«То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной…»
То ли женой неверною, то ли ослепшей лошадью вороной
вкрадчиво, словно декабрьский закат над Петроградскою
стороной,
надвигается высокомерная эра, где пурпур не пристает
к холсту,
где в булыжном гробу, тяжесть небесной сферы
на формулы раскроя,
скалит зубы девственник Ньютон с апельсином грубым
во рту —
яблоко ему не по чину, ведь он – не Ева, и тем более —
не змея.
Путаясь в именах, хромая, прошу прощения у тебя,
выпуклый мой Кранах.
Уж кому, а тебе не выпало разливать самогон крестьянский
на похоронах
просвещения, – а тупому мне, погляди, за отсутствующею
радугой
открывается в неунывающих облаках, расстилающихся
над Ладогой,
золотая трещина, и чудятся преданные конвенту, природе,
братству, семье
мясники и галантерейщики с чучелом обезглавленного
Лавуазье,
и тогда я пытаюсь залить в клепсидру воды, – чтобы,
дыша, текла
вниз, равномерно смачивая поверхность пускай
не хрусталя – стекла,
но какой-то нелепый, плешивый леший добавляет в нее
сульфат
кальция или магния, то есть накипь, чтобы мутнела,
и невпопад
все минувшее (как ты сейчас? успокойся, ау! погоди!
не молчи! алло!)
перекипело, в осадок выпало, просияло, всхлипнуло —
и прошло.
«Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха…»
Если эра надменных слов типа «призвание» и «эпоха»
и существовала, от дурного глаза ее, вероятно, легко укроют
устаревшие строчки, обтрепанная открытка, плохо
справляющийся с перспективой выцветший поляроид.
Устарел ли я сам? Черт его знает, но худосочным дзеном
не прокормишься, жизнь в лесах (сентябрьская паутинка,
заячий крик)
исчерпала себя. Возвышая голос, твердя о сумрачном,
драгоценном
и безымянном, слышу в ответ обескураженное молчание.
Блик
осеннего солнца на Библии, переведенной во времена короля
Якова – и по-прежнему пахнет опятами индевеющая земля
молодых любовников, погрустневших детей, малиновой
карамели
и моих друзей-рифмоплетов, тех, что еще вчера, или на
той неделе
в сердце уязвлены, поражены в правах, веселясь, лакали
недорогой алкоголь по арбатским дворовым кущам,
постигая на костоломном опыте, велика ли
разница между преданным и предающим,
чтобы, лихой балалайке в такт, на земле ничейной
скалилась на закат несытая городская крыса,
перед тем, как со скоростью света – наперекор Эйнштейну —
понестись к созвездию Диониса
«Еще не почернел сухой узор…»
Еще не почернел сухой узор
кленовых листьев – тонкий, дальнозоркий —
покуда сквозь суглинок и подзол
червь земляной извилистые норки
прокладывает, слепой гермафродит,
по-своему, должно быть, восхваляя
творца – лесная почва не родит
ни ландыша, ни гнева Менелая,
который – помнишь? – ивовой корой
лечился, в тишине смотрел на пламя
костра, и вспоминал грехи свои, герой,
слоняясь Елисейскими полями.
А дальше – кто-то сдавленно рыдает,
твердя в подушку – умереть, уснуть,
сойти с ума, сон разума рождает
нетопырей распластанных, и чуть
не археоптериксов. В объятья октябрю,
не помнящему зла и вдовьих притираний,
неохотно падая – чьим пламенем горю,
чьи сны смотрю? Есть музыка на грани
отчаянья – неотвязно по пятам
бредет, горя восторгом полупьяным,
и молится таинственным властям,
распоряжающимся кистями и органом.
«Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая…»
Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий, подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, все же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
Эдема и Аида. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового Олимпа, где боги ссорятся, пируя, —
закурим, и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе,
морок —
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок —
но, выдохшись, опять впадем в него, заснем в обнимку,
не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.
«Тонкостенная – ах, не задень ее!…»
Тонкостенная – ах, не задень ее! —
тонкогубая – плачет, не спит,
а за ней – полоса отчуждения,
да вагонная песня навзрыд,
а еще – подросткового сахара
грязный кубик в кармане плаща,
а еще – до конца не распахана,
но без страха, не трепеща,
поглощает лунные выхлопы
над Барвихой и Сетунью, над
отвыкающим – вздрогнуло, всхлипнуло —
Подмосковьем. Сойдешь наугад
на перроне пустынном, простуженном,
то ли снег на дворе, то ли дождь,
то ли беглым быть, то ли суженым,
то ли встречного поезда ждешь.
Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли
над пакгаузами говорит
с черной церковью? Вот и проехали.
Только снег голубеет, горит…
«Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке…»
Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке,
невысокие пальмы Абхазии с дядюшкиного слайда.
Узкая рыба в масле, в желтой консервной банке,
называется сайра, а мороженая, в пакете, – сайда.
Топает босиком второклассник на кухню, чтобы напиться
из-под крана, тянется к раковине – квадратной, ржавой.
И ломается карандаш, не успев ступиться,
и летает Гагарин над гордой своей державой.
