Негр улыбнулся, уставивши на меня свои большие глаза; в них была неимоверная собачья кротость. Муж и жена переглянулись и одновременно начали говорить:
— Тут у одного харочо есть две кобылки белые! Красавицы такие, как голубки. Понимаете? Уж и подошли бы они нашей госпоже для ее шарабана.
Нинья Чоле не вытерпела:
— Хочу их видеть! Хочу, чтобы ты мне их купил! — Она вскочила и поспешно накинула на плечи шаль: — Идем! Идем!
Андалузка лукаво засмеялась:
— Сразу видно, что госпожа моя не очень-то избалована вашей милостью. — Перестав улыбаться, она добавила так, будто все уже было решено: — Господин пойдет с моим мужем. Очень уж сейчас жарко, Нинье трудно будет туда идти.
Негр отворил дверь, и Нинья Чоле выпроводила меня, ласково на меня глядя и весело ухмыляясь. Едва только мы вышли и бывший невольник увидел, что мы остались вдвоем, он, вздыхая, стал сетовать на свою горькую долю. Он шел рядом со мной, опустив голову, не отходя от меня ни на шаг, сквозь толпу, как старый пес, время от времени останавливался и снова начинал расписывать все неудачи своей жизни, жизни парии и ревнивца:
— Она только и делает, что мужчин себе ищет, господин! Горе мне с ней! И не белых, нет! Ах, господин мой, если бы еще белых! Этой потаскухе нужны только темнокожие. Ну не мерзость ли это, ниньо! Скажите.
Голос у него был жалобный, покорный, в нем слышалось страдание. Его огорчали отнюдь не рога, которые ему наставляли, а дурной вкус андалузки. Ревновал он избирательно, как то случается с людьми светскими, которые строят свое благополучие на похождениях собственной жены. Герцог де Сен-Симон{44} воздал бы ему хвалу в своих «Мемуарах» с той же изощренностью и тем же глубокомыслием, с какими он говорит об Испании, приходя в восторг перед скрытым смыслом двух таких верных слов: cornudo, consentido.[4]
Мы проехали по всей ярмарке, У самого края леса, в тени кокосовых пальм, креолы пели и плясали, громко крича «браво» и хлопая в ладоши. Вино пенилось в бокалах, и испанская гитара, султанша этого празднества, плакала в своей мавританской ревности и рассказывала о горестях любви под луной Альпухарры. Протяжная жалоба индианок заглушалась стуком подков. Азиаты — китайские и японские купцы — проходили, затолканные буйною ярмарочною толпой, вечно понурые, вечно мрачные, с неизменно повисшими косами, которых ни разу не встрепенуло веселье. Желтые, словно вылитые из воска, они шлепали своими туфлями среди окружавших их чернокожих и тонкими, бабьими голосами предлагали веера из сандалового дерева и трости с черепаховыми ручками. Мы обошли всю ярмарку, а обещанных белых лошадей так и не увидали. Когда мы уже возвращались, кто-то схватил меня за руку. Это была Нинья Чоле. Она была очень бледна; она пыталась мне улыбнуться, но губы ее дрожали, и в глазах ее я прочел тревогу. Положив мне обе руки на плечи, она воскликнула с притворной веселостью:
— Только, пожалуйста, не сердись. — И, припав к моей руке, добавила: — Мне стало скучно, и я вышла… За хижиной были петушиные бои. Понимаешь? Ну так я пошла туда, поставила и проиграла!
Она вдруг умолкла, грациозно повернула голову и показала мне на рослого белокурого юношу, который весь как-то выгнулся и поклонился.
— Этот господин теперь мой кредитор.
Столь неожиданный поворот дела поверг меня в какое-то глухое уныние, к которому примешивалась и ревность. Я высокомерно спросил:
— А сколько проиграла сеньора?
Я думал, что ее партнер окажется настолько галантным, что не потребует выигранных денег, и хотел даже подсказать ему эту мысль своим холодным и презрительным видом. Белокурый юноша очень вежливо мне улыбнулся:
— Прежде чем начать играть, сеньора предупредила меня, что денег у нее нет. И мы уговорились, что за каждые сто унций она заплатит одним поцелуем. Она проиграла, и я выиграл три поцелуя.
Я почувствовал, что бледнею. Но до чего же я был поражен, когда Нинья Чоле, заломив руки, бледная, с видом трагической героини, воскликнула:
— Я заплачу! Я заплачу!
Движением руки я заставил ее замолчать и, приблизившись к молодому человеку вплотную, закричал, после каждого слова прищелкивая языком, словно хлыстом:
— Сеньора — моя жена, и ее долг — мой долг.
И я ушел, уводя с собой Нинью Чоле. Некоторое время мы шли молча. Потом, прижавшись к моей руке, она прошептала:
— Ты действительно настоящий кабальеро.
Я ничего не ответил. Нинья Чоле стала тихо плакать. Уткнув голову мне в плечо, рыдая в своей неуемной страсти, она вскричала:
— Боже мой! Я не знаю, что готова для тебя сделать!
Сидевшие у дверей хижин индианки в лохмотьях, обвешанные амулетами и коралловыми ожерельями, продавали бананы и кокосовые орехи. Это были тридцатилетние старухи, одряхлевшие и в морщинах, своим фантастическим уродством напоминавшие идолов. Их лоснившиеся спины блестели на солнце; их черные отвислые груди напоминали об оргиях, ведьмах и колдунах. Сидя на корточках у края дороги, с растрепанными волосами, полуобнаженные, они под этим жгучим солнцем, казалось, дрожали от холода. Можно было подумать, что это сивиллы какого-то древнего культа, похотливого и кровожадного. Дети их, совсем бурые от солнца, ловкие, как дьяволята, подглядывали сквозь щели хижин и пробирались под навес, где завывали расстроенные шарманки. Мулатки и крестьянки харочо кружились в странных сладострастных танцах, которые негры привезли с собою из Африки, и их яркие сагалехо колыхались в поворотах и фигурах священных плясов, с которыми некогда приносили в жертву пленных под патриархальною тенью баобаба.
Мы вернулись в хижину. Мрачный и раздраженный, я опустился в гамак и громко приказал конюхам седлать лошадей, чтобы сию же минуту уехать. В дверях показалась темная тень индейца:
— Сеньор, у пегой лошади, на которой ехала госпожа, отскочила подкова. Прикажете подковать ее?
Я вскочил с гамака с такой яростью, что индеец в испуге попятился. Улегшись снова, я крикнул:
— Делайте все, только скорее! Черт бы вас всех побрал, Куактемосин!
Нинья Чоле, побледнев, смотрела на меня с мольбою:
— Не кричи. Если бы ты знал, как ты меня пугаешь!
Ничего не ответив, я закрыл глаза. В темной и душной хижине надолго воцарилось молчание. Негр неслышными шагами ходил взад и вперед, поливая устланный травою пол.
Снаружи доносилось фырканье лошадей и голоса индейцев, которые, взнуздывая их, с ними говорили. В освещенном солнцем проеме двери большие мухи жужжали свою монотонную летнюю песню. Нинья Чоле встала и подошла ко мне. Не говоря ни слова, а только вздыхая, она погладила мне лоб своими пальцами феи. Потом она сказала:
— Скажи, если бы этот русский был настоящим мужчиной, ты мог бы меня убить?
— Нет!
— Ты убил бы его?
— Тоже нет.
— Ты бы ничего не сделал?
— Ничего.
— Это значит, что ты меня презираешь?
— Это только значит, что ты не маркиза де Брадомин.
Она на минуту задумалась. Губы ее дрожали. Я зажмурил глаза и ждал, что она разразится слезами, жалобами, оскорблениями, но Нинья Чоле по-прежнему молчала и только гладила мои волосы, покорная как невольница. Наконец ее пальцы отогнали хмурую тень, которая легла мне на лоб, и я почувствовал, что готов ее простить. Я знал, что грех Ниньи Чоле — извечный грех женщины, и моя влюбленная душа не могла не растрогаться и не снизойти к ней. Разумеется, Нинья Чоле была любопытна и развратна, как жена Лота, превращенная в соляной столб. Но после стольких веков даже суд божий стал милостивее, чем был когда-то, и снисходительнее как к мужчинам, так и к замужним женщинам. Сам того не зная, я поддался искушению: я любовался, точно славою предков, этим многовековым родством, облеченным в покров библейской легенды, и, поверив без колебаний, что провидение простило грех Ниньи Чоле, я понял, что то же самое остается сделать и маркизу де Брадомину. И после того как на сердце у меня не осталось ни обиды, ни неприязни, а невидимые пальцы нежно щекотали меня, я раскрыл глаза и пробормотал улыбаясь:
— Нинья, каким зельем ты меня опоила? Я все позабыл!
Щеки ее зарделись. Она ответила:
— Это потому, что я не маркиза де Брадомин.
Она умолкла, ожидая, быть может, полного любви объяснения. Но я, в свою очередь, предпочел промолчать и решил, что заглажу все, поцеловав ей руку. Обманутая в своих ожиданиях, она отдернула ее, и среди затянувшейся тишины ее прекрасные глаза восточной принцессы оросились слезами. По счастью, слезы эти еще не успели потечь по щекам, когда индеец снова появился в дверях, ведя под уздцы наших лошадей, и я мог выйти из хижины, сделав вид, что ничего не заметил. Когда Нинья Чоле показалась в дверях, она выглядела спокойной. Я подал ей стремя, и несколько мгновений спустя она быстро поскакала.
Какой-то всадник, сделав круг, пересек нам путь. Мне показалось, что, завидев его, Нинья Чоле побледнела и укрылась покрывалом. Я сделал вид, что ничего ее заметил, и молчал, стараясь ничем не выказывать свою ревность. Потом, когда мы выехали на покрытую красной пылью дорогу, я увидел на холмике еще несколько всадников. Как видно, они ожидали нас и, едва только мы начали огибать этот холм, галопом стали спускаться. Заметив это, я придержал лошадь и приказал моим людям остановиться. Ехавший во главе другого отряда всадник что-то свирепо кричал и изо всех сил пришпоривал лошадь. Узнав его, Нинья Чоле вскрикнула и, соскочив с седла, кинулась к нему, простирая руки:
— Наконец-то глаза мои тебя видят снова! Вот я, убей меня! Мой повелитель! Мой царь!
Всадник выпрямился на лошади и, яростный и грозный, ринулся на меня. Нинья Чоле не дала ему подъехать ближе; в страшном отчаянии она ухватилась за поводья:
— Не убивай его! Нет, только не это!
Увидав это последнее свидетельство любви, я был растроган. Я ехал впереди. Люди мои, следовавшие за мною, должно быть, испугались. Всадник, приподнявшись на стременах, пересчитывал их своими жестокими глазами. Наконец он бросил на меня разъяренный взгляд. Готов поклясться, что и ему стало страшно. Не разжимая губ, он поднял хлыст и полоснул им Нинью Чоле по лицу. Она опять застонала: