоминающими своей формой букву V, и длинные черные волосы завершали картину. Во всей его гибкой фигуре, в его движениях, в каждом жесте чувствовался ловкий и хитрый малый, прекрасно владеющий своим телом, испробовавший в жизни немало ремесел и всяких других промыслов и рано обманувшийся в своих ожиданиях.

Одет он был в старый костюм шута, который носил с большим достоинством; на голове его красовалась войлочная шляпа с широкими полями, совершенно измятая и расплющенная. Мэтр Гонен — таково было имя, которым все называли его, то ли за его ловкость, то ли за фокусы, а может, он и в самом деле был потомком того знаменитого жонглера, что основал при Карле VI театр «Беззаботных ребят» и первым носил титул Короля шутов, каковой в ту пору, когда происходит эта история, уже перешел к сеньору д’Ангулевану{163}, отстаивающему свои королевские прерогативы даже перед судебными палатами.

Глава пятая
ПРЕДСКАЗАНИЕ

Увидев, что зрителей собралось достаточно, мэтр Гонен начал с того, что показал несколько фокусов, вызвавших бурный восторг; следует, правда, заметить, что хитрец не случайно выбрал для своего представления эту площадку в форме полумесяца: сделал он это не только ради того, чтобы быть в стороне от людского потока, как могло показаться, а затем, что благодаря такому расположению зрители оказывались у него только спереди, но не сзади.

Дело в том, что искусство это в самом деле еще не достигло в те времена такого совершенства, как в наши дни, когда фокусник работает, со всех сторон окруженный публикой. После того как фокусы кончились, обезьяна обошла толпу и собрала немало монет, учтиво всякий раз раскланиваясь в знак благодарности и сопровождая свои поклоны звуком, напоминающим стрекотание сверчка. Но фокусы были не более как прелюдией, и вслед за тем, обратившись к публике с весьма неплохо скомпонованной речью, новоявленный мэтр Гонен объявил, что обладает еще и даром предсказывать судьбу с помощью хиромантии, пифагорийских чисел и гаданья на картах; оплате это не подлежит, но за одно су он, в виде одолжения, может погадать тем, кто этого пожелает. Говоря это, он уже раскидывал большую колоду карт, а его обезьяна, которую он называл Паколе, с большим разумением оделяла ими всех тех, кто протягивал руку.

Когда все карты были розданы, фокусник стал вызывать доброхотов одного за другим к себе на площадку, выкликая карту, которую тот взял, и каждому предсказал его судьбу, кому счастливую, а кому и нет, между тем как обезьяна, получившая от него луковицу в награду за свою службу, до колик смешила толпу всякими рожами, которые она корчила, лакомясь ею, выражая одновременно и удовольствие, и страдание, ибо рот ее смеялся, в то время как глаза плакали, и каждый свой глоток она сопровождала то стоном наслаждения, то жалобной гримасой.

Эсташ Бутру, который тоже взял карту, был вызван последним. Гонен внимательно оглядел его длинную фигуру, простодушную физиономию и торжественно провозгласил:

— Ваше прошлое: вы сирота. Вот уже шесть лет, как вы живете в учениках у суконщика, который держит лавку в рядах Крытого рынка. Ваше настоящее: хозяин обещал выдать за вас единственную дочь. Он собирается удалиться от дел и передать вам свою торговлю. А что до будущего — покажите-ка мне свою руку.

Эсташ, чрезвычайно удивленный, протянул ему руку; фокусник внимательно стал рассматривать ладонь, потом нахмурил брови, как бы сомневаясь в чем-то, и подозвал обезьяну, словно для того, чтобы посоветоваться с ней. Та тоже взяла руку, посмотрела на ладонь, затем, взобравшись на плечо хозяина, казалось, что-то ему зашептала; на самом деле она просто быстро двигала губами, как обычно делают животные, когда бывают недовольны.

— Удивительное дело, — воскликнул наконец мэтр Гонен, — такая, казалось бы, поначалу обыкновенная жизнь заурядного торгаша — и вдруг такое влечение ввысь, к такой возвышенной цели!.. Ай, ай, мой петушок, пробьете вы свою скорлупку; вы подниметесь высоко, очень высоко… Вы умрете в куда более высоком положении, чем сейчас.

«А, ладно, — подумал Эсташ, — все предсказатели обещают что-нибудь подобное. Но откуда ему может быть известно то, что он сказал мне вначале? Вот чудо! Впрочем, он мог просто от кого-то слышать обо мне…»

Между тем он вытащил из своего кошелька обрубленное экю судьи и подал его фокуснику, прося дать ему сдачу. Возможно, он попросил об этом слишком тихо и тот его, очевидно, не услышал, ибо продолжал говорить, вертя в пальцах это экю:

— Теперь я вижу, что жить вы умеете, а посему позволю себе присовокупить к тому совершенно правдивому, но несколько неопределенному пророчеству, которое вы от меня услышали, кое-какие подробности. Да, дружище, хоть вы и заплатили мне не су, как все другие, и экю ваше весит на добрую четверть меньше обычного, так уж и быть, пусть послужит вам эта светленькая монетка тем ясным зеркалом, в котором отразится чистая правда.

— Так, значит, — заметил Эсташ, — то, что вы давеча говорили насчет моего возвышения, — это неправда?

— Вы просили предсказать вам судьбу, я вам ее предсказал, только не полностью растолковал свое предсказание… Так вот, как вы поняли мои слова о высокой цели, к которой влечетесь согласно моему предсказанию?

— Понял так, что я могу стать синдиком суконщиков и чулочников, или церковным старостой, или эшевеном…

— Да у вас, я вижу, губа не дура!.. А почему бы не великим турецким султаном, не Аморабакеном?.. Ну нет, милый друг, все это следует понимать совсем иначе; и ежели вам угодно, чтобы я объяснил вам сие пророчество сивиллы, то знайте, что на нашем языке «подняться высоко» говорится о тех, кого посылают стеречь овец в подлунном царстве, а «отправиться далеко» — о тех, кого отправляют в океан писать свою историю перьями в пятнадцать футов длиной.

— Ну хорошо, если вы объясните мне еще и это ваше объяснение, я несомненно пойму.

— Это попросту два учтивых выражения, которыми принято заменять слова «виселица» и «галеры». Вы подниметесь высоко, а я отправлюсь далеко. На моей руке это в точности обозначено вот этой средней линией, пересекающейся под прямым углом с другими линиями, менее глубокими. На вашей — линией, которая перпендикулярна средней, не продолжаясь ниже, и другой, которая обе их пересекает…

— Виселица! — воскликнул Эсташ.

— А вам что, непременно хочется умереть в горизонтальном положении? — заметил Гонен. — Это ребячество; теперь вы хоть можете быть уверенным, что избежите всех других кончин, кои подстерегают всякого смертного. Кроме того, вполне возможно, что, когда ее высочество Виселица, словно легкую пушинку, вздернет вас вверх, вы будете уже стариком и вам к тому времени опротивеет весь белый свет… Однако бьет полдень, а согласно приказу парижского прево в полдень нашего брата выдворяют с Нового моста вплоть до самого вечера. Так вот, ежели вам когда-нибудь понадобится совет, колдовство, чародейство или приворотное зелье на случай какой-либо опасности, несчастной любви или надобности кому-то отомстить, знайте, я живу вон там, в конце моста, в Шато-Гайар. Видите ту башенку с коньком?

— Еще одно только слово, прошу вас, — весь дрожа произнес Эсташ, — буду ли я счастлив в браке?

— Приведите мне свою жену, и я скажу вам это… Паколе, поклонись этому господину, пошли ему воздушный поцелуй.

Фокусник взял под мышку свой складной столик, посадил обезьяну себе на плечо и направился в Шато-Гайар, напевая сквозь зубы какую-то старинную песенку.

Глава шестая
УДАЧИ И НЕУДАЧИ

То, что Эсташ Бутру собирался в скором времени сочетаться браком с дочерью суконщика, было чистой правдой. Он был малый разумный, понимал толк в торговых делах и никогда не проводил своих досугов за игрой в шары или мяч, а время это употреблял на то, что проверял счета, читал «Лес шести корпораций»{164} и понемногу изучал испанский язык, который полезно было тогда знать всякому торговцу (так же как в наши дни английский), поскольку немало лиц этой нации жительствовало в то время в Париже. Господин Губар, который за шесть лет имел возможность убедиться в безупречной честности и превосходном характере своего приказчика, заметил к тому же взаимную склонность между ним и своей дочерью, проявлявшуюся с обеих сторон весьма сдержанно и пристойно, и принял решение поженить их на Иванов день, после чего удалиться к себе в Пикардию, где у него в Лаоне было небольшое наследственное владение.

У Эсташа, правда, не было никакого состояния, но в те времена еще не вошло в обычай сочетать браком один денежный мешок с другим. Родители нередко считались со вкусами и склонностями будущих супругов и давали себе труд подолгу изучать характер, поведение и способности лиц, коих прочили в мужья своим дочерям; этим они весьма отличались от нынешних отцов семейств, для которых иной раз куда важнее порядочность нанимаемого слуги, чем нравственные качества будущего зятя.

