— Мерзкий монах, мне хочется убить тебя этой шпагой.
Эсклаустрадо растопырил свои длинные костлявые руки, открыв грудь, и его дотоле робкий голос стал громче.
— Убивайте! Труп мой молчать не будет.
— Ну хватит!
— Деньги вы мне дадите?
— Да.
— Когда?
— Завтра.
Несколько мгновений он молчал, а потом робко и вместе с тем решительно стал настаивать:
— Надо, чтобы это было сегодня.
— А разве моего слова недостаточно?
— Я верю вашему слову, — почти униженно пробормотал монах, — но надо, чтобы это было сегодня. Завтра, может быть, у меня не хватит храбрости от вас их требовать. К тому же сегодня вечером я собираюсь уехать из Эстелви. Деньги эти предназначаются не для меня, я не какой-нибудь мошенник. Они нужны мне, чтобы бежать. Я оставлю вам расписку. Я связал себя обещанием, и мне необходимо было решиться. Брат Амвросий привык держать свое слово.
— А почему же вы не попросили эти деньги у меня по-дружески? — печально спросил я.
Монах вздохнул:
— Не посмел. Не умею я просить. Совестно. Мне легче убить, чем попросить. Не потому, что я что-то дурное задумал, просто совестно…
Измученный, не в силах больше вымолвить ни слова, он замолчал и устремился на улицу, не обращая внимания на проливной дождь, который хлестал по каменным плитам мостовой. Дрожавшая от страха служанка повела меня к своей госпоже.
Мария Антониетта только что пришла и сидела у жаровни, скрестив руки; ее мокрые волосы были растрепаны. Когда я вошел, она подняла на меня глаза, печальные и подернутые лиловатою тенью:
— Почему ты так добивался прийти сюда именно сегодня?
Задетый сухостью ее тона, я остановился посреди комнаты:
— Мне неприятно тебе об этом говорить, но это проделки твоего капеллана.
— Когда я вошла, — жестко сказала она, — я увидела, что он по твоему приказанию дожидается моего прихода.
— По моему приказанию?
Я замолчал, продолжая смиренно выслушивать ее упреки, решив, что, рассказав о том, что со мной приключилось, я могу ее испугать. Устремив на меня бесстрастный взгляд, она прерывающимся голосом сказала:
— Сейчас тебе так захотелось меня видеть. А ведь за все время не написал ни одного письма! Молчишь!.. Что тебе от меня надо?
Мне захотелось ее успокоить:
— Мне надо тебя, Мария Антониетта!
В красивых, таинственных глазах графини вспыхнул огонек презрения:
— Ты хочешь скомпрометировать меня, чтобы королева отдалила меня от себя. Ты мой палач!
Я улыбнулся:
— Я твоя жертва.
Я взял ее руки, собираясь поцеловать их, но она гордо их отдернула. Мария Антониетта была больна той болезнью, которую древние называли священной,{85} и, так как у нее была душа праведницы и кровь куртизанки, то в зимнее время она подчас отказывала себе в любви. Бедняжка принадлежала к той породе замечательных женщин, которые в старости являют собой поучительный пример созерцанием своей прежней жизни и смутными воспоминаниями о совершенных когда-то грехах. Погруженная во мрак, она хранила молчание и только по временам вздыхала; глаза ее были устремлены вдаль. Я снова схватил ее руки и держал в своих, уже не целуя их, боясь, что она снова их отдернет. Я ласково умолял ее:
— Мария Антониетта!
Она молчала. Спустя несколько мгновений я опять взмолился:
— Мария Антониетта!
Она обернулась, отдернула руки и холодно бросила:
— Что тебе надо?
— Знать, что тебя печалит.
— Зачем?
— Чтобы тебя утешить.
Она утратила вдруг свое гордое спокойствие и, повернувшись ко мне, яростно, страстно вскричала:
— Вспомни свою неблагодарность! От нее-то я и страдала.
Глаза ее горели тем огнем любви, который, казалось, испепелял ее всю. Это были глубокие, подернутые тайной глаза; такие прячутся порою под монашескими токами в монастырских приемных.
Прерывающимся голосом она сказала:
— Мой муж назначен адъютантом короля.
— А где же он был все это время?
— С инфантом, доном Альфонсом.
— Неприятная история, — сказал я.
— Это больше чем неприятная история, потому что мне придется жить вместе с ним. Королева меня к этому понуждает, а что до меня, то я хотела бы больше всего вернуться в Италию… Ты молчишь?
— Единственное, что мне остается, — это исполнять твою волю.
Она посмотрела на меня, стараясь не показывать свои чувства:
— Что же, выходит, ты бы согласился делить меня с ним? Боже мой, как бы я хотела быть старой, старой старухой!
Растроганный, я поцеловал руки моей возлюбленной.
