Сообщение — страница 5 из 16

(1987—1989)

«Говори – словно боль заговаривай…»

Говори – словно боль заговаривай,

бормочи без оглядки, терпи.

Индевеет закатное зарево

и юродивый спит на цепи.

Было солоно, ветрено, молодо.

За рекою казенный завод

крепким запахом хмеля и солода

красноглазую мглу обдает

до сих пор – но ячмень перемелется,

хмель увянет, послушай меня.

Спит святой человек, не шевелится,

несуразные страсти бубня.

Скоро, скоро лучинка отщепится

от подрубленного ствола —

дунет скороговоркой, нелепицей

в занавешенные зеркала,

холодеющий ночью анисовой,

догорающий сорной травой —

все равно говори, переписывай

розоватый узор звуковой…

«Дворами проходит, старьё, восклицает, берем…»

Дворами проходит, старьё, восклицает, берем.

Мещанская речь расстилается мшистым ковром

по серой брусчатке, глухим палисадникам, где

настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.

Подвальная бедность, наследие выспренних лет…

Я сам мещанин – повторяю за Пушкиным вслед,

и мучаю память, опять воскресить не могу

ковер с лебедями и замок на том берегу.

Какая работа! Какая свобода, старик!

Махнемся не глядя, я тоже к потерям привык,

недаром всю юность брезгливо за нами следил

угрюмый товарищ, в железных очках господин.

Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон

роняя на камни, медяк на ладони держа —

еще отыщу тебя, чтобы прийти на поклон —

владельца пистонов, хлопушек, складного ножа…

«Век обозленного вздоха…»

А. В.

Век обозленного вздоха,

провинциальных затей.

Вот и уходит эпоха

тайной свободы твоей.

Вытрем солдатскую плошку,

в нечет сыграем и чет,

серую гладя обложку

книги за собственный счет.

Помнишь, как в двориках русских

мальчики, дети химер,

скверный портвейн без закуски

пили за музыку сфер?

Перегорела обида.

Лопнул натянутый трос.

Скверик у здания МИДа

пыльной полынью зарос.

В полупосмертную славу

жизнь превращается, как

едкие слезы Исава

в соль на отцовских руках.

И устающее ухо

слушает ночь напролет

дрожь уходящего духа,

цепь музыкальных длиннот…

«Не горюй. Горевать не нужно…»

Не горюй. Горевать не нужно.

Жили-были, не пропадем.

Все уладится, потому что

на рассвете в скрипучий дом

осторожничая, без крика,

веронала и воронья,

вступит муза моя – музыка

городского небытия.

Мы неважно внимали Богу —

но любому на склоне лет

открывается понемногу

стародавний ее секрет.

Сколько выпало ей, простушке,

невостребованных наград.

Мутный чай остывает в кружке

с синей надписью «Ленинград».

И покуда зиме в угоду

за простуженным слоем слой

голословная непогода

расстилается над землей,

город, вытертый серой тряпкой,

беспокоен и нелюбим —

покрывай его, ангел зябкий,

черным цветом ли, голубым, —

но пройдись штукатурной кистью

по сырым его небесам,

прошлогодним истлевшим листьям,

изменившимся адресам,

чтобы жизнь началась сначала,

чтобы утром из рукава

грузной чайкою вылетала

незабвенная синева.

Amo Ergo Sum

«…не ищи сравнений – они мертвы…»

…не ищи сравнений – они мертвы,

говорит прозаик и воду пьет,

а стихи похожи на шум листвы,

если время года не брать в расчет,

и любовь похожа на листьев плеск,

если вычесть возраст и ветра свист,

и в ночной испарине отчих мест

багровеет кровь – что кленовый лист,

и следов проселок не сохранит —

а потом не в рифму мороз скрипит,

чтобы сердце сжал ледяной магнит, —

и округа дремлет, и голос спит —

для чего ты встала в такую рань?

Никакого солнца не нужно им,

в полутьме поющим про инь и янь,

черный с белым, ветреный с золотым…

«Человек, продолжающий дело отца…»

Человек, продолжающий дело отца,

лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца,

надышавшийся душной костры,

ты уже исчезаешь в проеме дверном,

утешая растерянность хлебным вином,

влажной марлей в руках медсестры.

