Меня молодит еще и сейчас воспоминание о необъятной серебристой глади великолепного Мексиканского залива, увидеть который мне больше не довелось. В памяти моей вереницей проходят башни Веракруса, леса Кампече, пески Юкатана, дворцы Паленке, пальмы Тукстлана и Лагуны… И всякий раз, всякий раз вместе с картинами этой далекой прекрасной страны воскресает та Нинья Чоле, какую я увидел впервые, когда, окруженная слугами, она отдыхала в тени пирамиды с распущенными волосами, одетая в белый ипиль и похожая на жрицу древнего племени майя.
Едва только мы сошли на берег, как нас окружила жалостная толпа негров, просивших милостыню. Они не давали нам проходу, пока наконец мы не добрались до старинного постоялого двора, видом своим напоминавшего монастырь; перед большим каменным порталом сидели древние старухи и расчесывали волосы. На этом постоялом дворе я снова встретил обоих харочо, игравших в карты у нас на фрегате. Они сидели в глубине патио, возле широкой и низкой двери, через которую ежеминутно входили и выходили объездчики, конюхи, слуги. Оба харочо и здесь играли в ландскнехт и все так же ссорились. Завидев меня издалека, оба встали и очень учтиво мне поклонились. Передав карты сыну, старик подошел ко мне и начал рассыпаться в любезностях:
— Мы рады служить вам, сеньор. Если вам хочется убедиться в том, как искренне мы к вам расположены, вам стоит только сказать слово, сеньор. — И, обняв меня так, что я едва устоял на ногах, обычай, которым мексиканцы выражают свою любовь и удаль, старик харочо продолжал: — Если вашей милости угодно попытать счастья, вы знаете, где нас найти. Мы здесь живем. Когда вы уезжаете, господин маркиз?
— Завтра утром, а может быть, даже сегодня вечером.
Старик погладил бороду и улыбнулся лукавой, плутовской улыбкой:
— Так или иначе, мы еще увидимся. Надо же вам на себе проверить поговорку: «Жизнь игрока в пути легка».
Я рассмеялся:
— Что же, посмотрим. Эта глубокая мысль нуждается в подтверждении.
Старик почтительно поклонился в знак того, что он со мною согласен:
— Я уже вижу, что сеньору маркизу не терпится узнать все получше. Это не худо. За это одно его следовало бы сделать архиепископом Мексики. — Он снова плутовато улыбнулся. Потом, выждав, пока пройдут двое конюхов-индейцев, продолжал тихо и таинственно: — Должен вам сказать еще одну вещь. Начнем мы с пятисот унций. У меня припасено больше тысячи на случай, если не повезет. Приятеля тут одного деньги. Мы еще об этом поговорим пообстоятельнее. А то, глядите, паренек мой места себе не находит. Молод он. На рожон лезть готов. Ни к чему все это. Ну да ладно, увидимся!
И он ушел, делая сыну какие-то знаки, чтобы его успокоить. Расположившись в тени, старик взял карты и стал их тасовать. Вокруг него тут же собрались игроки. Каждый конюх, гуртовщик, слуга, который входил и выходил, непременно хотел поставить карту. Два всадника, пригнувшиеся к седлу, чтобы въехать в ворота, на минуту придержали лошадей и, не слезая, швырнули свои кошельки. Молодой харочо поднял их и прикинул на вес. Отец вопросительно на него посмотрел. Парень ответил ему неопределенным жестом. Тогда старик, потеряв терпение, сказал:
— Оставь эти кошельки, сынок. Успеем потом посчитать.
В ту же минуту выпала карта. Харочо выиграл, и всадники удалились. Круг игроков все ширился. Молодой парень вывернул на сарапе кошельки и начал считать. Явились чарро,{42} звеня великолепными шпорами, в лихо заломленных шляпах, отделанных серебром, хвастливые и воинственные. Пришли индейцы, закутанные как привидения, робкие и молчаливые, ступавшие совсем тихо. Пришли еще несколько харочо, вооруженные как пехотинцы, с пистолетами за поясом и мачете в вышитой портупее. Время от времени по залитому солнцем патио проходил какой-нибудь бродяга, неся бойцового петуха, хитрый и злобный: насмешливые глаза и растрепанные волосы, искривленные губы циника и совсем высохшие черные руки, какие бывают у воров и у нищих. Он рыскал среди игроков, ставил какую-нибудь мелкую монету и, паясничая и ворча, удалялся.
Мне не терпелось остаться вдвоем с Ниньей Чоле. Наша свадебная ночь в монастырской келье казалась мне уже чем-то далеким, счастливым сном, который часто вспоминается, но никогда не превращается в явь. С той самой ночи мы были вынуждены обречь себя на воздержание, и мои ничего еще не видевшие глаза ревновали к рукам, которые всё уже знали.
На этом замызганном постоялом дворе я вкусил величайшие радости любви, какие только фантазия могла выткать своей золотою нитью. Прежде всего я захотел, чтобы Нинья Чоле распустила волосы и, одетая в белый ипиль, говорила со мной на своем древнем языке, как принцесса и пленница конкистадора. Она повиновалась с улыбкой. Я держал ее в объятиях и целовал непонятные мне звучные слова, слетавшие с ее уст. Потом вдохновителем нашим сделался Пьетро Аретино,{43} и я прочел, как молитвы, семь его сонетов, составляющих славу итальянского Возрождения. Каждый из них посвящен особому виду священнодействия. Последний я повторил два раза. Это был тот божественный сонет, в котором появляется кентавр без лошадиного тела и с двумя головами. Потом мы уснули.