Предсказание фокусника произвело такое смятение в уме молодого суконщика, и без того не слишком поворотливом, что он как стоял посредине полумесяца, так и остался там в полной растерянности, не слыша даже серебристых голосов, лепетавших с колоколенок Самаритянки{165}: «Пол-день! Пол-день!» Но в Париже бьет полдень добрый час: вскоре в разговор торжественным басом вступили башенные часы Лувра, затем Больших Августинцев, а там и Шатле; так что в конце концов Эсташ опомнился и, испугавшись, что опоздал, со всех ног бросился бежать; в несколько минут он пробежал Монетную улицу, улицу Бореля и Тиршап и только тут позволил себе немного замедлить шаг, а когда повернул на улицу Бушери-де-Буве и увидел красные навесы над мостовой Крытого рынка, подмостки театра «Беззаботных ребят», лестницу и крест, красивый фонарь вертящегося позорного столба под свинцовым куполом, лицо его просветлело. Здесь, под одним из этих навесов, ожидала Эсташа его суженая — Жавотта Губар. Большинство торговцев Крытого рынка таким образом создавали под открытым небом как бы отделения своих темных лавок, расставляя и вывешивая товары прямо на мостовой, где они охранялись кем-нибудь из членов семьи. Жавотта каждое утро заменяла здесь своего отца, то сидя с вышиванием среди товаров, то расхаживая и зазывая прохожих, которых она крепко хватала за руку и не отпускала до тех пор, пока они что-нибудь не покупали. Это не мешало ей быть весьма кроткой и несмелой девицей, уже достигшей положенного возраста; была она очень мила, изящна, высокого роста и немного клонилась вперед, как это часто бывает с хрупкими, стройными девушками, причастными к торговле; при этом она краснела, как вишенка, от любого слова, которое произносили ее уста, если только говорила не с покупателями, ибо на этом поприще могла заткнуть за пояс любую торговку Крытого рынка по части «болтанья языком» и «втиранья очков» (таков был лексикон тогдашних торговцев).

Обычно в полдень ее сменял здесь Эсташ на то время, что она ходила обедать в лавку со своим отцом. Именно для этой цели спешил он сюда, сильно опасаясь, что Жавотта станет выговаривать ему за опоздание; но, еще только издали увидев ее, он понял, что страхи его напрасны: она была совершенно спокойна и, опершись локтем на штуку сукна, с большим интересом внимала какому-то военному, который, опершись на ту же самую штуку сукна, о чем-то оживленно и шумно ей рассказывал и меньше всего был похож на покупателя.

— А вот и мой будущий супруг, — сказала Жавотта, улыбаясь незнакомцу, который, не меняя своей позы, а только слегка повернув голову, смерил приказчика взглядом с ног до головы с тем видом пренебрежения, который обычно выказывают военные к людям из буржуазного сословия, чья внешность не кажется им достаточно внушительной.

— Он немного смахивает на нашего полкового трубача, — задумчиво произнес он. — Только у того ноги будут помясистее; но знаешь, Жавотта, трубач в эскадроне — это ненамного меньше, чем лошадь, и ненамного больше, чем собака…

— Это мой племянник, — сказала Жавотта, подняв на жениха свои большие голубые глаза и радостно улыбаясь, — он получил отпуск, чтобы быть на нашей свадьбе. Вот как удачно вышло, правда? Он конный стрелок. Вы посмотрите, какой красавец-то. Вот если бы вы, Эсташ, были одеты так же… Да нет, вы не такой высокий и не такой сильный…

— Сколько же времени, сударь, позволят вам пробыть в Париже? — робко спросил суконщик.

— А это смотря как получится, — сказал солдат, выпрямившись и немного помедлив с ответом. — Нас послали в Берри, чтобы мы покончили с кроканами{166}, и если они на какое-то время угомонятся, я смогу пробыть у вас добрый месяц; но все равно, так или иначе, ко дню святого Мартина наш полк должны перевести в Париж на смену полка господина д’Юмьера, и тогда я стану бывать у вас каждый день, и уж это будет надолго.

Эсташ внимательно рассматривал конного стрелка в те минуты, когда ему удавалось не встречаться с ним взглядом, и все больше находил, что и ростом своим, и всей своей статью он решительно не подходит для роли племянника.

— Я сказал «каждый день», — продолжал тот, — правда, это не совсем так, потому что по средам у нас большой парад. Но ничего, в нашем распоряжении будет оставаться вечер, и в эти дни я смогу с вами ужинать.

«Уж не собирается ли он все остальные дни у нас обедать?» — подумал Эсташ.

— Но вы никогда не говорили мне, мадемуазель Губар, что ваш племянник такой…

— Такой красивый мужчина? О да, он так вырос! Подумать только, уже целых семь лет мы его не видели, нашего бедненького Жозефа. Столько за это время воды утекло…

«И столько в него вина втекло, — думал приказчик, с изумлением глядя на багровую физиономию своего будущего племянника, — от подкрашенной вином водички такого румянца небось не бывает! Ну и попляшут же теперь бутылки в винном погребе господина Губара до самой свадьбы, а может, еще и после нее…»

— Пойдем же обедать, отец, должно быть, заждался, — сказала Жавотта, вставая. — Ах, я возьму тебя под руку, хорошо, Жозеф? Подумать только, когда мне было двенадцать, а тебе десять, я была выше тебя и меня тогда называли твоей мамой. Ах, как мне лестно идти под ручку со стрелком! Ты ведь будешь гулять со мной, правда? Мне так мало приходится выходить из дому — не могу же я гулять одна, — а по воскресеньям я хожу к вечерне, я принадлежу к обществу пресвятой девы в церкви Невинно убиенных, у меня есть ленточка от их малого знамени…

Это девичье щебетание, сопровождаемое мерным стуком мужских шагов, постепенно удаляясь, становилось все глуше, легкий девичий силуэт, тесно прильнувший к другому, массивному и плотному, постепенно растворялся в густой тени столбов, окаймляющих Бочарную улицу, а перед глазами Эсташа все стоял какой-то туман, и в ушах у него гудело.

Глава седьмая
НЕУДАЧИ И УДАЧИ

До сих пор мы подробно, шаг за шагом, излагали все перипетии этой истории из городской жизни, не тратя на изложение оной больше времени, чем понадобилось для свершения только что описанных событий; но теперь, при всем нашем почтительном отношении, более того, глубочайшем уважении к соблюдению правила трех единств даже в романе, мы вынуждены нарушить одно из них и совершить прыжок на несколько дней вперед. Может быть, было бы и небезынтересно рассказать о нравственных мучениях Эсташа в связи с появлением будущего племянника, но они оказались куда менее горькими, чем можно было ожидать, судя по начальной сцене. Эсташ скоро успокоился касательно своей невесты: Жавотта вначале просто поддалась обаянию детских воспоминаний, которым в своей небогатой событиями жизни придавала несколько преувеличенное значение. Вначале она видела в конном стрелке лишь того шумного, веселого мальчугана, который был некогда товарищем ее младенческих игр; однако очень скоро она поняла, что мальчуган этот вырос, весьма переменился во всех своих повадках, и стала вести себя с ним более сдержанно.

Что касается стрелка, то, если не считать несколько вольного тона на правах родственника, он не выказывал по отношению к своей юной тетушке никаких предосудительных намерений; к тому же он принадлежал к тому довольно распространенному типу мужчин, которым честные женщины не внушают любовных желаний, а в данное время и вообще мог сказать, подобно Табарену{167}, что «единственная его любушка — бутылочка». Первые три дня после своего появления он ни на шаг не отходил от Жавотты, и даже как-то вечером, к великому неудовольствию Эсташа, повел ее гулять на Кур-ла-Рен в сопровождении одной только толстой служанки. Но это длилось недолго; вскоре ему наскучило ее общество, и он взял привычку на целый день уходить из дома один, возвращаясь, однако, всякий раз неукоснительно в часы трапезы.

Так что единственное, что беспокоило будущего супруга, было то, что родственник этот, казалось, слишком уж прочно обосновался в доме, хозяином которого должен был стать Эсташ после свадьбы, и он уже предвидел, что выдворить его окажется не так-то просто, ибо с каждым днем он все больше укоренялся в нем. А между тем он даже не был родным племянником Жавотты, а только сводным, будучи сыном дочери покойной супруги господина Губара от первого ее брака.

Но как было заставить сего племянника уразуметь, что он переоценивает значение родственных уз, придерживаясь на сей счет каких-то, можно сказать, излишне патриархальных взглядов, и слишком уж широко понимает свои права и преимущества в этом доме? И все же была надежда, что он в конце концов сам почувствует нескромность своего поведения, и потому Эсташ терпеливо выжидал, «подобно дамам в Фонтенебло, пока двор в Париже», как гласит пословица.

Но миновала и свадьба, а в поведении и привычках конного стрелка ничего не изменилось; он даже выражал надежду, что, поскольку с кроканами все пока обстоит благополучно, ему удастся получить разрешение оставаться в Париже до самого прибытия туда его полка. Эсташ позволил себе несколько насмешливых намеков на то, что-де некоторые принимают суконную лавку за гостиницу, и всякие другие шуточки, но то ли они были недостаточно ясно выражены, то ли малодоходчивы; а заговорить об этом прямо с женой и тестем он еще не смел, не желая с первых же дней после свадьбы выглядеть мелочным в глазах людей, которым был весьма обязан.

При всем том общество солдата отнюдь не было столь уж приятным: он без устали болтал о славе, которую якобы стяжали ему его подвиги то в каких-то небывалых сражениях, где он прослыл грозой неприятельских войск, то в борьбе с кроканами, несчастными французскими крестьянами, с которыми вели войну солдаты Генриха IV за то, что им нечем было уплатить талью, и которые, судя по всему, отнюдь не услаждали себя по воскресеньям пресловутой «курицей в супе»{168}.

Такое чрезмерное бахвальство было в ту пору явлением довольно обычным, судя по таким типам, как Тайедр и капитан Матамор{169}, постоянно повторяющимся в комических пьесах той эпохи, и явилось, я полагаю, следствием победоносного вторжения в Париж Гаскони вслед за Наваррцем{170}. Порок этот вскоре становится уже не столь ярко выраженным, но более распространенным; несколькими годами позже в «Бароне де Фенест» тип бахвала рисуется уже более мягко и с большей степенью комического искусства, и, наконец, в комедии «Лжец»{171} в 1662 году он сведен к почти обычным пропорциям.

Но что более всего в поведении солдата оскорбляло бедного Эсташа, это его постоянное стремление обращаться с ним как с мальчишкой, подчеркивать все невыгодные стороны его внешности, при всяком удобном случае выставлять его перед Жавоттой в самом смешном виде — а это весьма опасно в первые дни семейной жизни, когда супругу так важно заставить себя уважать и укрепить свои позиции на будущее. Прибавьте к этому щекотливое самолюбие человека, еще не привыкшего к своему новому положению узаконенного по всей форме хозяина суконной лавки.

Окончательно переполнил чашу терпения Эсташа следующий прискорбный случай: в соответствии с новыми своими обстоятельствами, он должен был участвовать в цеховых дозорах, и, так как ему не хотелось, подобно господину Губару, выполнять сей долг в обычном своем платье и с алебардой, взятой на время у квартального надзирателя, он купил себе где-то старую шпагу с обломанной чашкой на рукояти, шлем и короткую медную кольчугу, чуть было не угодившую под молоток жестянщика, и целых три дня усердно их оттирал и полировал, пока они не обрели хоть какой-то блеск; но когда он во все это облачился и стал горделиво расхаживать по лавке, спрашивая, хорошо ли он выглядит в этой броне, стрелок начал ржать, как табун лошадей, и сказал, что у него такой вид, будто он нацепил на себя крышки от кухонных кастрюль.

Глава восьмая
ЩЕЛЧОК

Так обстояли дела, когда однажды вечером — было это не то 12-го числа, не то 13-го, но, в общем, в четверг — Эсташ решил запереть лавку пораньше. Он бы не позволил себе этого, будь дома господин Губар, но тот двумя днями раньше отправился в Пикардию навестить свои владения, ибо собирался спустя три месяца, убедившись, что его преемник уже твердо стоит на ногах и ему доверяют и покупатели, и другие торговцы, переселиться туда уже насовсем.

И вот, вернувшись в этот вечер в обычный час, наш стрелок нашел дверь запертой и все огни потушенными. Это чрезвычайно его удивило, ибо в Шатле еще не играли зорю, и так как он всегда возвращался домой несколько навеселе, то стал выражать свое неудовольствие грубой бранью, от которой Эсташ так и подпрыгнул в своей спальне на антресолях, — напуганный собственной решимостью, он еще не успел лечь в постель.

— Эй, эй! — заорал солдат, что есть мочи ударяя ногой в дверь. — Праздник у вас нынче, что ли? Уж не святого ли Михаила, покровителя суконщиков, воров и мошенников?

И он принялся молотить кулаками по стене лавки; однако это не возымело никакого действия — дом словно вымер.

— Эй, вы там, дядюшка с тетушкой! Вы что, хотите, чтобы я ночевал под открытым небом и меня оскверняли собаки и другие животные? С вас, пожалуй, станет, милые родственнички, дьявол вас побери! Эй, вы там! Разве поступают так с родней? Эй вы, невежи! Спускайся сию же минуту, ты, жалкий торгаш! Слышишь, эй ты, тебе деньги принесли, прах тебя возьми, скупердяй ты этакий, чтоб тебе ни дна ни покрышки!

Эта убедительная речь бедного племянника не произвела на закрытую дверь никакого впечатления, и он только втуне тратил свое красноречие, подобно Беде Достопочтенному{172}, проповедующему груде камней.

Но если глухи двери, то не слепы окна, и есть весьма простой способ прояснить их взор; сразу же смекнув это, солдат вышел из образованной подпорами рынка темной галереи, дошел до середины Бочарной улицы и, подняв с земли какой-то черепок, запустил им в одно из окошек антресолей так ловко, что сразу же заставил его окриветь. Этот прискорбный поступок, явившийся для Эсташа полной неожиданностью, служил как бы огромным вопросительным знаком, которым солдат завершал вопрос, резюмировавший весь его монолог: «Какого черта не открывают дверь?»

И тут Эсташ внезапно принял решение; ибо охваченный гневом трус подобен скряге, пустившемуся в большие расходы: он не знает удержу; кроме того, ему никак нельзя было ударить лицом в грязь перед молодой женой, которая, как ему казалось, имела основания относиться к нему с недостаточным почтением, видя, как он все последние дни служит постоянной мишенью для насмешек и напоминает куклу, на коей упражняются в нанесении ударов копьем, с той только разницей, что кукла иной раз все же на наносимые ей затрещины отвечает крепким ударом палки. Поэтому он наскоро нахлобучил свою войлочную шляпу и, прежде чем Жавотта успела что-нибудь сообразить, скатился по узкой лестничке с антресолей. Пробегая через заднюю комнату лавки, он по пути сдернул с гвоздя свою шпагу и, почувствовав в горячей своей руке холодную медь рукоятки, вдруг отрезвел, на мгновение остановился и уже не столь решительно направился к двери, ключ от которой держал в другой руке. Но тут звон второго разбитого окна и приближающиеся шаги жены вновь разожгли его воинственный пыл; он настежь распахнул тяжелую дверь и встал на пороге с обнаженной шпагой, подобно архангелу у входа в земной рай.

— Что нужно здесь этому потаскуну, этому гнусному пьянице, этому дебоширу?! — завопил он голосом, который, возьми он на два тона ниже, показался бы, пожалуй, немного дрожащим. — Разве ведут себя так с порядочными людьми? А ну-ка немедленно убирайтесь отсюда, ступайте дрыхнуть на задворки кладбища с такими же пьяницами, как вы! А не то созову сейчас всех соседей и стражу, дабы вас забрали в узилище!

— Ах вот ты как теперь запел, петушок? Тебя что, нынче вечером через трубу накачали? Что ж, это совсем другое дело… а мне, ей-богу, даже нравится, когда ты выражаешься так торжественно, как в трагедии, словно Траншмонталь, — смелых я люблю… Иди, иди сюда, дай я тебя обниму, ты, хиляк несчастный…

— Убирайся отсюда, прощелыга! Слышишь, уже все соседи проснулись, сейчас отведут тебя на ближайшую гауптвахту, как вора и нарушителя спокойствия! Убирайся-ка вон! Перестань сейчас же бесчинствовать, и чтоб я больше тебя здесь не видел!

Однако, несмотря на эти вопли, солдат, пробираясь между столбами галереи, подходил все ближе и ближе, что заставило Эсташа под конец немного понизить тон.

— Славно поговорили, — сказал ему стрелок, — что ж, по заслугам и честь. А я в долгу не останусь!

И не успел Эсташ глазом моргнуть, как солдат оказался совсем рядом и вдруг щелкнул молодого суконщика по носу, да так, что он мгновенно вздулся и стал багрового цвета.

— Получи-ка сполна, сдачи не надо! — крикнул он. — До скорого свидания, милый дядюшка!

Подобного оскорбления, более унизительного, чем если бы то была пощечина, Эсташ уже стерпеть не мог, тем более на глазах молодой супруги, и, несмотря на все ее усилия удержать его, бросился на своего противника и нанес ему такой удар шпагой, которым мог бы гордиться отважный Роже, будь эта шпага бализардой, но она успела затупеть еще во времена религиозных войн и не причинила этому негодяю солдату ни малейшего вреда; и более того, он тотчас же схватил обе руки Эсташа в свои ручищи и так их сжал, что шпага в одно мгновение очутилась на земле, а вслед за тем несчастный стал орать не своим голосом, бешено пиная ногами мягкие сапоги своего мучителя.