Сколько было слогов в твоем имени? Два.

Запиши их, садовая ты голова,

хоть на память – ну что ты притих,

наломавший под старость осиновых дров

рахитичный детеныш московских дворов,

перепаханных и нежилых?

Перестань, через силу кричащий во сне

безнадежный должник на заемном коне,

что ты мечешься, в пальцах держа

уголек, между тьмою и светом в золе?

Видишь – лампа горит на пустынном столе,

книга, камень, футляр от ножа.

Только тело устало. Смотри, без труда

выпадает душа, как птенец из гнезда,

ты напрасно ее обвинил.

Закрывай же скорей рукотворный букварь —

чтобы крови творца не увидела тварь,

в темноте говорящая с Ним.

«Полно мучиться сном одноглазым…»

Полно мучиться сном одноглазым.

Вены вспухли, сгустилась слеза.

С медной бритвой и бронзовым тазом

в дверь стучится цирюльник, а за

ним – буран, и оконная рама,

и ямщик в астраханской степи,

равнодушная звездная яма

и отцовское – шепотом – спи.

Спи – прейдет не нашедшая крова

немота, и на старости лет

недопроизнесенное слово

превратится в медлительный свет,

и пустыня, бессонная рана,

заживает – и время опять

говорящую глину Корана

онемелыми пальцами мять

«Ничего, кроме памяти, кроме…»

Ничего, кроме памяти, кроме

озаренной дороги назад,

где в растерзанном фотоальбоме

пожелтевшие снимки лежат,

где нахмурился выпивший лишку

беззаконному росчерку звезд,

и простак нажимает на вспышку

продлевая напыщенный тост —

мы ли это смеялись друг другу,

пели, пили, давали зарок?

Дай огня. Почитаем по кругу.

Передай мне картошку, Санек.

Если времени больше не будет,

если в небе архангела нет —

кто же нас, неурочных, осудит,

жизнь отнимет и выключит свет?

Дали слово – и, мнится, сдержали.

Жаль, что с каждой минутой трудней

разбирать золотые скрижали

давних, нежных, отчаянных дней.

Так давайте, любимые, пейте,

подливайте друзьям и себе,

пусть разлука играет на флейте,

а любовь на военной трубе.

Ах, как молодость ластится, вьется!

Хорошо ли пируется вам —

рудознатцам, и землепроходцам,

и серебряных дел мастерам?

«То эмигрантская гитара…»

То эмигрантская гитара,

то люди злые за углом —

душа ли к старости устала

махать единственным крылом?

Запить водой таблетку на ночь,

припомнить древний анекдот…

Знать, Владислав Фелицианыч

опять к рассвету подойдет.

Снимает плащ, снимает шляпу,

и невозможный зонтик свой

в прихожей отряхает на пол,

а там, качая головой,

задвижку на окне нашарит

шепнет: «Зачем же так темно?» —

и тут же страшный свет ударит

в мое раскрытое окно.

И подымаюсь я с постели,

подобно Лазарю, когда

встают в подоблачном пределе

деревья, звери, города,

где все умершие воскресли,

где время стиснуто в кулак,

где тяжелы земные песни

в ржавеющих колоколах,

и над железной голубятней

гуляет голубь в вышине —

и день прекрасней и превратней,

чем мнилось сумрачному мне.

Пошли мне, Господи, горенья,

помилуй – бормочу – меня,

не прозы, не стихотворенья,

дай только горького огня —

и умолкаю без усилий,

и больше не кричу во сне,

где у окошка мой Вергилий —

худой, в надтреснутом пенсне.

Между сном, вдохновеньем и бегом

«Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где…»

Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где

тридцатитрехлетний идет рыбак по волнующейся воде.

За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетет тоска.

Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска,

Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,

я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных

и простых,

и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу,

не мучь —

но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звездный луч.

«Переживешь дурные времена…»

Переживешь дурные времена,

хлебнешь вины и океанской пены,

солжешь, предашь – и вдруг очнешься на

окраине декабрьской ойкумены.

Пустой собор в строительных лесах.

Добро в мешок собрав неторопливо,

с морскою солью в светлых волосах

ночь-нищенка спускается к заливу.