На рассвете Нинья Чоле встала и открыла балкон. Луч солнца проник в альков, такой веселый, живой, задорный, что, увидав себя в зеркале, он разразился золотыми брызгами смеха. В клетке зашевелился скворец, и в воздух полились его рулады. Нинья Чоле тоже запела, и песня ее была свежа, как утро. Она была удивительно хороша, едва прикрытая прозрачной шелковою туникой, сквозь которую просвечивало ее тело богини. Она посмотрела на меня, сощурив глаза, и, продолжая петь и смеяться, стала целовать жасмин, который заглядывал к нам в окно. Как она была обольстительна: смуглая, с улыбкой на губах, с распущенными волосами, ниспадавшими на обнаженные плечи! Это была сама заря, радостная и торжествующая! Вдруг она повернулась ко мне и, скорчив восхитительную рожицу, вскричала:
— Вставай, ленивец! Вставай! — В ту же минуту она плеснула мне в лицо розовой водой, простоявшей ночи на балконе. — Вставай! Вставай!
Я вскочил с гамака. Видя, что я уже встал, она быстро побежала, сотрясая весь дом своими трелями. Она перескакивала с песенки на песенку, как канарейка с жердочки на жердочку, в каком-то сладком упоении, по-детски радуясь тому, что день ясный, что солнце заливается смехом в зачарованных глубинах зеркал. Внизу раздавался голос конюха, который торопился взнуздать наших лошадей. Опущенные занавески трепетали от дуновения свежего ветерка, и цветы жасмина качались на ветке, чтобы напоить их своим ароматом.
Нинья Чоле снова вернулась. Я увидел в зеркале, как она на цыпочках приближается ко мне в своих атласных туфельках, как плутовато улыбаются ее губы. Она весело крикнула мне на ухо:
— Для кого это ты так прихорашиваешься?
— Для тебя, Нинья!
— Правда?
Она посмотрела на меня, сощурив глаза, и, погрузив пальцы мне в волосы, взлохматила их. Потом она расхохоталась и протянула мне золотую шпору. Я надел эту шпору на ее царственную ножку и не мог удержаться от поцелуя.
Мы вышли во дворик, где наш индеец уже ждал нас, держа под уздцы лошадей, сели в седла и двинулись в путь. Голубые вершины гор искрились в золотистых лучах торжествующего солнца. Ветер налетал порывами; в них была и речная влага и благоухание долин. Утро вздрагивало, как белокурая красавица новобрачная. Освещенные восходящим солнцем верхушки кедров были алтарем, у которого обручались птицы. Нинья Чоле то гнала свою лошадь галопом, то отпускала поводья и давала ей попастись в вереске.
На протяжении всего пути мы встречали веселые группы всадников — креолов и мулатов, ехавших в облаках пыли рысью на породистых лошадях. Как то принято в Мексике, седла были расшиты золотом; попоны, тоже вышитые, ослепительно блестели, как церковные облачения. Всадники быстро промчались по равнине. Звякали мундштуки и шпоры, щелкали хлысты. Солнце бросало светлые отблески на сбруи и по временам сверкало на свисавших с седельных лук мачете. Начался сезон ярмарок, знаменитых ярмарок Грихальбы, которые устраивались и в самом городе и в его окрестностях, на зеленых лугах и пыльных дорогах, без всякого сговора, по воле одного только случая. Мы придержали наших лошадей, которые ржали и трясли гривой. Нинья Чоле посмотрела на меня с улыбкой и протянула мне руку, чтобы ехать так, рядом, ни на миг не разлучаясь в пути.
Выбравшись из пальмовой рощи, мы очутились возле шумного базара; в глазах рябило от потока лошадей и людей. Громко спорили торговцы; эхо далеко разносило звон колокольчиков. Казалось, что равнина совсем задыхается от этого хвастливого и вызывающего стука копыт, от звяканья уздечек, сбруй, щелканья хлыстов. Едва только мы появились, как нас окружила огромная толпа калек. Все они кричали; слепые и паралитики, карлики и прокаженные ринулись на нас и не давали нам проходу; они ползали между ног наших лошадей, тащились по дороге, оглашая воздух воплями и молитвами; покрытые запыленными язвами, они шли и шли, заложив за спину руки, высохшие, безобразные, страшные. Они цеплялись один за другого, дрались, срывали друг с друга шляпы, наперерыв хватая монеты, которые мы им походя бросали.
Так вот, окруженные целой свитой бродяг, добрались мы до хижины отпущенного на свободу негра. Заслышав стук копыт и непрерывные стенания нищих, хозяин ее показался в дверях раньше, чем мы успели сойти с лошадей. Увидав нас, он кинулся нам навстречу, разгоняя толпу оборванцев ударами хлыста, схватил стремя Ниньи Чоле, помог ей сойти с лошади и осыпал руки ее поцелуями так смиренно и с таким счастливым видом, словно это была принцесса. На зов его собрались все дети и внуки. Негр этот был, оказывается, женат на андалузке, бывшей горничной Ниньи Чоле. Жена его, увидав нас, воздела руки к небу:
— Пресвятая дева Мария! Да это же мои господа! — И, взяв Нинью Чоле за руку, она повела ее в хижину: — Только бы солнцем ее не сожгло, царицу мою, золото мое, что приехала сюда на радость мне, бедной!