Он (ребенок) блаженствует, он вчера в подарок —
и не к дню рождения, а просто так, до срока, —
получил от друга пакетик почтовых марок
из загробного Гибралтара, Турции и Марокко.
В коридоре темень, однако луна, голубая роза,
смотрит в широкие окна кухни, сквозь узоры чистого
полупрозрачного инея. Это ли область прозы,
милая? Будь я обиженный, будь неистовый
богоборец, я бы – но озябший мальчик на ощупь
по холодному полу
топает в комнату, где дремлют родители и сестрица,
ватным укрывается одеялом. В восемь утра просыпаться
в школу,
вспоминать луну, собирать портфель – но ему не спится,
словно взрослому в будущем, что размышляет
о необъяснимых
и неуютных вещах, и выходит померзнуть да покурить
у подъезда,
а возвращаясь, часами глядит на выцветший, ломкий снимок,
скажем, молодоженов на фоне Лобного места.
Впрочем, взрослому хорошо – он никогда не бывает печален.
Он никогда не бывает болен. Он на Новый год уезжает
в Таллин
или в Питер. Он пьет из стопки горькую воду и говорит:
«Отчалим».
Он в кладовке на черной машинке пишущей часто стучит
ночами,
и на спящего сына смотрит, словно тот евнух,
непревзойденный оракул,
что умел бесплатно, играючи предвещать события
и поступки,
только прятал взгляд от тирана, только украдкой плакал
над лиловыми внутренностями голубки.
«Напрасно рок тебе не мил…»
Напрасно рок тебе не мил —
есть света признаки повсюду,
и иногда смиренен мир,
как Пригов, моющий посуду.
Напрасно я тебе не нравлюсь —
я подошьюсь еще, исправлюсь,
я подарю тебе сирень,
а может, ландыши какие,
и выйду в кепке набекрень
гулять к гостинице «Россия»,
мне все равно, что там пурга,
на мавзолей летят снега,
турист саудовский затуркан.
О площадь Красная! Люблю
твои концерты по рублю,
где урка пляшет с демиургом,
где обнимаются под стеной
зубчатой, по соседству с горцем
горийским, северный герой
с жестоковыйным царедворцем.
То скрипка взвизгнет, то тамтам
ударит. Бедный Мандельштам,
зачем считал он землю плоской?
Люблю твой двадцать первый век —
хрипишь, не поднимая век,
как Вий из сказки малоросской.
Проход – открыт, проезд – закрыт.
Все шито-крыто, труп деспота
везут сквозь Спасские ворота —
но в ранних сумерках горит
открытое, иное око —
и кто-то все за нас решил
под бередящий сердце рокот
снегоуборочных машин.
«Славный рынок, богатый, как все говорят…»
Славный рынок, богатый, как все говорят.
рыбный ряд, овощной, да асфальтовый ряд —
и брюхатый бокал, и стакан расписной,
и шевелится слизень на шляпке грибной,
а скатёрки желты, и оливки черны,
и старьевщик поет предвоенные сны,
наклоняясь над миром, как гаснущий день —
и растет на земле моя серая тень.
Так растет осознавший свою немоту —
он родился с серебряной ложкой во рту,
он родился в сорочке, он музыку вброд
перейдет, и поэтому вряд ли умрет —
перебродит, подобно ночному вину,
погребенному в почве льняному зерну,
и взглянув в небеса светлым, жестким ростком,
замычит, как теленок перед мясником
«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов…»
«Я всегда высоко ценил (восточный акцент) лубов».
«Я никогда не опустошал чужих карманов».
«Я птицелов». «У меня осталось двадцать зубов».
«Я известный филокартист». «Я автор пяти романов».
«Я посещал все воскресные службы, даже когда страдал
ревматизмом и стенокардией». «Перед смертью я видел
синий,
малахитовый океан и далекого альбатроса». «Я всегда рыдал
над могилами близких, утопая в кладбищенской глине».
«Я любил Дебюсси и Вагнера». «Я стрелял из ружья
по приказу, не пробовал мухоморов и не слыхал о Валгалле».
«Я никого не губил, даже зверя». «Я консультант
по недвижимости». «Я,
предположим, бывал нечестен, но и мне бессовестно лгали».
«Я привык просыпаться один в постели». «Мой голос был груб
и угрюм, но горек». «Я знал, твой закон – что дышло».
«Я смотрел по утрам на дым из петербургских фабричных
труб».
«Я стоял на коленях, плача». «Я пробовал, но не вышло».
«…как обычно, один среди снежных заносов…»
…как обычно, один среди снежных заносов —
засиделся не помнящий дней и часов
мой обиженный, бывший коллега-философ,
а точнее сказать – философ.
Он отчетливо знает, что окунь не птица,
что уран тяжелее свинца,
коктебельский рапан не умеет молиться,
а у времени нету лица.
И под утро ему достоверно известно,
что с бутылки портвейна не осоловеть,
что баптистская церковь – Христова невеста,
а лемур – это бывший медведь.
Ибо всякий товарищ, воркующий хмуро,
в непременное небо глядит,
и уйдут, повинуясь законам натуры,
и полковник, и врач, и пиит,
возопив о печали и радости прежней,
до конца перещупав, как некогда я,
на предмет толщины и синтетики грешной
беззакатную ткань бытия.
«Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд…»
Майору заметно за сорок – он право на льготный проезд
проводит в простых разговорах и мертвую курицу ест —
а поезд влачится степями непаханными, целясь в зенит,
и ложечка в чайном стакане – пластмассовая – не звенит.
Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб.
Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп,
когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,
ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!
А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи —
не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской
степи?
Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,
спят кости убитых и раненых без памятника и креста —
где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?
Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?»
«А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать
головой —
фонарь путевой обходчицы да встречного поезда вой…
«В небесах оскаленных огненный всадник несется во весь опор…»
В небесах оскаленных огненный всадник несется во весь опор,
а у меня – тлеет под сквозняком запах старого табака
и лимонной корки.
Славное было начало, добрый топор, только с известных пор
там, где звучало слово – сплошные ослышки и проговорки,
там, где играло слово, брешет лисица на алый щит,
заносящий копье оглядывается и вздрагивает, но не сразу
останавливается у озера, где в камышах шуршит
уж, и шелестит цветная галька в деснице заезжего богомаза.
Далеко ли по этой глади уплывут пылающие корабли —
пораженные недругом? Чем я утешусь в скорби своей? Разве
даже морской простор, даже дорога в тысячу ли
не начинается с землемерия и водобоязни?
Охладив примочкой саднящий продолговатый синяк
на щеке, руки выложив на одеяло, исходя постыдной
ревностью, я ворочаюсь на алых шелковых простынях,
осознавая, что ночь постепенно становится очевидной.
«В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск…»
В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск
канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой
на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит
точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали – той, вечерней,
которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы
не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься
на стон
колокольный, любой православный прах превратится
в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю,
что жизнь крепка,
словно слепок с вечности – но рука стеклодува движется
не свободно,
а расчетливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся
волглою пеленой,
и народ – от собаки до рыбака – тоже твердо уверен, что
жизнь сладка,
как глоток кагора в холодном храме. Что за плод ты
протягиваешь мне? Гранат.
В площадной трагедии или драме все путем, словно
месяц, всходящий над
горбоносым мостиком, без затей и без грусти. Как все —
уснуть,
и взирать из заоблачных пропастей на Великий шелковый
путь.
«И я хотел бы жить в твоем раю – в полуподводном…»
И я хотел бы жить в твоем раю – в полуподводном,
облачном краю,
военнопленном, лайковом, толковом, где в стенах трещины,
освоив речь с трудом,
вдруг образуют иероглиф «дом» – ночной зверек под
крышей тростниковой.
Там поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна,
лимон и лавр, о молодых обидах забыв, стареют, жмутся
к пятачку
дворовому. И ветер начеку. И даже смерть понятна, словно
выдох.
И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым
вином
закапав свитер, видеть за кормою земную твердь. Сказать:
конец пути,
чтобы на карте мира обвести один кружок – в провинции
у моря.
Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил. Ворону – помнил,
голубя – забыл,
Не высыпался. Кто там спозаранок играет в кость,
груженную свинцом,
позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске,
в туфельках багряных?
«Не плачь – бумага не древней, чем порох…»
Не плачь – бумага не древней, чем порох,
и есть у радости ровесник – страх
в заиндевевших сумрачных соборах,
где спят прелаты в кукольных гробах.
Пусть вместо моря плещет ветер синий
по горным тропкам. Словно наяву,
следи за кронами качающихся пиний
и не молись ни голубю, ни льву.
И где-то в виннокаменной Тоскане
жизнь вдруг заговорит с тобой сама
о смысле ночи, набранном значками
орхоно-енисейского письма
«Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце…»
Разве музыка – мраморный щебень? Разве сердце —
приятель земли?
Как жируют в щебечущем небе то архангелы, то журавли —
и бесстенной больничной палатою проплывает ковер —
самолет,
где усталая живность крылатая суетится, взмывает, поет, —
и свобода уже отпускается заплутавшему в смертных грехах,
и опять прослезившийся кается, и ему вспоминается, как
лжестуденчество имени Ленина с несомненным куском
калача
созерцало все эти явления, бессловесные гимны шепча,
и надсадно орало «Верни его!», и шипел раскаленный металл,
и с холмов православного Киева некрещеный татарин
взлетал
Неудачник закончит заочное, чтобы, отрочество отлетав,
зазубрить свое небо непрочное и его минеральный состав.
А счастливец отбудет в Венецию, где земля не особо крепка,
но с утра даже в комнату детскую заплывают, сопя, облака.
Жизнь воздушная, кружево раннее – для того, кто раздет
и разут,
пожелтевшую бязь мироздания шелковичные черви грызут.
И меняется, право, немногое – чайка вскрикнет, Спаситель
простит.
Невесомая тварь восьминогая на сухой паутинке висит.
Что там после экзамена устного? Не страшись. Непременно
скажи,
чтобы тело художника грузного завернули в его чертежи.