Ступай за ней, куда глаза глядят,

расплачиваясь с шорохом прибоя…

Не здесь ли разместился зимний ад

для мертвых душ, которым нет покоя,

не здесь ли вьется в ледяной волне

глухой дельфин, и как-то виновато

чадит свеча в оставленном окне?

Жизнь хороша, особенно к закату,

и молча смотрит на своих детей,

как Сириус в рождественскую стужу,

дух, отделивший мясо от костей,

твердь от воды и женщину от мужа.

«Где гудок паровозный долог, как смертный стон…»

Где гудок паровозный долог, как смертный стон,

полосой отчужденья мчаться бог весть откуда —

мне пора успокоиться, руки сложив крестом,

на сосновой полке, в глухом ожиданьи чуда.

Побегут виденья, почудится визг и вой —

то пожар в степи, то любовь, будто ад кромешный.

Посмотри, мой ангел, в какой океан сырой

по реке времен уплывает кораблик грешный,

и пускай над ним, как рожок, запоет строка

и дождем отольется трель с вороным отливом —

и сверкнет прощанье музыкой языка,

диабетом, щебетом, счастьем, взрывом —

словно трещина входит в хрустальный куб.

Рельс приварен к рельсу, железо – к стали.

Шелести, душа, не срываясь с губ,

я устал с дороги. Мы все устали.

«От взоров ревностных, чужих ушей-воров…»

От взоров ревностных, чужих ушей-воров

ты долго бережешь, заносчив и спокоен,

коллекцию ключей от проходных дворов,

проломов, выемок, расщелин и промоин.

Томится Млечный путь, что мартовский ручей,

а жизнь еще мычит, и ластится, и хнычет —

коллекцию ключей, коллекцию ночей,

любовно собранных, бесхитростных отмычек.

Не с ними ли Тезей, вступая в лабиринт, —

свеча ли вдалеке иль музыка горела? —

легко ль надеяться, когда душа болит,

на сыромятный щит и бронзовые стрелы?

Зачем ему сирен сырые голоса,

когда он час назад простился с Ариадной?

Пусть ветер черные наполнил паруса

иной мелодией – невнятной и прохладной,

но крыши нет над ним – проговорись, постой,

и, голову задрав, вновь дышишь Млечным, трудным

путем – а он лежит в обнимку с пустотой,

как будто брат с сестрой в кровосмешеньи чудном.

«Для чего радел и о ком скорбел…»

С. К.

Для чего радел и о ком скорбел

угловатый город – кирпичен, бел,

черен, будто эскиз кубиста?

Если лет на двадцать присниться вспять —

там такие звезды взойдут опять

над моей страной, среди тьмы и свиста.

Там безглазый месяц в ночи течет,

и летучим строчкам потерян счет

и полна друзьями моя квартира.

Льется спирт рекой, жаль, закуски нет,

и красавец Пригов во цвете лет

произносит опус в защиту мира.

Если явь одна, то родную речь

не продать, не выпить, не сбросить с плеч —

и корысти нет от пути земного,

потому что время бежит в одном

направлении, потому что дом

развалившийся не отстроить снова.

На прощанье крикнуть: я есть, я был.

Я еще успею. Я вас любил.

Обернуться, сумерки выбирая —

где сердечник Бродский, угрюмства друг,

выпускал треску из холодных рук

в океан морской без конца и края.

И пускай прошел и монгол, и скиф

духоту безмерных глубин морских —

есть на свете бездны еще бездонней,

но для Бога времени нет, и вновь

будто зверь бездомный дрожит любовь,

будто шар земной меж его ладоней.

«Мудрец и ветреник, молчальник и певец…»

Мудрец и ветреник, молчальник и певец,

всё – человек, смеющийся спросонок,

для Бога – первенец, для ангелов – птенец,

для Богородицы – подброшенный ребенок.

Еще звезда его в черешневом вине —

а он уже бежит от гибели трехглавой

и раковиной спит на океанском дне —

не злясь, не торопясь, не мудрствуя лукаво,

один, или среди шального косяка

плоскоголовых рыб, лишенных языка,

о чем мечтаешь ты, от холода немея,

не помня прошлого, и смерти не имея?

Есть в каждой лестнице последняя ступень,

Есть добродетели: прощенье, простодушье,

и флейта лестная, продольная, как день,

племянница полей и дудочки пастушьей.

