Сообщение — страница 4 из 16

(1982—1987)

«Осень в Америке. Остроконечные крыши…»

Осень в Америке. Остроконечные крыши

крашены суриком, будто опавшие листья

кленов и вязов. На улицах чище и тише,

чем в лихорадочных снах. По движениям кисти

видно: художник не спит за своей акварелью.

Ратуша, голуби, позеленевшие шпили

трезвых соборов. Прохожий не грустен, скорее

просто задумчив. Письмо ли потеряно – или

жизнь, что обрывок газеты, под ветром несется?

Или и впрямь настоящее – только цитата

из неизвестного? Полно отыскивать сходство

между чужим и своим, уязвившим когда-то

и отлетевшим. Давай забывать его с каждым

взмахом ресниц, даже если по-прежнему жаждем

нового света. Отпели, пора и на отдых.

Слышишь, как тихо в подземных звенит переходах

старая музыка? Господи, чуть ли не «Let It

Be». Заливается, крепнет в ушедшей улыбке.

Холодно, сухо… Любить эту песенку, этот

свет, безошибочный лад электрической скрипки…

«Кто же меня обзывал мещанином? Похоже…»

Кто же меня обзывал мещанином? Похоже,

друг мой Гандлевский, в чаду многолетнего спора.

Ох, я и вправду не слишком духовен, Сережа.

Мало читаю, мечусь и меняюсь не скоро.

Дай оправдаться разлукой, биноклем стократным,

пятнами света на сумрачной сцене, прологом

к самопознанию. Трудно в ее невозвратном

черном огне. Поневоле поддашься тревогам

самым земным. Наблюдается фора, однако,

в виде отечества – даром ли мы, россияне,

и без второго пришествия съели собаку

в эсхатологии и богословском тумане.

Вечер. Октябрь. На углу, где табак и газеты,

некто небритый торгует гашишем. Устало

сердце колотится. Писем по-прежнему нету.

Глядь – а под дверью цветная реклама журнала

«Армагеддон». Принесли и ушли, адвентисты.

Нету на них ни процесса, дружок, ни посадки.

Сей парадиз, обустроенный дивно и чисто,

тоже, как видишь, имеет свои недостатки.

«Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы…»

П. О.

Глубоководною рыбой, хлебнувшей свободы,

света и воздуха, к давней любви и раздорам

я возвращаюсь. По-моему, Долгие Броды —

так называлось село. Над Серебряным Бором

солнце садилось. И весело было, и жутко

в бездну с балкона уставясь, высмеивать осень.

Было да сплыло. Грущу вот, дымлю самокруткой.

Так, понимаешь, дешевле – процентов на восемь.

Что до семейных забот, они в полном ажуре.

Мальчик здоровый, хотя и родился до срока.

Пью молоко. Помогаю супруге Лауре

в смысле размера и рифмы у раннего Блока.

Там, доложу тебе, пропасть щенячьего визга.

Позже опомнится, будет спиваться, метаться…

Тема России. Частушки. Монголы. «Двенадцать».

Пытка молчанием. Смерть. Запоздалая виза

Наркоминдела на выезд в Финляндию. Носит

нашего брата по свету, все к гибели тянет…

В дверь постучит незнакомая женщина, спросит,

где предыдущий жилец – и исчезнет в тумане.

«Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит…»

Сердце хитрит – ни во что оно толком не верит.

Бьется, болеет, плутает по скользким дорогам,

плачет взахлеб – и отчета не держит ни перед

кем, разве только по смерти, пред Господом Богом.

Слушай, шепчу ему, в медленном воздухе этом

я постараюсь напиться пронзительным светом,

вязом и мрамором стану, отчаюсь, увяну,

солью аттической сдобрю смердящую рану.

Разве не видишь, не чувствуешь – солнце садится,

в сторону дома летит узкогрудая птица,

разве не слышишь – писец на пергаменте новом

что-то со скрипом выводит пером тростниковым?

Вот и натешилось. Сколько свободы и горя!

Словно скитаний и горечи в Ветхом Завете.

Реки торопятся к морю – но синему морю

не переполниться – и возвращается ветер,

и возвращается дождь, и военная лютня

все отдаленней играет, и все бесприютней,

и фонарей, фонарей бесконечная лента…

Что они строятся – или прощаются с кем-то?