К счастью, в дело вмешалась Жавотта, ибо соседи, смотревшие во все глаза изо всех окон на этот поединок, отнюдь не собирались спуститься вниз, чтобы прекратить его, и Эсташ, вырвав наконец из сжимавших их тисков свои посиневшие и помертвевшие пальцы, вынужден был долго тереть их, дабы вернуть им естественную форму.

— Не боюсь я тебя! — крикнул он в бешенстве. — И мы с тобой еще встретимся! Завтра же утром, если только ты не трус, жду тебя в Пре-о-Клер! В шесть утра, шатун несчастный, и там посмотрим — кто кого, головорез ты этакий!

— Место ты выбрал неплохое, храбрый мой вояка, будем драться по всем правилам, что твои дворяне! Итак, до завтра, и, клянусь святым Георгием, ночь покажется тебе короткой!

Стрелок произнес эти слова уже несколько более уважительным тоном, чем прежде. Эсташ гордо повернулся к жене: после своего вызова он сразу почувствовал себя выше ростом. Он подобрал шпагу и с грохотом захлопнул дверь.

Глава девятая
ШАТО-ГАЙАР

Проснувшись рано утром, молодой суконщик почувствовал, что от вчерашнего его воинственного пыла не осталось и следа; он вынужден был себе признаться, что, с его стороны, было нелепо вызывать стрелка на поединок, ибо, кроме разве портновского аршина, которым в годы ученичества он, случалось, фехтовал с товарищами во дворе картезианского монастыря, он никогда не держал в руках никакого оружия. Поэтому он решил никуда не ходить, пусть тот молокосос останется в дураках и вышагивает себе сколько душе угодно взад и вперед по аллеям Пре-о-Клер.

Когда пришел назначенный час, он вылез из своей постели, открыл лавку, ни словом не обмолвившись о вчерашней сцене с женой, которая, со своей стороны, тоже о ней не вспоминала. Они в молчании позавтракали, после чего Жавотта, как обычно, отправилась под красный навес, оставив мужа и служанку осматривать новую штуку сукна, чтобы определить ее качество. Нужно все же сказать, что Эсташ то и дело бросал беспокойные взгляды на дверь, со страхом ожидая появления грозного своего родственника, который станет упрекать его в том, что он трус и не верен своему слову. И вот около половины девятого вдали, под столбами галереи, показался мундир конного стрелка, еще окутанный тенью, наподобие рейтара с полотна Рембрандта, на котором различаешь всего три светлых пятна — каску, кольчугу и нос. Это зловещее видение, быстро увеличиваясь в размере, становилось все отчетливее, по мере того как солдат приближался, звонко чеканя шаг, словно отбивая минуты последнего часа суконщика.

Но хоть мундир был тот же, надет он был совсем на другом, говоря же попросту, это был не сам стрелок, а его товарищ, который остановился подле лавки Эсташа, с трудом приходившего в себя после пережитого страха, и обратился к нему с весьма спокойной и учтивой речью.

Прежде всего он сообщил, что его противник, тщетно прождав в назначенном месте два часа и полагая, что какие-то непредвиденные обстоятельства помешали ему явиться на место встречи, поручил уведомить оного противника, что будет ждать его завтра в тот же час, в том же месте, в течений такого же времени, а если и на сей раз не дождется, сам явится сюда, в лавку, отрежет противнику оба уха и засунет их ему в карман, как поступил в 1605 году знаменитый Брюске с конюшим герцога де Шеврез в таком же точно случае, что было признано тогда свидетельством его хорошего вкуса и снискало высокое одобрение двора.

На это Эсташ ответил, что напрасно противник усомнился в его мужестве и позволяет себе подобные угрозы, за которые ему придется ответить вдвойне. К этому он добавил, что не явился на место встречи лишь потому, что у него не было достаточно времени, чтобы найти человека, который согласился бы быть его секундантом.

Тот, казалось, вполне удовлетворился этим объяснением и любезно посоветовал торговцу поискать секунданта на Новом мосту перед Самаритянкой, где они обычно гуляют, — люди эти не имеют других занятий и охотно берутся за одно экю в любой ссоре принять любую сторону и даже приносят шпаги. После всех этих разъяснений он отвесил глубокий поклон и удалился.

Оставшись один, Эсташ стал раздумывать, как ему теперь быть, и долго терзался сомнениями, к какому из трех выходов лучше прибегнуть. Сначала он хотел тотчас же отправиться к помощнику верховного судьи сообщить ему о поведении солдата и испросить позволения в целях самозащиты пустить в ход оружие; но в этом случае ему все равно не миновать было поединка. Потом он подумал, что разумнее все же явиться на поединок, заблаговременно предупредив о нем сержантов, чтобы те могли поспеть как раз к его началу; но ведь сержанты могли и опоздать, и прийти, когда все уже будет кончено. Наконец ему пришло в голову, что стоит, быть может, обратиться за советом к цыгану с Нового моста, и решил, что это, пожалуй, самое лучшее.

В полдень служанка заменила Жавотту под красным навесом, и та пришла обедать с мужем; во время трапезы он ничего не сказал об утреннем посетителе, но после обеда попросил посидеть в лавке, пока он сходит к одному приезжему дворянину, который собрался заказывать себе платье. И, взяв с собой мешок с образчиками, он направился к Новому мосту.

Шато-Гайар, расположенный на самом берегу у южного конца моста, представлял собой небольшое здание с круглой башней, служившей в былые времена тюрьмой, но которое начало уже разрушаться, давать трещины и могло служить жилищем лишь тем, у кого не было никакого другого приюта. Побродив вокруг, то и дело спотыкаясь о камни, которыми усеяна была здесь земля, Эсташ наконец заметил маленькую дверь, к которой прибита была высохшая летучая мышь. Он потихоньку постучал, и ему тотчас же открыла обезьяна мэтра Гонена, отодвинувшая изнутри щеколду, как она приучена была это делать, подобно некоторым домашним кошкам.

Фокусник сидел за столом и читал. Он поднял голову и с важным видом сделал гостю знак, чтобы тот сел на табуретку. Эсташ рассказал обо всем, что с ним случилось, и цыган, выслушав его, заявил, что страшного здесь ничего нет, бывают вещи и похуже, но он хорошо сделал, что обратился к нему.

— Так вы хотите, чтобы я дал вам чародейственное средство, которое поможет вам одержать верх над вашим противником, — сказал он, — вы ведь этого хотите, не так ли?

— Да, конечно, если только это возможно.

— В наши дни всякий, кому не лень, берется изготавливать такие средства, но более верных, чем мои, вы ни у кого не найдете. Я готовлю эти зелья не с помощью нечистого, как иные, а следуя предписаниям белой магии, и они ни в коей мере не могут воспрепятствовать спасению души{173}.

— Вот это хорошо, — сказал Эсташ, — а то я боялся бы им воспользоваться. Но сколько стоит это ваше чудодейственное средство? Я прежде должен знать, будет ли мне это по карману.

— А вы подумайте сами, ведь это вы себе не что-нибудь, а жизнь покупаете, да еще и славу победителя в придачу. Как, по-вашему, можно за две такие превосходные вещи потребовать меньше ста экю?

— Чтобы сто чертей тебя взяли, — пробормотал Эсташ, и лицо его омрачилось. — Нет у меня таких денег. А на что мне жизнь, если у меня не будет куска хлеба, и к чему мне слава, если нечего будет надеть на себя? И потом, может быть, все это одно шарлатанство, лживое обещание, какими вы заманиваете доверчивых дураков.

— Вы заплатите, только потом.

— Если так, то пожалуй… Ну хорошо, что я должен буду дать вам в залог?

— Только вашу руку.

— Но, погодите… Нет, я положительно дурак, что слушаю ваши басни! Не вы ли мне давеча предсказали, что я кончу свою жизнь в петле?

— Да, предсказал, не отрицаю.

— Но если так, чем может мне грозить этот поединок?

— Да ничем, разве что колотой или рваной раной, чтобы душе вашей легче было выйти на волю. А после этого вас поднимут и без лишних слов вздернут на перекладине мертвым или живым, как того требует указ; и таким образом все случится, как я предсказал. Понимаете вы это?

Суконщик так хорошо на этот раз понял, что тут же протянул фокуснику руку в знак согласия; он только попросил дать ему десять дней сроку, чтобы раздобыть требуемую сумму, и тот согласился, записав на стене число, к которому Эсташ обязывался принести деньги. Засим он взял книгу Альберта Великого{174} с комментариями Корнелия Агриппы и аббата Тритемия, открыл ее на разделе «Особые поединки» и, чтобы окончательно убедить своего пациента, что не станет прибегать к помощи нечистой силы, сказал, что тот может, если ему угодно, читать в течение всей операции молитвы, не опасаясь, что они помешают чародейству. Потом он сдвинул крышку с какого-то ларя, вытащил оттуда простой глиняный горшок и стал смешивать в нем разные ингредиенты, видимо указанные в книге, бормоча себе под нос нечто напоминающее песнопение. Кончив, он взял правую руку Эсташа, который левой беспрерывно осенял себя крестным знамением, и натер руку до кисти тем зельем, которое только что составил.