Хоть мне и не случалось никогда ревновать к мужьям, для меня все эти сомнения были источником еще большего очарования, может быть — величайшего счастья, какое только могла мне подарить Мария Антониетта. С годами человек всегда узнает, что слезы, угрызения совести и кровь помогают наслаждаться любовью тем, что изливают на эту любовь свой возбуждающий нектар. О, священное вдохновение, пробужденное в нас сладострастием, матерью божественной грусти и матерью мира! Сколько раз за эту ночь ощущал я на губах своих слезы Марии Антониетты! Мне все еще памятна та нежная жалоба, которую она шептала мне на ухо, когда веки ее вздрагивали, губы трепетали, когда вместе с теплым дыханием меня согревало каждое ее слово:
— Я не должна была любить тебя… Я должна была задушить тебя в моих объятиях, вот так, вот так…
— Умереть в такой петле — это же счастье, — вздохнул я.
Сжимая меня еще крепче, она простонала:
— Ах! Как я тебя люблю! За что я люблю тебя так? Чем ты меня опоил? Ты с ума меня сводишь! Скажи мне что-нибудь! Скажи!
— Лучше уж я буду тебя слушать.
— Но я хочу, чтобы ты что-нибудь мне сказал!
— Я скажу тебе то, что ты уже знаешь. Томлюсь я по тебе!
Мария Антониетта снова принялась меня целовать; раскрасневшись и улыбаясь, она едва слышно прошептала:
— Ночь такая длинная…
— Разлука с тобой была еще длиннее.
— Сколько раз еще ты меня обманешь!
— Не будет этого никогда!
— Подумай о том, что ты говоришь, — сказала она смеясь, краснея от волнения.
— Вот увидишь.
— Смотри, я буду очень требовательной!
Должен признаться, слова эти меня испугали. Ночи мои теперь уже не были теми победными тропическими ночами, когда я был упоен страстью к Нинье Чоле. Мария Антониетта выскользнула из моих объятий и убежала в свою уборную. Я немного подождал ее, а потом устремился вслед за ней. Заслышав мои шаги, она выскочила оттуда вся в белом и спряталась за полог кровати. Это была старинная кровать полированного ореха, классическое ложе, на котором до самой старости почивали со своими женами наваррские идальго, простодушные христиане, не помышлявшие ни о чем дурном, не искушенные в науке страсти, которой тешился лукавый, слегка сдобренный теологией талант учителя моего Аретино.
Мария Антониетта была требовательна, как догаресса,{86} но я был мудр, как старый кардинал, который изучал тайное искусство любви в исповедальнях и во дворцах эпохи Возрождения. Божественная Мария Антониетта была распалена страстью, а женщины страстные всегда поддаются обману. Господь, который знает все, знает, что страшны не они, а другие, медлительные и томные, которым не столько хочется наслаждаться самим, сколько чувствовать, что наслаждаются ими. Мария Антониетта была простосердечна и эгоистична как дитя и в исступлении своем забывала о том, что я вообще существую. В эти мгновения, когда груди ее трепетали, как белые голубки, когда глаза были подернуты поволокой, а полуоткрытые губы обнажали два ряда белоснежных зубов, она была поразительно хороша этой своей пышной, чувственной красотой, щедрая и священная, как жена из Песни песней.
Совсем обессилев, она сказала:
— Ксавьер, это последний раз!
Думая, что она говорит об эпопее нашей любви и чувствуя себя способным на новые подвиги, я только вздохнул, едва коснувшись своим поцелуем ее обнаженной груди. Она, в свою очередь, вздохнула и, скрестив руки, обхватила ими плечи, как кающаяся грешница на старинных картинах:
— Когда мы теперь увидимся, Ксавьер?
— Завтра.
— Нет! Завтра начинается моя Голгофа… — С минуту она молчала. Потом со всею страстью обвила обнаженными руками мою шею и едва слышно прошептала: — Королева хочет, чтобы я с ним помирилась, но, клянусь тебе, ни за что… Как-нибудь да отговорюсь, скажу, что больна.
Когда я расстался с Марией Антониеттой, было еще совсем темно, но горнисты уже трубили зорю. Луна озаряла заснеженный город мертвенным, скорбным светом. Не зная, где искать в этот час пристанища, я побрел куда глаза глядят и после долгих блужданий неожиданно очутился на площади, где жил брат Амвросий. Я остановился под деревянным балконом, чтобы укрыться от дождя, который пошел снова. Вскоре я заметил, что дверь не заперта. Ветер завывал протяжно и жалобно. Ночь была такая ненастная, что, долго не думая, я решил войти в дом и ощупью поднялся по лестнице. Сидевший возле конуры пес зазвенел цепью и залился лаем. Наверху появился брат Амвросий с лампой в руках. На его долговязое худое тело была накинута коротенькая сутана, а дрожавшая голова была увенчана остроконечным, как у астролога, колпаком, от которого вся его фигура выглядела презабавно. Я вошел с мрачным и решительным видом, не сказав ни слова, и монах последовал за мною, подняв лампу, чтобы осветить коридор. Из глубины дома доносились приглушенные голоса и звон монет. В комнате, за столом сидели и играли в карты несколько человек; все были в шляпах и в свисавших до полу плащах. По их бритым лицам можно было заключить, что это люди духовного звания. Банк метал юноша с орлиным носом и грустным лицом. Как раз в ту минуту, когда я вошел, он стал сдавать карты:
— Делайте ставки.
Исполненный религиозного рвения голос проговорил:
— Дама-то какая!
Другой голос таинственно, словно в исповедальне, спросил: