Сообщение — страница 11 из 16

(2006—2008)

«Зачем придумывать – до смерти, верно, мне…»

Зачем придумывать – до смерти, верно, мне

блуждать в прореженных надеждах.

Зря я подозревал, что истина в вине:

нет, жестче, поразительнее прежних

уроки музыки к исходу Рождества.

Смотри, в истоме беспечальной

притих кастальский ключ, и караван волхва

уснул под лермонтовской пальмой.

Так прорастай, январь, пронзительной лозой,

усердием жреческим, пустым орехом грецким,

пусть горло нищего нетрезвою слезой

сочится в скверике замоскворецком,

качайся, щелкай, детский метроном,

подыгрывая скрипочке цыганской,

чтобы мерещился за облачным окном

цианистый прилив венецианский.

«Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад…»

Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад.

Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.

Вспоминать в неуемной метели, второго числа

(и четвертого тоже) о скрипе ночного весла.

Все пройдет? Предпотопный кораблестроительный пыл,

паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?

Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил

воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?

В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,

различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,

не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,

успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.

Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай,

и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.

Для гаданий негодная ветхая книга зовется «Прощай»,

а ее протяженье, ее одолженье – «Прости».

«Я не помню, о чем ты просила. Был – предел, а остался…»

Я не помню, о чем ты просила. Был – предел, а остался —

лимит,

только лесть, перегонная сила, перезревшее время томит —

отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес

стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес —

да и мне – подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру

в чистом поле, в возлюбленном поле, на сухом оренбургском

ветру —

перерубленный в поле не воин – только дождь, и ни звука

окрест

лишь грозой, словно линзой, удвоен крепостной

остывающих мест

«Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту…»

Если ртуть – суетливый аргентум, то как же кроту

объяснить, для чего закат над его норой

проплывает, как влажный невод? Такая сухость во рту

что ни первой звезды уже не выпросить, ни второй,

не решить, отделяя минувшее точкою с запятой —

то ли сына-судью родить, то ли эринию-дочь,

чтоб им тоже топтать пресмыкающееся пятой,

а ему – оловянный крест по траве волочь.

Да и я – уховертка под божьим камнем, а не кощей,

для кого сохранить булавку в утином яйце – пустяк.

Повторится, кто спорит, всё, кроме вызубренных вещей,

вроде ржавых норвежек да мертвой воды в горстях,

вроде снежного мякиша, вроде судьбы – не плачь,

все проходит. Нужда научит: всякому за углом

обещают булыжник мерзлый, а может быть, и калач,

по делам его злополучным, читай – поделом.

«Где под твердью мучительно-синей…»

Где под твердью мучительно-синей

не ржавеет невольничья цепь,

и забытая богом пустыня

по весне превращается в степь —

я родился в окрестностях Окса,

чьи памирские воды мутны,

и на горе аллаху увлекся

миражом океанской волны.

Вздрогнет взрывчатый месяц двурогий,

сбросив пепел в сухую траву.

«Почему ты не знаешь дороги?»

«Потому что я здесь не живу».

Не имеющим выхода к морю

только снится его бирюза.

Пусть Эвтерпа подводит сурьмою

молодые сайгачьи глаза —

есть пространства за мертвым Аралом —

потерпи, несмышленый, не пей —

где прописано черным и алым

население нищих степей —

и кочевник любуется вволю

на своих малорослых коней —

солоней атлантической соли,

флорентийского неба темней.

«всякий алтарный шепот обернется щепоткой праха…»

Цветкову

всякий алтарный шепот обернется щепоткой праха

так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один

ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха

ни вифлеемского плотника вечер холоден и свободен

всех предыдущих имен не вспомнить на смертном ложе

кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры

распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а все же

цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены

всех предыдущих не вспомнить старческой кровью

истекающий седобородый кажется звали павел

и еще один вывешенный на древе с табличкою в изголовье

шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил

«Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды…»

Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды

не входить. Царапает нёбо хлеб ржаной, и не лечит жажды

алкоголь. Неуютный случай. Скоро ливень ударит певчий.

Там, вверху, за чернильной тучей, жизнь воздушная много

легче,

чем положено одноногим и слепым – и в озонной дымке

неотложные реют боги – вроде чаек, но невидимки.

Знаешь магию узнаваний средь огней и ангелов? Разве

не к магниту тянется магний? (К силе – свет, и молитва —

к язве.)

Откричусь когда, в глину лягу – успокой меня грубой

горсткой

голубой средиземноморской (к соли – ночь, и голубка —

к благу).

Ночь блаженная, ночь кривая – ясной тьмой мое сердце

дразнит.

Дождь спешит в никуда, смывая всё. И молния с треском

гаснет.

«Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год…»

Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,

Когда художник босоногий большой дорогою бредет.

Он утомлен, он просит чуда – ну хочешь я тебе спою,

Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.

Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,

там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,

а ныне – ветер носит мусор по обнаженным городам,

где таракан шевелит усом, – верни, я все тебе отдам.

Еще в обидном безразличьи слепая снежная крупа

неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,

еще рождественскою ночью спешит мудрец на звездный луч —

верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь.

Неслышно гаснет день короткий, силен ямщицкою тоской.

Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской

степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам

бредет, глухой и безъязыкий, по равнодушным небесам.

«Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь…»

Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.

Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.

У одних на дворе полынь, у других герань.

Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.

Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.

Добивая булыжником карпа, пыхтит старик,

и зубастый элвис, бегущий на трех ногах,

издает с берцовой кости игрушечный львиный рык.

И полночный люд, похоронный пиджак надев,

наблюдает молча, пока за ним не следят:

превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,

превращаются школьники в мытарей и солдат.

Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,

а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне

говорящий ангел, осклабясь, подносит нам

чашу бронзовую с прозеленью на дне.

«Лечиться желтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»

Лечиться желтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать,

что путешественник во времени не в силах ужаса унять,

когда над самодельной бездною твердит, шатаясь:

«не судьба»,

где уплывают в ночь железные и оловянные гроба.

Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?

Кто этот странник недоказанный, недоказненный имярек,

владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен, пусть

продрог,

он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы и родной

порог.

Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,

когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь —

шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг.

Мигнешь – и даже эта истина скользнет и вырвется из рук.

«Подросток жил в лимоновском раю…»

Подросток жил в лимоновском раю.

Под крики «Разговорчики в строю!»

он на вокзал, где тепловозы выли

по-вдовьи, заходил, как в божий храм,

заказывая печень и сто грамм

молдавского. В Москве стояли в силе

партийцы-земляки, и городу везло

(ах, чертов Skype, дешевка, блин! Алло!),

там строили микрорайон «Десница»,

клуб юных химиков, и монумент Чуме.

Наперсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.

Ночь. Наволочка. Почему-то снится

тяжелый шмель на мальве, хоботок

и танковое тельце. Водосток

(из Пастернака) знай шумит, не чая

былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.

Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.

И сущий улыбался, отвечая

на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.

Вот рифма строгая, вот шелест черных струй

грозы ночной. И это все – свобода».

«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.

Хочу в Америку, где реки молока

и неразбавленного мёда».

«Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан…»

Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,

отлетевшими братьями не уличен,

заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,

над потухшим сентябрьским ручьем.

Суетливо спешит, путешественник пылкий,

хоть дорога и недалека,

столько раз избежавший юннатской морилки,

и правилки, и даже сачка.

Сладко пахнет опятами, и по прогнозу

(у туриста в транзисторе) завтра с утра

подморозит. А бабочка думает: грозы?

Наводнение? Или жара?

Так и мы поумнели под старость – чего там! —

и освоили суть ремесла

сообщать о гармонии низким полетом,

неуверенным взмахом крыла.

Но простушка-душа, дожидаясь в передней,

обмирает – и этого не

передать никому, никогда, ни на средней,

ни на ультракороткой волне.

«…тем летом, потеряв работу, я…»

…тем летом, потеряв работу, я

почти не огорчился, полагая

заняться творчеством: за письменным столом,

что твой Толстой в усадьбе, скоротать

хоть год, хоть два, понаслаждаться тихим

жильем, покуривая на балконе,

и созерцая свой домашний город —

двух-, трехэтажный, с задними дворами,

засаженными мятой и жасмином.

Какое там! На третий день внезапно

какие-то поганцы по соседству

затеяли строительство – орут,

долбят скалистый грунт, с семи утра

до сумерек.

Грязь, пыль. Глухой стеною

в желтушном силикатном кирпиче

закрыли вид из окон. Повредили

столетний клен, который поутру

развесистыми ветками меня

приветствовал.

Беда, друзья, беда.

И улетел в Москву я с облегченьем:

меня пустили в бывшую мою

квартиру, окруженную старинным

подковообразным зданием; лет шесть

тому назад его крутые парни

в разборках подожгли, да так и не

восстановили. Вот где тишина,

мечталось мне.

Но к моему приезду

соперники поладили, а может,

их всех перестреляли, словом, дом

обрел хозяина. На третий день

во двор заполз огромный экскаватор,

который, грохоча, с семи утра

ковшом вгрызался в каменную кладку,

обрушивал ржавеющие трубы

и балки полусгнившие крушил

до сумерек.

Кому-то это праздник —

а мне так жаль чужих ушедших лет,

жаль тех, кто в этом бывшем доме

варил борщи, листал свой «Крокодил»

да ссорился с соседями…

Жена

звала к себе, в другой столичный город,

в квартиру, что рокочет даже ночью

от уличного шума. Что ж, привыкну,

подумал я. Не тут-то было – стройка

добралась и туда. Все здания окрест

в лесах, с семи утра бетон мешают

и буйствует отбойный молоток.

Не много ли случайных совпадений?

Зачем протяжный грохот разрушенья

и созиданья, словно медный всадник,

за мной несется по свету? Ужели,

чтоб снова я в незыблемости жизни

(в которой мы уверены с пеленок) —

раскаялся?

Грохочет новый мир,

а старый, как и я, идет на слом,

как тысячи миров, что на сегодня

остались лишь в руинах, да на ломких

страницах книг о прошлогоднем снеге

«Зачем я пью один сегодня? Как тридцать восемь лет назад…»

Зачем я пью один сегодня? Как тридцать восемь лет назад,

вонзаясь в воздух новогодний, снежинки резкие скользят,

все лучшее дается даром, и пусть блуждает вдалеке

юнец гриппозный по бульварам с бутылкой крепкого в руке

Пылай, закат – в твоем накале, неопалимая, долга

жизнь. По зеркальной вертикали плывут хрустальные снега.

Сто запятых, пятнадцать точек, бумаги рваные края —

и кажется – чем мельче почерк, тем речь отчетливей моя.

Зачем Орфей в ночном Аиде щадил обложенный язык,

когда в тревоге и обиде к ручью подземному приник?

Спит время: на огне окольном охрипших связок

не согреть —

лишь агнцам, ангелам спокойным январским пламенем

гореть

4 января 2007

«Вольно зиме-заочнице впотьмах…»

Вольно зиме-заочнице впотьмах

проситься на руки, отлынивать, лениться,

обменивать черемуховый взмах

на пленный дух полыни и аниса,

и если так положено во сне —

пускай скулит звезда сторожевая,

пока учусь безмолвствовать, жене

превратности любви преподавая.

Но легче мне: я знаю слово «мы».

Немного нас, лепечущих и пьющих,

с копьем неповоротливым из тьмы

на всадников безглазых восстающих —

и не трудней освоить нашу речь,

ее напор, зернистый и соборный,

чем земляное яблоко испечь

в летучем пепле жизни беспризорной.

«Заснул барсук, вздыхает кочет…»

Заснул барсук, вздыхает кочет,

во глубине воздушных руд

среди мерцанья белых точек

планеты синие плывут.

А на земле, на плоском блюде,

под волчий вой и кошкин мяв

спят одноразовые люди,

тюфяк соломенный примяв.

Один не дремлет стенька разин,

не пьющий спирта из горла,

поскольку свет шарообразен

и вся вселенная кругла.

Тончайший ум, отменный практик,

к дворянам он жестокосерд,

но в отношении галактик

неукоснительный эксперт.

Движимый нравственным законом

сквозь жизнь уверенно течет,

в небесное вплывая лоно,

как некий древний звездочет,

и шлет ему святой георгий

привет со страшной высоты,

и замирает он в восторге:

аз есмь – конечно есть и ты!

Храпят бойцы, от ран страдая,

луна кровавая встает.

Цветет рябина молодая

по берегам стерляжьих вод.

А мы, тоскуя от невроза,

не любим ратного труда

и благодарственные слезы

лить разучились навсегда.

«А вы, в треволненьях грядущего дня, возьметесь ли вы…»

«А вы, в треволненьях грядущего дня, возьметесь ли вы

умереть за меня?»

Он щелкнул по чаше – запело стекло. Неслышно кровавое

солнце плыло.

И ласточка в небе пылала, легка, но Симон смолчал,

и смутился Лука.

Один Иегуда (не брат, а другой) сказал, что пойдет ради

вести благой

на крест. Снятся мертвому сны о живом, шепнул —

и утерся льняным рукавом.

И если хамсин, словно выцветший дым, к утру обволакивал

Иерусалим, —

печеную рыбу, пустые рабы, мы ели, и грубые ели хлебы,

чуть слышно читали четвертый псалом, вступая

в заброшенный храм сквозь пролом —

молились солдаты мечу и копью, мурлыкали ветхую песню

свою,

доспехами тусклыми страшно звеня… Возьметесь ли вы

умереть за меня?

Продрогла земля, но теплы небеса, тугие, огромные, как

паруса,

и плотный их холст так прозрачен, смотри, – как

мыльный пузырь с кораблями внутри,

как радуга, радость всем нам, дуракам, спешащий к иным,

да, к иным облакам.

И ангелу ангел: ну что ты забыл внизу? Ты и там погибать

не любил.

И в клюве стервятник воды дождевой приносит распятому

вниз головой.

«Голосит застолье, встает поэт, открывает рот (кто его просил?)…»

«A собраться вдруг, да накрыть на стол…»

Александр Сопровский

1.

Голосит застолье, встает поэт, открывает рот (кто его просил?).

Человек сгорел – бил тревогу Фет, но Марию Лазич

не воскресил,

Человек горит, испуская дым, пахнет жженым мясом,

кричит, рычит.

И январским воздухом молодым не утешившись, плачет

или молчит.

Ложь, гитарный наигрыш, дорогой. Непременно выживем,

вот те крест.

Пусть других в геенне жует огонь, и безглазый червь

в мокрой глине ест.

И всего-то есть: на устах – печать, на крючке – уклейка,

зверь-воробей

в обнаженном небе. Давай молчать. Серой лентой

обмётанный рот заклей,

ибо в оттепель всякий зверь-человек сознает, мудрец

не хуже тебя,

что еще вчера небогатый снег тоже падал, не ведая и скорбя,

и кого от страсти господь упас, постепенно стал холостая

тень,

уберегшая свой золотой запас, а точнее, деньги на черный

день.

2.

Что есть вина, ma belle? Врожденный грех? Проступок?

Рождественская ель? Игрушка? Хлипок, хрупок,

вступает буквоед в уют невыносимый,

над коим царствует хронограф некрасивый.

Обряд застолья прост: лук репчатый с селедкой

норвежскою, груз звезд над охлажденной водкой,

для юных нимф – портвейн, сыр угличский, томаты

болгарские. Из вен не льется ничего, и мы не виноваты.

О, главная вина – лишай на нежной коже —

достаточно ясна. Мы отступаем тоже,

отстреливаясь, но сквозь слезы понимая:

кончается кино, и музыка немая

останется немой, и не твоей, не стоит

страшиться, милый мой. Базальтовый астероид,

обломок прежних тризн, – и тот, объятый страхом,

забыл про слово «жизн» с погибшим мягким знаком.

Да! Мы забыли про соседку, тетю Клару,

что каждый день в метро катается, гитару

на гвоздике храня. Одолжим и настроим.

До-ре-ми-фа-соль-ля. Певец, не будь героем,

взгрустнем, споем давай (бесхитростно и чинно) —

есть песня про трамвай и песня про лучину,

есть песня о бойце, парнишке из фабричных,

и множество иных, печальных и приличных.

«Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов…»

Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов

и синиц в звукозаписи, так

продолжается детская песня без слов,

так с профессором дружит простак,

так в морозы той жизни твердела земля,

так ты царствовал там, а не здесь,

где подсолнух трещит, и хрустит конопля,

образуя опасную смесь.

Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,

и усвоил, что выхода нет.

Года два на земле проживает хомяк,

пес – пятнадцать, ворона – сто лет.

Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдешь

всякой твари отмеренный век.

Лишь Державин бессмертен и Лермонтов тож,

и Бетховен, глухой человек.

Это – сутолока, это – слепые глаза

трех щенят, несомненно, иной

мир, счастливый кустарною клеткою, за

тонкой проволокою стальной.

Рвется бурая пленка, крошится винил,

обрывается пьяный баян —

и отправить письмо – словно каплю чернил

уронить в мировой океан.

«Любовь моя, мороз под кожей!…»

Любовь моя, мороз под кожей!

Стакан, ристалище, строка.

Сны предрассветные отрока жена

которые садятся в свои автомобили

исключительно в подземных гаражах похожи

на молодые облака.

Там, уподобившийся Ною

и сокрушаясь о родном,

врач-инженер с живой женою

плывут в ковчеге ледяном,

там, тая с каждою минутой,

летит насупленный пиит,

осиротевший, необутый

на землю смутную глядит —

лишь аэронавт в лихой корзине,

в восторге возглашает «ах!»

и носит туфли на резине

на нелетающих ногах,

и все, кто раньше были дети,

взмывают, как воздушный шар,

как всякий, кто на этом свете

небесным холодом дышал.

«Власть слова! Неужели, братия?…»

Власть слова! Неужели, братия?

Пир полуправды – или лжи?

Я, если честно, без понятия,

и ты попробуй, докажи

одну из этих максим, выторгуй

отсрочку бедную, ожог

лизни – не выпевом, так каторгой

еще расплатишься, дружок.

И мне, рожденному в фекальную

эпоху, хочется сказать:

прощай, страна моя печальная,

прости, единственная мать.

Я отдал всё тебе, я на зеленый стол

всё выложил, и ныне сам

с ума сошел от той влюбленности,

от преданности небесам

Не так ли, утерев невольную

слезу, в каморке темной встарь

читала сторожиха школьная

роман «Как закалялась сталь»,

и, поражаясь прозе кованой,

в советский погружалась сон,

написанный – нет, окольцованный —

орденоносным мертвецом.

«Доцент бежал быстрее ланей…»

Доцент бежал быстрее ланей,

быстрей, чем кролик от орла,

стремясь к потешной сумме знаний,

чтоб жизнь согласная текла.

Он подходил к проблемам строго,

любил районного врача

и мучил павловского дога,

ночами формулы уча.

Я тоже раньше был ученый,

природе причинял урон,

и плакал кролик обреченный,

мне подставляя свой нейрон,

и зрел на мир, где нет удачи,

покрытый смертной пеленой,

а я в мозги его крольчачьи

ланцет засовывал стальной.

Вещает мне Господь-учитель:

пусть не страдалец, не мудрец,

но будь не просто сочинитель,

а друг растерзанных сердец.

Как жалко зайца! Он ведь тоже

бывал влюблен, и водку пил,

и куртку натуральной кожи

с вчерашней премии купил.

Цветков! Мой добрый иностранец!

Ты мыслью крепок, сердцем чист.

Давно ты стал вегетарьянец

и знаменитый атеист.

Ужели смерть не крест, а нолик?

О чем душа моя дрожит?

Неужто зря злосчастный кролик

в могилке глинистой лежит?

Альтер Эго