Затем из того же самого ларя он вынул очень старый и очень грязный флакон и, медленно его опрокидывая, вылил несколько капель на тыльную сторону ладони, шепча при этом какие-то латинские слова, напоминающие те, что произносят священники при обряде крещения.

И только тогда Эсташ вдруг ощутил, будто руку его от самого плеча внезапно пронзило электричеством, и очень испугался; вся рука словно онемела, и вместе с тем ее странным образом вдруг скрючило, потом она несколько раз вытянулась, как проснувшийся зверь, так что хрустнули все суставы, затем все эти ощущения прекратились, ток крови, казалось, восстановился, и мэтр Гонен торжественно воскликнул, что все готово, дело сделано и теперь Эсташ может драться на шпагах с самым отъявленными дуэлянтами, как придворными, так и военными, и продырявливать на них петли для всех тех бесполезных пуговиц, которыми обременила их мода.

Глава десятая
ПРЕ-О-КЛЕР

На следующее утро по зеленым аллеям Пре-о-Клер шли четыре человека; они искали какое-нибудь уединенное место, где можно было бы скрестить шпаги. Дойдя до невысокого холма, который с юга ограничивает этот уголок Парижа, они остановились на небольшой площадке, предназначенной для игры в шары, которая показалась им наиболее подходящим местом. Здесь Эсташ и его противник сбросили с себя верхнее платье, а секунданты, как это тогда полагалось, обшарили обоих «под рубашкой и под штанами». Суконщик, разумеется, был немного взволнован, но он твердо верил в колдовское зелье цыгана; ибо известно, что вера во всякого рода чары, магические заклинания, приворотные зелья и порчу посредством колдовства никогда не была так сильна, как в ту эпоху, и породила множество судебных процессов, которыми заполнены судебные книги тех времен и в которых сами судьи разделяли эту веру.

Секундант Эсташа, которого он нанял на Новом мосту за одно экю, отвесил глубокий поклон секунданту стрелка и спросил его, не собирается ли и он драться, и когда тот ответил, что не собирается, спокойно отошел в сторонку, чтобы получше видеть дуэлянтов.

Все же у суконщика засосало под ложечкой, когда его противник отсалютовал ему шпагой. В ответ он даже не шелохнулся. Он стоял неподвижно, держа прямо перед собой шпагу, словно свечку, и выглядел до того испуганным, что стрелку, который в душе был неплохим малым, стало его жаль, и он решил нанести ему лишь легкую царапину и этим ограничиться. Но едва только их шпаги соприкоснулись, как Эсташ заметил, что кисть его руки с неудержимой силой увлекает вперед всю руку вместе с плечом и словно неистовствует, уже против его воли. Вернее сказать, свою кисть он ощущал только по тому мощному воздействию, которое она оказывала на мускулы всей руки; движения ее имели такую сокрушительную силу и гибкость, которую можно было сравнить лишь с развернувшейся стальной пружиной. Одно движение — и солдату, только еще собравшемуся отразить удар противника в положении терца, в одно мгновение размозжило запястье; следующий удар из положения кварта отшвырнул его шпагу на десять шагов, в то время как шпага Эсташа, ни на мгновение не останавливаясь, тем же движением пронзила несчастного насквозь с такой неистовой силой, что вошла в него целиком по самую рукоять. Эсташ не успел даже сделать выпада — рука увлекла его вперед столь неожиданно, что он растянулся во всю длину и сломал бы себе голову, если бы не свалился прямо на тело противника.

— Черт подери, ну и ручища! — вскричал секундант солдата. — Да этот малый заткнул бы за пояс самого Дуболома! А на вид-то ни кожи ни рожи. Но твердость руки просто небывалая! Это будет пострашнее Уэльского стрелка…

Между тем Эсташ с помощью своего секунданта поднялся на ноги и стоял совершенно оторопелый, не понимая, что же произошло; но когда он пришел в себя и явственно увидел у своих ног мертвого стрелка, пригвожденного его шпагой к земле, подобно жабе в магическом круге, он бросился бежать со всех ног, позабыв на траве свою праздничную куртку, обшитую шелковым позументом.

И так как стрелок был бесповоротно мертв, обоим секундантам не было никакого резона оставаться дальше на поле боя, и они тоже поспешили удалиться.

Однако, не пройдя и ста шагов, секундант с Нового моста остановился и сказал, хлопнув себя по лбу:

— Постой, совсем забыл, там ведь еще шпага осталась, которую я ему одолжил.

Спутник его пошел дальше, а он вернулся на место сражения и принялся обшаривать карманы мертвеца, однако ровно ничего не нашел, кроме игральных костей, обрывка веревки да колоды карт с загнутыми уголками.

— Ни шиша… и тут тоже ни шиша, — бормотал он, — еще один голодранец, у которого ни деньжат, ни тикалки! Прах тебя побери, чертов «пищальник»!

Энциклопедическая осведомленность нашего века избавляет нас от необходимости разъяснять в этой фразе какое-либо слово, кроме разве последнего, которое намекает на ремесло покойного.

Не осмеливаясь взять что-либо из военного платья, продавая которое он мог бы попасться, секундант стащил со стрелка сапоги, связал их в один узел с курткой Эсташа и, спрятав под своим плащом, удалился, недовольно ворча.

Глава одиннадцатая
НАВАЖДЕНИЕ

Несколько дней суконщик не выходил из дома, глубоко опечаленный трагической смертью, виновником которой он был, сокрушаясь, что убил человека не за столь уж тяжкие провинности, да еще при помощи средства, достойного осуждения и наказания как на этом, так и на том свете. Минутами ему начинало казаться, что все это был просто сон, и, когда бы не неопровержимое свидетельство — блиставшая своим отсутствием куртка, оставленная им на траве, он готов был бы усомниться в твердости собственной памяти.

Наконец как-то вечером его охватило желание воочию увидеть то место, где все это произошло, и он под предлогом прогулки отправился на Пре-о-Клер. Когда он увидел знакомую площадку для игры в мяч, где состоялся поединок, все поплыло у него перед глазами и он вынужден был сесть; на площадке, как обычно перед ужином, играли партию в шары прокуроры, и, когда туман, заволокший ему глаза, рассеялся, он отчетливо увидел на утоптанной земле между ногами одного из игроков широкую полосу крови.

Содрогнувшись, он вскочил и поспешил прочь от этого места, но перед глазами его неотступно стояло багровое пятно, которое, не меняя своих очертаний, вырисовывалось на всем, на чем по пути останавливался его взгляд, подобно тем серо-желтым пятнам, которые еще долго маячат перед нашим взором после того, как мы пристально посмотрим на солнце.

Когда он возвращался домой, ему показалось, что кто-то идет за ним следом; и тут только он подумал, что люди из особняка королевы Маргариты{175}, мимо которого он проходил и в то самое утро, и сейчас, вечером, могли его заприметить; и, хотя указы о поединках в то время не слишком строго исполнялись, он подумал, что им ничего не будет стоить повесить какого-то жалкого торговца для острастки придворных дуэлянтов, которых тогда не так за это преследовали, как стали делать это позднее.

Обуреваемый этой мыслью и еще многими другими, он провел весьма тревожную ночь; стоило ему закрыть глаза, как перед ним одна за другой проплывали ужасные виселицы, на веревках которых болтались то корчащийся от хохота мертвец, то скелет, все кости которого четко обрисовывались на широком лике полной луны. И вдруг ему пришла счастливая мысль, которая сразу прогнала страшные видения. Эсташ вспомнил о помощнике верховного судьи, старом клиенте его тестя, который и ему однажды оказал довольно благожелательный прием. И он решил завтра же отправиться к нему и рассказать ему все, что было, уверенный, что тот захочет защитить его, хотя бы ради Жавотты, которую когда-то, когда она была маленькой, гладил по головке, да и ради самого мэтра Губара, к которому относился с уважением. Успокоенный этой надеждой, бедный торговец наконец уснул и спокойно проспал до утра.

На следующий день около девяти часов Эсташ уже стучал в дверь дома на площади Дофина. Слуга, полагая, что он явился снять мерку или предложить новый товар, тотчас же препроводил его к своему хозяину, который, развалясь в большом кресле, услаждал себя чтением. Он держал в руках старинную поэму Мерлина Коккаи, упиваясь рассказом о проделках Балда, доблестного прототипа Пантагрюэля, но еще больше восхищаясь беспримерной изворотливостью и остроумными выходками Сингара, этого забавника, по образцу которого так удачно выкроен наш Панург.

Мэтр Шевассю только что дошел до истории с баранами, от которых Сингар освобождает судно, бросив в море купленного им барана, вслед за которым прыгают в море и все остальные; но, заметив посетителя, он положил книгу на стол и повернулся к своему поставщику в самом лучшем расположении духа.

