Приглядевшись к старухе, я сказал растроганно:
— Ну конечно, сеньора, бабушку-то я ведь помню.
— Святая была женщина. Уж кому, как не ей, на небесах пребывать одесную господа нашего Иисуса Христа.
Она поставила на столик два подноса с шоколадом и, сказав что-то на ухо монаху, ушла. Шоколад дымился и распространял совершенно восхитительный аромат. Это был соконуско,{74} который привыкли пить в монастырях, тот самый шоколад, который в прежнее время посылали в подарок аббатам вице-короли Новой Испании. Мой старый школьный учитель помнил еще эти блаженные времена. О, благодатное раздолье, несказанная роскошь, сладостное эпикурейство королевского и императорского монастыря в Собрадо!
Соблюдая обычай, брат Амвросий пробурчал вначале какие-то латинские молитвы, а потом припал к чашке. Допив ее до дна, он изрек, словно некий афоризм, в изящном и сжатом стиле римского классика эпохи Августа:
— Чудесно! Такого шоколада, как у этих благословенных монахинь святой Клары, нигде не найти! — Он с удовольствием вздохнул и вернулся к прерванному разговору: — Бог ты мой! Правильно вы сделали, что не стали рассказывать, как и почему вы переоделись, там, в сакристии. Священники эти — ярые сторонники Санта-Круса.
Несколько мгновений он молчал, о чем-то раздумывая. Потом протяжно зевнул и перекрестил свой черный, как у волка, рот:
— Бог ты мой! А что же вам угодно, господин маркиз де Брадомин, от бедного эсклаустрадо?
— Сейчас мы об этом поговорим, — сказал я с напускным равнодушием.
— Может быть, это и не нужно… — лукаво заметил монах. — Словом, сеньор, я продолжал исполнять обязанности капеллана в доме графини де Вольфани. Графиня — женщина добрая, хоть, может быть, чересчур уж мрачная… В эти часы ее как раз можно видеть.
Я едва кивнул головой и вытащил из кошелька золотую унцию:
— Оставим мирские разговоры, брат Амвросий. Возьмите эти деньги и отслужите мессу в благодарение за счастливый исход дня.
Монах в молчании посмотрел на деньги, а потом предложил мне свою кровать, чтобы я мог немного соснуть после утомительной дороги.
Весь день лил дождь. Когда он на некоторое время стихал, тусклый, пепельно-серый свет озарял гребни гор, окружавшие священный город карлистов, привыкший к ударам капель о стекла. Время от времени унылая тишина зимнего вечера оглашалась звуками горна и колокольным звоном, которым монахини созывали к девятидневным молениям, Я должен был явиться к королю, и я ушел, не дождавшись возвращения брата Амвросия. Ветер колыхал затянувшие все небо тучи. Два солдата шли через площадь тихим шагом; с плащей их капала вода. Слышно было монотонное пение школьников. В сумерках эта покрытая лужами, пустынная, погруженная в гробовое молчание площадь выглядела особенно мрачной.
Несколько раз я сбивался с пути, попадая на глухие, безлюдные улицы, — не у кого было даже спросить дорогу. Когда я добрался до королевского дворца, совсем стемнело.
— Скорее снимай свою рясу, Брадомин!
Такими словами встретил меня дон Карлос.
— Государь, — тихо ответил я, стараясь, чтобы слышал меня только он один, — они устроили мне засаду.
— Мне тоже устроили. Только, к сожалению, я не могу их повесить.
— Вам надо было бы расстрелять их, государь, — дерзко сказал я.
Дон Карлос улыбнулся и увел меня в амбразуру окна:
— Я знаю, что ты говорил с Кабрерой. Это его идеи. Так вот, знай: Кабрера объявляет себя врагом партии ультрамонтанов{75} и мятежных священников. И напрасно — в наше время это могучая сила, с которой надо считаться. Поверь мне, без их помощи мы не можем воевать.
— Вы знаете, государь, что генерал тоже не сторонник войны.
Король немного помолчал.
— Я это знаю. Кабрера воображает, что молчаливые усилия хунт привели бы к более надежным результатам.{76} По-моему, он ошибается. Впрочем, мне тоже не по душе это мятежное духовенство. Я тебе об этом как-то уж говорил, когда ты сказал, что надо расстрелять Санта-Круса. Если я какое-то время противился образованию военного совета, то я это делал для того, чтобы помешать республиканским войскам{77} — тем, что его преследовали, — объединиться и подойти к нам близко. Видел, что из этого вышло. Из-за Санта-Круса мы потеряли Толосу.
Король снова замолчал и окинул взглядом помещение, темную залу, пол которой был устлан ореховым паркетом, а стены завешаны оружием и знаменами; знамена эти взяли с бою за семь лет первой войны старые генералы, чьи имена стали легендарными. В глубине залы вполголоса разговаривали епископ урхельский, дон Карлос Кальдерон и дон Диего Вильядариас. Король слегка улыбнулся, улыбкой печальной и снисходительной, какой я никогда еще не видал на его устах:
— Они, видишь ли, ревнуют, оттого что я говорю с тобой, Брадомин. Можешь быть уверен, что епископ урхельский не очень к тебе благоволит.
— Почему вы так думаете, государь?
— Я вижу, какие он на тебя бросает взгляды. Поди поцелуй ему руку.
Я пошел исполнить его приказание, как вдруг король достаточно громко, чтобы все присутствующие могли услыхать, окликнул меня:
— Брадомин, не забудь, что ты обедаешь у меня.
Я низко поклонился:
— Благодарю вас, государь.
Я направился к епископу, который в это время занят был разговором. Когда я подошел, все вдруг замолчали. Его преосвященство встретил меня любезно, но холодно:
— Добро пожаловать, господин маркиз.
Я ответил ему с барской снисходительностью, как будто епископ де ла Сео де Урхель был моим капелланом:
— Здравствуйте, ваше преосвященство.
И с почтением, в котором было больше светской вежливости, нежели благочестия, я поцеловал пастырский аметист на его перстне. В его преосвященстве было живо высокомерие тех феодальных епископов, которые под облачением своим носили оружие; он нахмурил лоб и пожелал прочесть мне нотацию:
— Господин маркиз де Брадомин, мне только что рассказали нелепую историю, которую вы придумали сегодня утром, чтобы посмеяться над двумя бедными священниками, полными простодушной веры. Вместе с тем вы надругались над монашеской рясой, не пощадив святого храма, ибо случилось-то ведь это в церкви Сан-Хуан-де-Эстелья.
— В сакристии, ваше преосвященство, — поправил я.
Епископ, который просто задыхался от негодования, замолчал и перевел дух:
— Мне сказали, что это было в церкви… Но пусть это было даже в сакристии, все равно это похоже на насмешку над жизнью иных праведников, господин маркиз. Если, как я полагаю, ряса не была для вас маскарадным костюмом, в том, что вы надели ее, нет никакого кощунства. Но история, рассказанная священникам, — это злая шутка, достойная нечестивца Вольтера!
Не приходилось сомневаться, что прелат пустится сейчас разглагольствовать об энциклопедистах и о французской революции. Разгадав его намерения, я весь задрожал от раскаяния:
— Я признаю свою вину и готов подвергнуться епитимье, которую ваше преосвященство соблаговолит на меня наложить.
Видя, что красноречие его увенчалось успехом, святой отец благосклонно мне улыбнулся:
— Епитимье мы подвергнемся вместе.
Я смотрел на него, ничего не понимая. Положив мне на плечо свою белую, пухлую, всю в ямочках руку, он разъяснил мне смысл своего иронического замечания:
— Мы оба сегодня обедаем у короля, а там нам придется умерить свой аппетит. Дон Карлос воздержан, как солдат.
— Его предок-беарнец,{78} — ответил я, — мечтал о том, чтобы у каждого из королевских подданных была курица в супе. Дон Карлос, понимая, что это фантазия поэта, предпочитает, по примеру своих вассалов, жить в воздержании.
— Не будем шутить, маркиз, — остановил меня епископ. — Особа короля тоже священна!
Я приложил руку к сердцу:
— Даже если бы я хотел забыть об этом, я не мог бы, алтарь его здесь.
И я простился, потому что хотел засвидетельствовать свое почтение донье Маргарите.
Войдя в маленькую залу, где королева и ее придворные дамы вышивали ладанки для солдат, я испытал чувство благоговения, смешанное со светской влюбленностью. В эту минуту я понял все великое простодушие, которым полны рыцарские романы, и тот культ красоты и женских слез, который заставлял биться под кольчугой сердце Тиранта Белого.{79} Больше чем когда-либо я чувствовал себя рыцарем, борцом за Правое дело. Я жаждал умереть за даму, чьи руки белы, как лилии, и чье имя, имя бледной святой далекой принцессы, окутано ароматом легенды, и смерть эта была бы для меня даром небес. Донья Маргарита вдохновила меня на верность былых времен. Она встретила меня с улыбкой, полной очарования, благородного и грустного:
— Не обижайся, если я буду вышивать при тебе эту ладанку, Брадомин. Я принимаю тебя запросто, как старого друга. — И, воткнув на минуту иголку в шитье, она протянула мне руку, которую я с глубоким почтением поцеловал. Королева продолжала: — Мне говорили, что ты был болен. Ты что-то побледнел. Ты, видно, мало заботишься о себе, а это худо. Надо беречься, если не для себя, то для короля, которому нужны такие верные слуги, как ты. Брадомин, нас окружают предатели.
Донья Маргарита на мгновение замолчала. При последних словах ее серебристый голос дрогнул, и я думал, что она зарыдает. Может быть, я ошибся, но мне показалось, что ее глаза мадонны, красивые и безгрешные, помутнели от слез; в эту минуту донья Маргарита склонилась над ладанкой, которую вышивала, и я не мог проверить, так это или нет. Прошло какое-то время. Королева вздохнула; она подняла голову, и из-под уложенных в виде двух раковин волос показался ее бледный, как луна, лоб.
— Брадомин, надо, чтобы вы, верные люди, служили королю.