«Снова осень и снова Москва…»

Снова осень и снова Москва.

Неприкаянная синева

Так и плещется, льется, бледнеет.

Снова юность и родина, где

Жизнь кругами бежит по воде,

И приплыть никуда не умеет.

Где-то с краешка площади – ты

Покупаешь в киоске цветы —

Хризантемы, а может быть, астры —

Я не вижу, мне трудно дышать,

И погода, России под стать,

Холодна, холодна и прекрасна.

Ждать троллейбуса, злиться, спешить,

Словом – быть, сокрушаться, любить, —

Вот и все в этой драме короткой.

Ей не нужен ни выстрел, ни нож.

Поглядишь на часы, и вздохнешь,

И уйдешь незнакомой походкой

В переулок. Арбатские львы,

Дымный запах опавшей листвы,

Стертой лестницы камень подвальный,

И цветы на кухонном столе —

Наша жизнь в ненадежном тепле

Хороша, хороша и печальна.

Если можешь – не надо тоски.

Оборви на цветах лепестки.

Наклонись к этой книге поближе.

Пусть, вдогонку ночному лучу,

«Никогда, – я тебе прошепчу, —

Никогда я тебя не увижу».

«Всю жизнь торопиться, томиться, и вот…»

Всю жизнь торопиться, томиться, и вот

добраться до края земли,

где медленный снег о разлуке поет,

и музыка меркнет вдали.

Не плакать. Бесшумно стоять у окна,

глазеть на прохожих людей,

и что-то мурлыкать похожее на

«Ямщик, не гони лошадей».

Цыганские жалобы, тютчевский пыл,

алябьевское рококо!

Ты любишь романсы? Я тоже любил.

Светло это было, легко.

Ну что же, гитара безумная, грянь,

попробуем разворошить

нелепое прошлое, коли и впрямь

нам некуда больше спешить.

А ясная ночь глубока и нежна,

могильная вянет трава,

и можно часами шептать у окна

нехитрые эти слова…

«Се творчество! Безумной птицей…»

Се творчество! Безумной птицей

Над зимним городом кружит,

Зовет с отечеством проститься,

Снежинкой дивною дрожит.

И человеки легковерны

Охотно поддаются на

Ее призыв высокомерный,

Как будто истина она.

Проходит день, и две недели,

У беллетриста бледный вид.

Он над бумагой не при деле

С утра до вечера сидит.

Гоненья, смерть – ему неважно,

Парит в безбрежной синеве,

И вдохновенья холод влажный

Ползет по лысой голове.

Се – творчество! Как некий выстрел

Вдруг раздается впереди,

И керосиновой канистрой

Воспламеняется в груди.

Спеши, трагический художник,

Терзай палитру и треножник,

Кистей и красок не жалей

Для роковых своих страстей!

Проходит год, и два, и восемь.

У живописца бледный вид.

Он за столом в глухую осень

С бутылкой крепкого навзрыд.

А где же творчество? Угасло!

А где возвышенная цель?

Все позади. Осталось масло,

Мольберт, бумага, акварель.

Любовь – коварная наука,

Ей далеко не всякий рад.

Но жизни творческая штука

Еще опасней во сто крат.

И если ты беззлобный нытик —

Не поддавайся ей вовек.

Она умеет много гитик,

А ты лишь слабый человек.

«Завидовал летящим птицам и камням…»

Завидовал летящим птицам и камням,

И даже ветру вслед смотрел с тяжелым сердцем,

И слушал пение прибоя, и разбойный

Метельный посвист. Так перебирать

Несовершенные глаголы юности своей,

Которые еще не превратились

В молчание длиннобородых мудрецов,

Недвижно спящих на бамбуковых циновках,

И в головах имеют иероглиф ДАО,

И, просыпаясь, журавлиное перо

Берут, и длинный лист бамбуковой бумаги.

Но если бы ты был мудрец и книгочей!

Ты есть арбатский смерд, дитё сырых подвалов,

И философия витает над тобой,

Как серо-голубой стервятник с голой шеей.

Но если бы ты был художник и поэт!

Ты – лишь полуслепой, косноязычный друг

Другого ремесла, ночной работы жизни

И тщетного любовного труда, птенец кукушки

В чужом гнезде, на дереве чужом.

И близится весна, и уличный стекольщик

Проходит с ящиком по маленьким дворам.

Зеленое с торцов, огромное стекло

Играет и звенит при каждом шаге —

Вот-вот блеснет, ударит, упадет!..

Так близится весна. И равнодушный март

Растапливает черные снега, и солнечным лучом

В немытых зимних окнах разжигает

Подобие пожара. И старьевщик

Над кучей мусора склоняется, томясь.

«Жизнь людская всего лишь одна…»

Жизнь людская всего лишь одна.

Я давно это понял, друзья,

И открытия делаю я,

Наблюдая за ней из окна.

Там прохожий под ветром дрожит,

И собака большая бежит,

После вьюги полночной с утра

Белым снегом сияет гора.

Даже в самом начале весны

Человеки бывают грустны,

И в отчаянье приходят они,

Если время проводят одни.

Я совсем не мелю языком —

Этот опыт мне очень знаком,

Чтобы весело жить, не болеть,

Очень важно его одолеть.

И конечно, поэт Владислав

Ходасевич безумно не прав —

Только мусор, и ужас, и ад

Уловил за окном его взгляд.

И добавлю, что Хармс Даниил

Тоже скептик неправильный был —

Злые дети играли с говном

За его ленинградским окном.

Не горюй, если сердце болит!

Вон в коляске слепой инвалид —

Если б был он без рук и без ног,

Далеко бы уехать не смог.

Но имея коляску и пса,

Не снимает руки с колеса,

И хорошие разные сны

Наблюдает заместо весны.

Умирает один и другой.

Человек без ноги и с ногой.

Но подумаю это едва —

Распухает моя голова.

И опять за огромным окном

Жизнь куда-то бежит с фонарем,

Жизнь куда-то спешит налегке

С фонарем и тюльпаном в руке.

«Стихи Набокова. Америка. Апрель…»

Стихи Набокова. Америка. Апрель.

Подсчитаны мои потери,

И слезы высохли, и запоздалый хмель

Развеялся. Глазею – и не верю

Ни первой зелени, ни розам на столе.

Не теребите, Бога ради!

Иной паломник и в Святой Земле

Не обретает благодати.

Разлукой мучаясь, с трудом переходя

В разряд теней, довольных малым,

Вдруг видишь, что асфальт в испарине дождя

Сияет нефтью и опалом.

Вот Бог, а вот порог, а вот и новый дом,

Но сердце, в ритме сокровенном,

Знай плачет об отечестве своем

Осиновом и внутривенном.

Весна в Америке! Плывет вишневый цвет

Под месяцем, горящим низко.

Косится в сторону, закутываясь в плед,

Пышноволосая славистка.

Америка и Русь – беседа все течет —

Не две ль, по сути, ипостаси

Единого? Но вот в стаканах тает лед,

Зевок, другой… Пора и восвояси.

Пора, мой друг, пора. Запахнет резедой,

Вскричит встревоженная птица,

Тень Баратынского склонится надо мной

С его заветной заграницей.

Я дальней музыке учился по нему,

Сиял Неаполь, пароходы плыли…

И кто-то трезвый, втиснувшись во тьму,

Захлопнет дверь автомобиля.

Ночь царствует. Витийствует гроза.

Глаза опухшие закрыты.

На свете счастья нет, как некогда сказал

Один отказник знаменитый.

Ревет мотор, гудит, по крыше бьет вода,

Сады, витрины, развороты.

Я одиночества такого никогда…

Молчу, молчу. У всех свои заботы.

«Молчу, дрожу, терплю, грядущего боюсь…»

Молчу, дрожу, терплю, грядущего боюсь,

Живу шипением пластинок

Затертых, призрачных, и больше не гожусь

Для просвещенных вечеринок.

. . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . .

Гроза, гостиница, бродяга на скамье.

Ступай и пой, покойся с миром.

В безлюдном холле заспанный портье

Склонился над своим Шекспиром.

Гремит ключами, смотрит в спину мне

С какой-то жалобной гримасой,

Пока в полнеба светится в окне

Реклама рубленого мяса.

Привычка жить… наверно. Все равно.

Душа согласна на любое.

Включи другой канал, трескучее кино,

Стрельба, объятия, ковбои.

Проснусь – увижу луч, умру – увижу тьму

И, погружаясь в сумрак дымный,

Я одиночества такого никому…

Гори, гори, звезда моя, прости мне…

«Льется даром с языка, мучит и калечит…»

Льется даром с языка, мучит и калечит

мусорная музыка урожденной речи.

Острием карандаша ранит и отпустит,

затерявшись в ландыше, в заячьей капусте.

Кто польстится на нее? Беспризорной тенью

ищет наказания, просит искупленья,

шелестит кириллицей, муравьиной кучей,

ластится, не мылится, гонит прах летучий.

Клюнул кречет кочета, в поднебесье тащит.

Все пройдет, за вычетом кратких и шипящих,

ушлой безотцовщины, тех, кто были чьей-то

глухотой защищены от немецкой флейты.

И седому пьянице с горькими устами

детская достанется трубочка в гортани,

да в казенном зеркале солнца отблеск тонкий

на больничном никеле в дифтеритной пленке.

«На востоке стало тесно, и на западе – темно…»

На востоке стало тесно, и на западе – темно.

Натянулось повсеместно неба серое сукно.

Длиннокрылый, ясноокий, молча мокнет в бузине

диктовавший эти строки невнимательному мне.

Тихо в ветках неспокойных. Лишь соседка за стеной

наливает рукомойник, умывальник жестяной.

Половица в пятнах света. Дай-ка ступим на нее,

оживляя скрипом это несерьезное жилье.

Город давний и печальный тоже, видимо, продрог

в тесной сетке радиальной электрических дорог.

Очевидно, он не знает, что любые города

горьким заревом сияют, исчезая навсегда.

Остается фотопленка с негативом, что черней,

чем обложка от сезонки с юной личностью моей.

Остаются ведра, чайник, кружка, мыльница, фонарь.

Торопливых встреч прощальных безымянный инвентарь.

Блещет корка ледяная на крылечке, на земле.

Очевидно, я не знаю смысла музыки во мгле.

Но останется крылатый за простуженным окном —

безутешный соглядатай в синем воздухе ночном.

«Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза…»

Вот элемент пейзажа, чтобы унять глаза.

Небо – печная сажа, киноварь, бирюза.

Море – толкнет, обманет, вынесет на песок.

Имя – костер в тумане, вытертый адресок.

Наперекор недоле, смерти наперекос —

пригоршня серой соли, химия вольных слез.

Крымский кустарник тощий, корни, узлы ветвей.

Мне бы чего попроще, вроде любви твоей.

Пригород. Дым древесный, тот, что очей не ест.

Чинный собор воскресный, колокол, медный крест

И от мороки снежной слабых, коротких дней

прошлое безмятежней, будущее темней.

Вот и впадаешь в детство, высветленный зимой.

Время б оглядеться, Господи Боже мой.

Что ж ты, Аника-воин, по молодому льду

бродишь среди промоин, мучаясь на ходу?

Так тишины хотелось – только мешал сплошной

шорох и дальний шелест в раковине ушной.

Это в дунайских плавнях старый Назон поет

физику твердых, давних серо-зеленых вод.

«Года убегают. Опасностью древней…»

Года убегают. Опасностью древней

источены зимние дни.

Мечтать об отставке, о жизни в деревне,

о скрипе вермонтской лыжни.

Углы в паутине и в утреннем инее,

у милой растрепанный вид,

сырые поленья стреляют в камине,

и чайник сердито свистит.

Мы с возрастом явно становимся проще.

Все чаще толкает зима

вздыхать о покое, березовой роще,

бегущей по склону холма.

И даже минувшее кажется сущей

находкой, когда у ворот

в заржавленном джипе какой-нибудь Пущин

цыганскую песню поет.

А что ж не в Михайловском? В Северодвинске?

Не спрашивай. Лучше налей

за то, как судьбу умолял Баратынский

не трогать его чертежей,

как друг его лучший, о том же тоскуя,

свалился, чудак-человек,

последним поэтом – в пучину морскую,

звездой – на мурановский снег.

В вермонтском безлюдье, у самой границы

с Канадой, где кычет сова

о том, что пора замолчать, потесниться,

другим уступая права

на вербную горечь, апрельскую слякоть,

на черную русскую речь —

вот там бы дожить, досмеяться, доплакать,

и в землю холмистую лечь…

Век обозленного вздоха