Сонаты: Записки маркиза де Брадомина — страница 15 из 55

— Дьявол!

ЛЕТНЯЯ СОНАТА



Я хотел позабыть мою несчастную любовь и задумал совершить романтическое путешествие по свету. При воспоминании о нем я до сих пор вздыхаю. Женщина, о которой пойдет сейчас речь, осталась в истории моей жизни образом сладостным, жестоким и овеянным славой, как Таис{22} — в истории Греции и Нинон{23} — в истории Франции, две куртизанки, судьбы которых были прекраснее, чем они сами. Может быть, это единственная достойная зависти участь! Родись я женщиной, я стяжал бы не меньшую славу, а может быть, и большую; я бы добился того, чего мне никогда не удавалось добиться. Чтобы быть счастливой, женщине достаточно не иметь угрызений совести, а у этой воображаемой маркизы де Брадомин их, по всей вероятности, не было бы. С божьей помощью я поступил бы как прелестницы маркизы времен моей юности, которые грешили каждый день, а теперь исповедуются по пятницам. Иные из них, правда, начинали жалеть о содеянном, еще не утратив своей красоты и всех ее чар, — они забывали, что, когда приближается старость, достаточно и одной крупицы раскаяния.

Во время этого сентиментального путешествия я был молод и даже немного поэт. Я был еще неискушен, и голова моя была забита фантазиями. Я наивно верил в то, в чем теперь сомневаюсь, и, не тронутый еще скептицизмом, спешил насладиться жизнью. Хоть я и не признавался себе в этом и, может быть, сам этого не знал, я был счастлив тем неописуемым счастьем, когда любишь всех женщин на свете. Не будучи донжуаном, я прожил молодость, отмеченную влюбленностью и страстью, но то была кипучая юношеская страсть, здоровая и полнокровная. Декаденты нового поколения не имеют о ней понятия. Даже теперь, после того как я столько в жизни грешил, у меня бывают утра, восхитительные своей свежестью, и я могу только улыбаться, вспоминая то далекое время, когда я был уверен, что сердце мое навек омертвело, истерзанное ревностью, бессильной яростью и любовью.

Решив объехать чужие страны, я вначале колебался, не зная, куда направить свои стопы. Потом, захваченный страстью ко всему романтическому, я устремился в Мексику. Я почувствовал, что в душе моей оживает, подобно некоей Одиссее, прошлое моих предков-скитальцев. Один из них, Гонсало де Сандоваль, основал на этих землях королевство Новую Галисию, другой был там Великим Инквизитором, и у маркиза де Брадомина сохранились еще остатки майората, уцелевшие после многочисленных тяжб.

Я не стал больше ни о чем раздумывать и решил пересечь океан. Меня влекла мексиканская старина — ее древние династии и ее жестокие боги.

Я отплыл туда из Лондона, где жил в эмиграции после Вергарской измены,{24} на паруснике «Далила», который потом затонул у берегов Юкатана. Подобно путешественнику былых времен, я пустился в странствие по необъятным просторам древней империи ацтеков, империи, история которой неведома и навеки погребена вместе с мумиями царей среди развалин и циклопических построек — далеких свидетелей давно вымерших цивилизаций, давно позабытых культур и народов, словом, всего того, что найти можно еще только на далеком и таком же таинственном Востоке.


Несмотря на то, что в продолжение всего пути море было спокойно, я не мог отделаться от любовной тоски — я не вступал ни с кем в разговор и почти не выходил из каюты. Разумеется, я бросился в это путешествие, чтобы забыться, но сами муки мои так меня увлекли, что я не мог заставить себя предать их забвению. Помогало мне и то, что фрегат был английский и все пассажиры — еретики и купцы. Вероломные глаза и шафрановые бороды! Саксонскую расу я ненавижу больше всех на свете. Глядя на все эти кулачные бои на палубе, нелепые и ребячливые, я испытал особую разновидность стыда — стыд зоологический.

Как непохоже на это было мое первое морское путешествие на борту генуэзского корабля с его разноплеменными пассажирами! Помнится, уже на третий день я был на ты с неаполитанским князем, и все девушки, страдавшие морской болезнью, бледные и растрепанные, хватались за мою руку, ища поддержки. Мне доставляло удовольствие присоединяться к людям, которые кучками собирались на палубе в тени больших тюков хлопка, и проводить там время, то болтая с грехом пополам по-итальянски с греческими купцами в красных фесках и с тоненькими черными усиками, то закуривая сигару от трубки миссионера-армянина. Люди там были всякие: шулера, которых можно было принять за дипломатов, певцы, чьи пальцы были унизаны кольцами, щегольски одетые аббаты, от которых пахло мускусом, американские генералы, испанские тореро, русские евреи и английские лорды. Экзотический, живописный хоровод! От всей этой тарабарщины кружилась голова и начинало тошнить. Это было в Средиземном море, когда мы шли в Яффу. Я отправлялся паломником в Святую Землю.

Рассвет в тропических лесах, часы, когда крикливые макаки и стаи зеленых попугаев приветствуют солнце, не раз напоминали мне трехпалубный генуэзский — корабль с его вавилонским смешением типов, языков и одежд. Но еще больше мне его напоминали напоенные опиумом часы, из которых слагалась жизнь на борту «Далилы». Красные веснушчатые лица, шафрановые волосы и злые глаза надвигались со всех сторон. Еретики и купцы на палубе, еретики и купцы в кают-компании! Было от чего сойти с ума. Но я все терпел. Сердце мое было мертво, так мертво, что не только трубы Страшного суда, но даже кастаньеты не могли бы его оживить. С тех пор как несчастное испустило последний вздох, я, должно быть, стал другим человеком. Я облачился в траур и в присутствии женщин, если только у них были красивые глаза, принимал вид скорбного жреца кладбищенской музы. У себя в каюте я возвышал дух долгими размышлениями, раздумывая о том, как мало на свете людей, которым выпадает на долю оплакивать женскую неверность, ту, о которой когда-то слагал стихи божественный Петрарка.

Чтобы не видеть всего этого скопища лютеран, я почти не появлялся на палубе. Только когда солнце садилось, я выходил посидеть на юте и там, освободившись от назойливых спутников, часами вглядывался в кормовую струю, которую фрегат оставлял на воде. Карибское море с его трепещущим изумрудным лоном, которое проницал взгляд, привлекало меня, чаровало, как чаруют зеленые, неверные глаза фей, живущих в глубинах озер, в хрустальных дворцах. Я беспрерывно думал о первом моем путешествии. Там, далеко-далеко, в голубоватой дымке, куда уходят все наши счастливые дни и часы, рождались причудливые образы былых наслаждений. Смутные, звучавшие как симфонии стенания волн пробуждали во мне целый мир воспоминаний: черты исчезнувших лиц, отзвуки смеха, рокот чужих языков, хлопанье в ладоши и щелканье вееров вместе с мотивом тирольской песенки, которую Лили пела в комнате с зеркалами. Это было воскресение чувств, какая-то пленительная растушевка прошлого, что-то воздушное, светящееся, покрытое золотистой пыльцою, как те клочки позабытой жизни, которые порой оживают в снах.


Первой нашей гаванью в мексиканских водах был Сан-Хуан-де-Тукстлан. Помню, что поздним утром, под жгучим солнцем, от которого сохло дерево и плавилась смола, мы бросили якорь в этих зеркально гладких серебряных водах. Индейские торговцы, зеленоватые, как старинная бронза, с обоих бортов штурмуют наш парусник и извлекают со дна своих лодок экзотические товары: покрытые резьбой кокосовые орехи, пальмовые веера, трости с черепаховыми ручками. Улыбаясь, как нищие, индейцы показывают все это перегнувшимся через борт пассажирам. Подняв глаза на прибрежные скалы, на их торчащие из воды бурые верхушки, я вижу множество голых мальчиков, которые оттуда прыгают в море и далеко потом уплывают, переговариваясь и перекликаясь с оставшимися на берегу. Иные из них отдыхают, усевшись на прибрежных камнях и свесив ноги в воду. Другие взбираются наверх, чтобы обсушиться в косых лучах солнца, стройные в своей наготе, словно статуи Парфенона.

Спасаясь от томительной скуки морского пути, я решил перебраться на берег. Никогда не забуду те три мучительных часа, которые занял переезд. Жгучий зной навеял на меня сон, и я все время лежал на дне лодки. Негр из Африки греб с медлительностью, способной довести до отчаяния. Сквозь полузакрытые веки я видел, как надо мною сгибался и снова выпрямлялся в такт ударам весел, нагоняя на меня тошноту, его черный как уголь торс; толстые губы великана то улыбались мне, то насвистывали напевы, которые погружали в какую-то мистическую дремоту, — мотив их повторял не более трех печальных нот; подобным пением иные дикие племена заклинают огромных змей. Так, должно быть, древние греки перебирались в Аид на ладье Харона: жгучее солнце, выжженные добела берега, спокойное море без бриза, без рокота волн, воздух, раскаленный, как в кузнице Вулкана.

Когда мы пристали к берегу, повеяло прохладой, и море, которое только что лежало недвижной свинцовой гладью, покрылось рябью. После долгих дней затишья «Далила» непременно захочет воспользоваться этим ветром. Значит, в моем распоряжении всего лишь несколько часов, чтобы осмотреть индейскую деревушку.

От прогулки по песчаным улицам Сан-Хуан-де-Тукстлана у меня осталось какое-то смутное, навевавшее сон воспоминание, словно от книги эстампов, которую перелистывал, лежа в гамаке, в знойные часы сьесты. Кажется даже, что стоит закрыть глаза — и воспоминание это вновь оживает и становится выпуклым. Я снова ощущаю томление жажды и пыли. Вслушиваюсь в тихие шаги индейцев, похожих на привидения в саванах, слышу мелодичные голоса креолок, одетых с прелестною простотою античных статуй; волосы их распущены, а плечи едва прикрыты покрывалом из прозрачного шелка.

Рискуя опоздать к отплытию фрегата, я нанял лошадь и поехал посмотреть развалины Текиля. В проводники я взял индейского мальчика. Стоял нестерпимый зной. Почти галопом проскакал я по равнинам Жаркой полосы, по бесконечным плантациям