Он стал расспрашивать Эсташа о здоровье его супруги и тестя, пересыпая свои вопросы обычными солеными шуточками, касающимися его нового положения новобрачного. Молодой человек воспользовался этим, чтобы заговорить о цели своего прихода, — он рассказал о ссоре со стрелком и, ободренный отеческим видом, с которым слушал его судья, сознался в печальном финале этой ссоры. Судья воззрился на него с таким изумлением, как если бы стоящий перед ним человек был не Эсташ Бутру, торговец с Крытого рынка, а добрый великан Фракас из его книги. Хотя ему уже донесли, в чем подозревают вышеупомянутого Бутру, он не придал этим донесениям никакой веры, ибо представить себе не мог, что удар шпаги, пригвоздивший к земле королевского стрелка, мог быть нанесен каким-то жалким торговцем ростом с Грибуйя или Трибуле{176}.

Однако теперь, когда у него не было никаких сомнений в его виновности, он стал успокаивать бедного суконщика: он пообещал, что сделает все возможное, чтобы эту историю замять, отвести от него подозрения судейских, и уверил его, что в скором времени, если только не донесут свидетели, тот сможет жить спокойно, не опасаясь веревочного ошейника.

Мэтр Шевассю даже проводил его до двери, повторяя ему свои обещания, как вдруг, смиренно прощаясь с ним, Эсташ неожиданно для себя отвесил судье такую зубодробительную пощечину, что у того лицо стало подобным гербу Парижа — наполовину красным, наполовину синим, и он, совершенно оглушенный, разинув в изумлении рот, подобно рыбе, выброшенной на сушу, не в состоянии был произнести ни слова.

Несчастный Эсташ пришел в такой ужас от своего поступка, что бросился к ногам судьи, умоляя в самых жалостных словах и трогательных выражениях простить его непочтительность и клянясь, что это было следствием какой-то неожиданной и непроизвольной судороги, в которой он неповинен, и прося его о милосердии, как просил бы самого бога. Старик поднялся, не столько даже возмущенный, сколько изумленный, но едва встал он на ноги, как рука Эсташа снова ударила его наотмашь, на этот раз уже по другой щеке, с такой силой, что вся пятерня его запечатлелась на ней в виде глубокой вмятины, которая могла бы служить ей формой.

На этот раз это было уже невыносимо, и мэтр Шевассю бросился к звонку, чтобы позвать слуг; но суконщик устремился вслед за ним, продолжая осыпать его оплеухами, что являло собой престранное зрелище, потому что вслед за оглушительной пощечиной, которой он награждал своего благодетеля, несчастный всякий раз, задыхаясь и обливаясь слезами, молил о прощении, и это составляло поистине забавный контраст с его действиями; но напрасно пытался бедняга противиться тем порывистым движениям, к которым понуждала его рука. Он напоминал ребенка, держащего за веревку привязанную за ногу большую птицу. Птица тащит перепуганного малыша во все углы комнаты, а он и не смеет отпустить ее, и не в силах ее удержать. Так и рука злосчастного Эсташа тянула его вслед за помощником верховного судьи, который бегал вокруг столов и стульев, и звонил, и кричал, и звал, изнемогая от боли и ярости. Наконец вбежавшие слуги схватили Эсташа Бутру и повалили наземь, измученного и задыхающегося. Ни в какую белую магию мэтр Шевассю не верил и не мог объяснить все происшедшее чем-либо иным, кроме как желанием молодого человека по непонятным причинам подшутить и поиздеваться над ним. Посему он немедленно велел вызвать сержантов, которым и передал нашего героя по двойному обвинению — в убийстве человека на поединке и в нанесении оскорблений действием, причиненных судье в собственном его жилище. Эсташ пришел в себя, только услышав лязг ключей, которыми открывали для него тюремную камеру.

— Я не виноват! — закричал он стражнику, который втолкнул его туда.

— Еще бы, черт возьми, — спокойно отозвался тот, — куда же, вы думаете, попали? Здесь других и не бывает — все невиновны.

Глава двенадцатая
ОБ АЛЬБЕРТЕ ВЕЛИКОМ И О СМЕРТИ

Эсташа посадили в одну из тех камер тюрьмы Шат-ле, о которой когда-то говорил Сирано{177}, что, сидя здесь, он сам себе напоминает свечу под кровососной банкой.

— Если мне дадут эту оболочку в качестве одежды, — сказал он, сделав в ней пируэт, — то она слишком широка, а если в качестве гроба — слишком узка. У здешних клопов зубы длиннее их тел, и меня все время мучают колики, хотя камень и не внутри, а снаружи.

Оказавшись здесь, наш герой без конца размышлял о несчастной своей доле и без конца проклинал роковое зелье фокусника, по вине которого его рука утратила естественную связь с головой, невольным следствием чего и явились все произведенные ею бесчинства. Поэтому он чрезвычайно удивился, когда в камере его неожиданно появился цыган и спокойным тоном спросил, как он себя чувствует.

— Черт бы повесил тебя вместе с твоими потрохами, — отвечал Эсташ, — за твои трижды проклятые чары, окаянный колдун, бахвал проклятый!

— А в чем, собственно, дело, — отвечал тот, — разве это я виноват, что вы не пришли на десятый день принести условленную сумму, чтобы я мог снять с вас эти чары?

— Ха! Откуда же мне было знать, что деньги понадобятся вам так скоро, — сказал Эсташ уже менее сердитым тоном. — Вы ведь можете делать золото, когда вам вздумается, подобно писателю Фламелю{178}.

— О нет! — отвечал тот. — Совсем напротив; несомненно, в конце концов мне удастся совершить это великое открытие, я уже на верном пути, но пока мне только еще удается превращать тонкое золото в очень хорошее и чистое железо — сей секрет открыт был великим Раймундом Луллием{179} уже на самом исходе его дней.

— Великая вещь — наука, — произнес суконщик, — ну так что же? Все-таки, значит, вы пришли вызволить меня отсюда! Вот и хорошо! У меня, признаться, уже не было надежды…

— Вот здесь-то как раз и загвоздка, друг мой! У меня-то есть надежда — надежда в самом скором времени обрести средство открывать все двери без ключей и входить и выходить, куда и как мне вздумается, и я сейчас открою вам, с помощью какой операции я сумею этого достигнуть.

С этими словами цыган вытащил из кармана уже известную нам книгу Альберта Великого и, приблизив к ней фонарик, который принес с собой, прочел вслух параграф «Сильнодействующее средство, коим пользуются злодеи, дабы проникать в дома»: «Взять руку, отрезанную у повешенного и купленную у него до его смерти, поместить оную руку в медный тигель с цимагом и селитрой, смешанными с жиром spondillis, поставить на сильный огонь, разведенный на папоротнике и вербене, продержать там четверть часа, после чего рука будет совершенно высохшей и может долго сохраняться. Затем, отлив свечу из тюленьего жира и лапландского кунжута, вставить зажженную свечу в сию руку, как в подсвечник. И всюду, куда вы пойдете, держа ее перед собой, будут рушиться все преграды, разверзаться все замки, и встреченные люди будут стоять недвижимо. Приготовленная таким образом рука нарекается рукой славы».

— Какое прекрасное изобретение! — воскликнул Эсташ Бутру.

— Одну минуту; хоть вы мне свою руку и не продали, тем не менее она принадлежит мне, поскольку вы не выкупили ее в назначенный срок, и доказательством сего является то обстоятельство, что, как только означенный срок миновал, рука, послушная силе, которой была одержима, повела себя так, чтобы я как можно скорее мог воспользоваться ею. Завтра вы будете присуждены к повешению. Послезавтра приговор будет приведен в исполнение, и в тот же вечер я сорву сей вожделенный плод и использую как нужно.

— Ну уж дудки! — воскликнул Эсташ. — Я завтра же открою господам судьям эту тайну.

— Что ж, прекрасно, откройте… Только тогда вас сожгут заживо за то, что вы имели дело с белой магией, и это заранее приучит вас к той сковородке, на которой станет поджаривать вас господин дьявол. Впрочем, нет, все равно этого не случится, ибо ваш гороскоп предвещает вам виселицу. Этого уже ничто не может теперь предотвратить!

Тут несчастный Эсташ начал так громко стенать и так горько плакать, что на него просто жалко было смотреть.

— Ну-ну, дорогой друг, — ласково сказал ему мэтр Гонен, — зачем же так противиться судьбе?

— Святая дева! Хорошо вам говорить, — всхлипывал Эсташ, — когда смерть уже тут, совсем рядом!..

— Э, полно! Что такое в конце концов смерть, чтобы так ее страшиться? «Никто не умирает раньше назначенного срока», — говорит Сенека-трагик. Разве один вы состоите в вассалах у этой курносой дамы? И я тоже, и этот, и тот, и третий, и Мартин, и Филипп! Смерть ни с кем не считается. Она так бесстрашна, что приговаривает, убивает и хватает подряд всех — пап, императоров и королей, прево, сержантов и прочий подобный сброд. Так не печальтесь же, что вам придется сделать то, что предстоит сделать и другим, но только попозже; они куда более достойны сожаления, ибо если смерть — это несчастье, то лишь для того, кто ее ожидает. А вам осталось терпеть всего один день — другим придется терпеть двадцать или тридцать лет, а то и побольше.

«Тот час, когда дана была тебе жизнь, уже укоротил ее», — сказал один древний. Живя, человек умирает, ибо когда он перестает жить — он уже мертв. Или, если выразить эту мысль вернее и уж закончить ее, «жив ты или мертв — смерть не имеет к тебе отношения, потому что когда ты жив — ты есть, а когда мертв — тебя нет».

Удовольствуйтесь же этими рассуждениями, мой друг, да придадут они вам мужество испить сию горькую чашу без особых гримас, и поразмышляйте на досуге над прекрасным стихом Лукреция{180}, смысл которого таков: «На волос даже нельзя продлением жизни уменьшить длительность смерти и добиться ее сокращенья».

После всех этих прекрасных афоризмов, извлеченных из древних и из новых авторов, разжиженных и подделанных под вкус своего времени, мэтр Гонен поднял фонарик, постучал в дверь камеры, которую стражник тут же открыл ему, и мрак вновь окутал узника своей свинцовой ризой.

Глава тринадцатая,
В КОТОРОЙ БЕРЕТ СЛОВО АВТОР

Лица, коим угодно будет познакомиться со всеми подробностями процесса Эсташа Бутру, найдут их в «Памятных постановлениях Парижского суда», хранящихся в библиотеке рукописей, отыскать которые вам со свойственной ему всегдашней любезностью поможет господин Парис. Материалы этого судебного процесса стоят по алфавиту перед судебным процессом барона де Бутвиля, тоже весьма любопытным благодаря необычным обстоятельствам его поединка с маркизом де Бюсси, ради которого он, пренебрегая всеми постановлениями о дуэлях, нарочно приехал из Лотарингии в Париж и дрался там прямо на Королевской площади в три часа пополудни и в первый день пасхи (1627). Но не об этом хотим мы сказать. В судебном процессе Эсташа Бутру говорится лишь о поединке и об оскорблении действием, нанесенном помощнику верховного судьи, но ничего не сказано о колдовских чарах, явившихся причиной всех этих беспорядков. Зато в одном примечании к другим документам имеется ссылка на «Собрание трагических историй» Бельфоре (гаагское издание, поскольку руанское является неполным), и именно здесь нашли мы подробности, которые нам остается изложить, чтобы закончить эту историю, которую Бельфоре{181} довольно удачно озаглавил «Одержимая рука».

Глава четырнадцатая
ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Утром в день казни к Эсташу, которого перевели ради этого в немного лучше освещенную камеру, явился проповедник и пробормотал несколько слов утешения, столь же отвлеченных и столь же хорошего вкуса, как и те, кои расточал ему цыган и которые на него так же мало подействовали. Этот священник по происхождению своему принадлежал к тем дворянским семьям, в которых один из сыновей непременно бывает аббатом; у него был вышитый нагрудник, выхоленная остроконечная бородка и весьма изящно закрученные кверху усы; волосы у него были завиты, и он слегка шепелявил, стараясь придавать своей речи как можно более жеманный характер. Эсташ не смел признаться этому легкомысленному щеголю в своем «грехе» и понадеялся на собственные молитвы, дабы вымолить за него прощение.

Священник отпустил ему грехи и, чтобы как-то провести это время, поскольку ему полагалось оставаться подле приговоренного не менее двух часов, дал ему книгу под названием «Слезы раскаявшейся души, или Возвращение грешника к господу богу своему». Эсташ открыл книгу как раз на той главе, где говорилось о преимущественном праве короля, и начал читать ее с превеликим душевным сокрушением начиная со слов: «Мы, Генрих, король французский и наваррский, сим возвещаем любезным друзьям и вассалам нашим…» — и до фразы: «…по сим причинам споспешествовать желая благу вышеназванного истца…» Тут он невольно разрыдался и вернул священнику книгу, говоря, что это слишком уж умилительно и он боится совсем растрогаться, если станет читать дальше. Тогда духовник вытащил из кармана колоду весьма красиво расписанных карт и предложил Эсташу сыграть две-три партии, в ходе которых выиграл у него ту небольшую сумму, которую переслала ему Жавотта, чтобы хоть чем-нибудь облегчить ему участь. Бедняга играл весьма рассеянно, и, надо сознаться, проигрыш не слишком его огорчил.

В два часа дня он вышел из Шатле, дрожа как осиновый лист и бормоча молитвы; его отвели на площадь Августинцев, где между двумя арками, одна из которых вела на улицу Дофина, а другая — к Новому мосту, стояла каменная виселица, коей его удостоили. Он довольно твердо поднялся по лестничке, ибо кругом толпилось множество людей, поскольку это было одно из наиболее посещаемых мест казни. Но так как, готовясь совершить этот «большой прыжок в никуда», каждый старается оттянуть время, в ту самую минуту, когда палач уже приготовился накинуть на шею приговоренному веревку с таким торжественным видом, словно у него в руках было золотое руно, ибо люди этого рода занятий, выполняющие свои обязанности на виду у публики, выказывают в каждом своем движении большую ловкость и даже изящество, Эсташ стал просить его повременить еще минуту, пока он помолится святому Игнатию{182} и святому Людовику де Гонзагу, которых, молясь всем другим святым, он оставил на конец, поскольку к лику святых их причислили лишь в этом, 1609 году. Однако палач ответил на это, что у собравшихся здесь людей есть свои дела и неучтиво заставлять их ждать так долго столь незначительного зрелища, как обыкновенное повешение; и, натянув веревку, он столкнул Эсташа с лестницы, прервав на полуслове его возражение.

Говорят, будто, когда все было уже кончено и палач собрался уходить, в амбразуре одного из окон Шато-Гайар, выходящего на площадь, показалась фигура мэтра Гонена. И тотчас же, хотя тело суконщика было уже совершенно вялым и безжизненным, плечо его вдруг зашевелилось и рука радостно встрепенулась и задвигалась, словно хвост собаки, увидевшей своего хозяина. Общий крик удивления пронесся по толпе, и те, что стали уже уходить с площади, поскорее вернулись обратно, подобно зрителям, считавшим пьесу уже конченной, между тем как еще оставался целый акт.

Палач вновь приставил к виселице свою лестницу и пощупал ноги повешенного у лодыжек — пульса уже не было; он перерезал артерию — не было и крови. А рука между тем все продолжала свои судорожные движения.

Человека в красном трудно было удивить; он счел своим долгом еще влезть на плечи, вызвав насмешливые возгласы публики; но рука обошлась с его прыщавой физиономией с той же непочтительностью, какую она проявила по отношению к мэтру Шевассю, и тогда палач с громким проклятием вытащил широкий нож, который всегда носил под своей одеждой, и двумя ударами отрубил «одержимую» руку.

Она стремительно подпрыгнула и, сделав огромный скачок, упала, вся окровавленная, в самую гущу толпы, которая в ужасе отпрянула, разделившись надвое; тогда, опираясь на гибкие свои пальцы, она сделала еще несколько гигантских прыжков и, так как все расступились перед ней, скоро оказалась у подножья башенки Шато-Гайар; и здесь, подобная крабу, цепляясь пальцами за шероховатости и выбоины стены, она доползла до амбразуры того окна, за которым ждал ее цыган.

Этим странным концом Бельфоре обрывает свой рассказ и завершает его следующими словами: «Эта история, записанная, сопровожденная комментарием, снабженная различными примечаниями, в течение долгого времени служила предметом всяких толков как в компаниях приличных людей, так и среди народа, который всегда падок до рассказов о необычных и сверхъестественных событиях. Но очень возможно, что это лишь одна из тех занимательных историй, которыми забавляют детей, сидя у камелька, и которым люди положительные и здравомыслящие не должны придавать особенной веры».

Зеленое чудовище

I
ЗАМОК ДЬЯВОЛА

Я расскажу вам сейчас об одном из самых древних обитателей Парижа; когда-то его называли «зеленым бесом», «бесом Вовером». Отсюда и поговорки: «Это у беса Вовера», «А поди-ка ты к бесу Воверу!»

Другими словами: «А поди-ка ты к… сам знаешь куда!»

Привратники, те обычно говорят: «Да это у самого беса Вовера в трубе», когда хотят дать вам понять, что место, куда вы посылаете их с поручением, где-то у черта на куличках. И это означает, что надобно хорошенько уплатить им за услугу. Но это, кроме того, еще весьма дерзкое и неприличное выражение, как и некоторые другие, коими охотно пользуются парижские простолюдины.

Бес Вовер — исконный житель Парижа, и живет он в нем, если верить историкам, уже много-много веков. Соваль, Фелибьен, Сент-Фуа и Дюлор{183} подробно рассказали нам о его похождениях.

Судя по всему, он квартировал сперва в замке Вовер, который расположен был на том самом месте, где в наши дни находится танцевальный зал «Шартрез», по ту сторону Люксембургского сада и насупротив аллей Обсерватории, что на улице Ада.

Этот замок, пользовавшийся недоброй славой, частично был разрушен, а его развалины использованы для служебной пристройки картезианского монастыря, в каковой пристройке в 1414 году скончался Жан де ла Люн, племянник антипапы Бенедикта XIII{184}. Жана де ла Люна заподозрили в сношениях с неким бесом, который, возможно, был постоянным домовым разрушенного замка Вовер, поскольку каждое здание подобного рода, как известно, имело своего собственного домового.

Историки не оставили нам никаких точных сведений об этом интересном периоде.

Снова о бесе Вовере заговорили уже в эпоху Людовика XIII. Долгое время каждый вечер в одном из домов, построенных из обломков бывшего монастыря, владельцы которого давно уже там не жили, слышался какой-то дикий грохот.

И это очень пугало соседей.

Они пожаловались на это начальнику полиции, и тот послал туда несколько вооруженных солдат.

Каково же было удивление прибывших воинов, когда в этом грохоте они явственно услыхали взрывы хохота вперемешку со звоном стекла.

Сперва они подумали, что там пируют какие-нибудь фальшивомонетчики, а так как, судя по производимому шуму, их собралось там немало, решено было отправиться за подмогой.

Однако, когда подмога прибыла, стало очевидно, что ее недостаточно: ни один сержант не брался вести своих людей в этот вертеп, где, казалось, бесчинствует целая армия.

Наконец, уже поближе к утру, прибыл большой отряд полицейских; они ворвались в дом. И никого не нашли.

Взошло солнце и рассеяло ночную тьму.

Целый день продолжались поиски, потом кто-то высказал предположение, что шум доносится из винных погребов, которые, как известно, расположены под этим кварталом.

Начали готовиться к новой вылазке; но, пока полиция судила да рядила о плане действий, опять наступил вечер, и поднялся шум пуще прежнего.

На этот раз уже никто не осмеливался спускаться туда, ибо было совершенно очевидно, что в погребе нет ничего, кроме бутылок, а стало быть, не иначе как это сам черт играет ими в лапту.

Поэтому полицейские удовольствовались тем, что заняли все подходы к улице и обратились к священникам с требованием, чтобы те усерднее молились.

Священники целый день возносили молитвы и даже окропили погреб святой водой, проведя ее туда через отдушину с помощью клистирных трубок.

А шум все не умолкал.

II
СЕРЖАНТ

Целую неделю толпа парижан осаждала улицы предместья, пересказывая друг другу всякие ужасы и ожидая новостей.

Наконец один сержант, более отважный, чем остальные, предложил спуститься в этот окаянный погреб, при одном, однако, условии, чтобы за это ему назначена была пенсия, которую в случае, если он оттуда не вернется, получит некая белошвейка по имени Марго.

Это был человек весьма храбрый, но не то чтобы слишком доверчивый, а попросту очень уж влюбленный. Он души не чаял в этой белошвейке, которая была изрядной щеголихой и при этом особой весьма расчетливой, можно даже сказать, скуповатой: она не желала выходить замуж за простого сержанта, не имеющего ни гроша за душой.

Между тем, получив пенсию, наш сержант стал бы совершенно другим человеком.

Обнадеженный такой возможностью, он воскликнул, что не верует ни в бога, ни в черта и уж как-нибудь совладает с этим шумом.

— Во что же ты веруешь? — спросил его один из товарищей.

— А верую я, — ответствовал он, — только в господина начальника полиции и в господина парижского прево.

Умри, лучше не скажешь.

Держа в зубах свою саблю и в каждой руке по пистолету, он осторожно стал спускаться по лестнице.

Поразительное зрелище представилось его глазам, когда он достиг дна погреба.

Все бутылки с увлечением отплясывали сарабанду, образуя собой изящнейшие фигуры.

Те бутылки, что запечатаны были зеленым сургучом, танцевали за кавалеров, а те, что красным, — за дам.

Был здесь даже оркестр — он разместился на полках, предназначенных для хранения бутылок.

Пустые изображали собой духовые инструменты, разбитые тренькали, как цимбалы и стальные треугольники, а надтреснутые издавали звуки, в коих слышалось нечто близкое к проникновенной гармонии скрипок. Сержант, который прежде чем пуститься в это предприятие, успел опрокинуть не один стаканчик для храбрости, при виде пляшущих бутылок совершенно успокоился, развеселился и вслед за ними пошел танцевать.

И, все более подбадриваемый этим веселым и увлекательным зрелищем, открывшимся его взору, он схватил очаровательную бутылку с длинным горлышком, судя по всему с бордоским вином, и любовно прижал ее к своей груди.

Неистовый смех грянул тут со всех сторон; от неожиданности сержант выронил из рук бутылку, которая упала и вдребезги разбилась на тысячу кусков.

Пляска тотчас же остановилась; изо всех углов погреба послышались крики ужаса, и сержант почувствовал, что волосы шевелятся на его голове: пролитое вино, растекаясь, казалось, становится лужей крови.

У его ног было распростерто тело нагой женщины, и ее разметавшиеся белокурые волосы тонули в этой крови.

Явись перед ним сам черт собственной персоной, сержант и то бы не испугался, но это зрелище наполнило его ужасом; однако, сообразив, что, как бы там ни было, а придется же ему отдавать отчет о порученном деле, он схватил бутылку с зеленой головкой, которая словно бы строила ему рожи, и воскликнул:

— Хоть эта по крайней мере достанется мне!

Громовой хохот был ответом на эти слова.

А он тем временем бросился по лестнице наверх и, показывая бутылку товарищам, крикнул им:

— Вон он, домовой-то! А вы все трусливые бабы (он произнес здесь словечко почище), раз боитесь туда спускаться!

Слова эти были исполнены столь едкой насмешки, что все тут же гурьбой ринулись в погреб. Однако ничего там не обнаружили, кроме одной разбитой бутылки из-под бордо. Остальные бутылки смирнехонько стояли на полках.

Солдаты весьма сокрушались по поводу разлитого вина. Но ничего более не опасаясь, каждый схватил себе по бутылке, и они поспешили наверх.

И каждому позволено было выпить свою.

Сержант сказал:

— А я свою сохраню до дня свадьбы.

Невозможно было отказать ему в обещанной пенсии, он ее получил, женился на своей белошвейке и…

И они народили кучу детей, думаете вы?

Всего лишь одного.

III
ЧТО БЫЛО ПОТОМ

Во время свадебного пира, который устроен был в Рапэ, сержант поставил пресловутую бутылку с зеленой головкой меж собою и своей молодой женой, строго следя за тем, чтобы никому из нее не наливали, кроме как им двоим.

Бутылка была зеленая, что твоя петрушка, вино было красное, словно кровь.

Прошло девять месяцев, и белошвейка произвела на свет маленькое чудовище сплошь зеленого цвета и с красными рожками на лбу.

А вы, юные девицы, ходите-ка, почаще ходите на танцы в бальную залу «Шартрез»… что стоит на месте замка Вовер!

Ребенок меж тем рос себе да рос, прибавляя если не в добронравии, то, во всяком случае, в весе. Две вещи крайне огорчали его родителей: его зеленый цвет и хвостовой отросток, который поначалу казался лишь удлинением копчика, но мало-помалу становился самым настоящим хвостом.

Обратились за советом к ученым; те заявили, что случай этот довольно редкий, но что примеры подобного явления отмечены у Геродота и Плиния Младшего{185}. В ту пору никто еще не предвидел теории Фурье.

Что касается окраски, то ее приписали избытку желчи в организме. И было испробовано великое множество всяких средств и снадобий, дабы хоть немного смягчить слишком уж пронзительно-зеленый цвет кожи маленького чудовища, и путем всяческих втираний и омовений порой удавалось доводить его то до бутылочного, то до светло-зеленого, а то и до желтоватого. Случалось даже, что кожа становилась почти совсем белой, но к вечеру она принимала свой обычный вид.

Маленькое чудовище причиняло своим родителям беспрерывные огорчения, становясь что ни день все более ехидным, упрямым и злобным.

Печаль, которую испытывали по этому поводу сержант и белошвейка, была столь велика, что, будучи не в силах ей противиться, они постепенно поддались пороку, весьма распространенному среди людей этого сословия, — они начали пить.

Но при этом сержант никогда не желал пить никакого вина, кроме как из бутылок с красной головкой, а его супруга пила вино только из бутылок с зеленой.

И каждый раз, когда сержант допивался до бесчувствия, во сне ему являлась та окровавленная женщина, чье появление так испугало его тогда в погребе, после того как он разбил бутылку.

И женщина эта говорила ему: «О, зачем прижимал ты меня к своему сердцу, а потом убил… А я так тебя любила!»

И каждый раз, когда жена сержанта слишком долго прикладывалась к бутылке с зеленой головкой, во сне ей являлся огромнейший бес самого отталкивающего вида. И бес говорил ей: «Ты удивляешься, что я пришел к тебе? Разве не пила ты из той бутылки?.. Разве не я отец твоего ребенка?»

О, неразгаданная тайна!

Дожив до тринадцати лет, ребенок исчез.

Безутешные родители продолжали пьянствовать. Однако страшные видения, что тревожили до того их сон, никогда больше не повторялись.

IV
МОРАЛЬ

Так был наказан сержант за богохульство, а белошвейка — за расчетливость.

V
ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ЗЕЛЕНЫМ ЧУДОВИЩЕМ

Этого никто никогда не узнал.

Катюль Мендес