Легко ей созывать растерянных мирян —

на звуковой волне верша свою работу,

покуда воздух густ, и сумрачным морям

не возмутить в крови кессонного азота.

«Еще любовь горчит и веселит, гортань хрипит…»

Еще любовь горчит и веселит, гортань хрипит,

а голова болит

о завтрашних трудах. Светло и мглисто

на улице, в кармане ни копья, и фонари, как рыбья чешуя,

полуночные страхи атеиста

приумножают, плавая, горя в стеклянных лужах.

Только октября

нам не хватало, милая, – сегодня

озябшие деревья не поют, и холодком нездешним обдают

слова благословения Господня.

Нет, если вера чем-то хороша, то в ней душа,

печалуясь, греша,

потусторонней светится заботой —

хмельным пространством, согнутым в дугу, где квант и кварк играют на снегу,

два гончих пса перед ночной охотой.

И ты есть ты, тот самый, что плясал перед ковчегом,

камешки бросал

в Москва-реку, и злился, и лукавил.

Случится все, что было и могло, – мы видим жизнь сквозь пыльное стекло,

как говорил еще апостол Павел.

Ты не развяжешь этого узла – но ляжет камень

во главу угла,

и чужероден прелести и мести

на мастерке строительный раствор, и кровь кипит

неверным мастерством,

не чистоты взыскующим, а чести.

«Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме…»

Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме

ее густой, благоуханный холод.

Два счастья есть: паденье и полет. Все – странствие, прохожий звездный лед неутолимым жерновом размолот,

и снится мне, что Бог седобород, что твердый путь уходит от ворот,

где лает пес, любя и негодуя,

что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых,

как мы, летящих в землю молодую.

Безветрие – и ты к нему готов среди семи светил,

семи цветов

с блаженной пустотой в спокойном взоре,

но есть еще преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы,

кремнистый и речной, гора и горе.

Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат,

летит сквозь ночь в стальном автомобиле,

отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьет, то молча землю ест,

то тихо просит, чтоб его любили.

Еще осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, —

ищи, душа, неверную подругу,

изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шепот

музыки простой,

льни, бедная, к восторгу и испугу…

«Если творчество – только отрада…»

Если творчество – только отрада,

и вино, и черствеющий хлеб

за оградою райского сада,

где на агнца кидается лев,

если верно, что трепет влюбленный

выше смерти, дороже отца —

научись этот лен воспаленный

рвать, прясти, доплетать до конца…

Если музыка – долгая клятва,

а слова – золотая плотва,

и молитвою тысячекратной

монастырская дышит братва,

то доныне по северным селам

бродит зоркий рыбак-назорей,

запрещающий клясться престолом

и подножьем, и жизнью своей.

Над Атлантикой, над облаками,

по окраине редких небес

пролетай, словно брошенный камень,

забывая про собственный вес,

ни добыче не верь, ни улову,

ни единому слову не верь —

не Ионе, скорее Иову

отворить эту крепкую дверь.

Но когда ты проснешься, когда ты

выйдешь в сад, где кривая лоза,

предзакатным изъяном объята,

закипает, как злая слеза,

привыкай к темноте, и не сразу

обрывай виноградную гроздь —

так глазница завидует глазу

и по мышце печалится кость.

«Не гляди под вечер в колодец минувших лет…»

Не гляди под вечер в колодец минувших лет —

там еще дрожит раскаленный, летучий след

отдаленных звезд, дотлевающих в млечной Лете,

да кривое ведро на ржавеющей спит цепи,

и дубовый ворот, что ворог, скрипит: терпи,

и русалка влажные вяжет сети.

Если даже вода, как время, дается в долг,

то в сырую овечью шерсть, в небеленый шелк

завернись, как гусеница в июле.

Не дойдя до главной развилки земных дорог,

человек от печали вскрикнет, умрет пророк.

Только Бог останется – потому ли,

что однажды в кровавой славе сошел с креста —

(не гляди в пустынный колодец, где ночь густа),

и хулу на него, что затвор, взводили?

Посмотри на юго-восток, где велик Аллах,

где спускается с неба друг о шести крылах,

чтобы встать на колени лицом к Медине.

Как недобро блещет на солнце его броня!

И покуда кочевник молит: не тронь меня,

у него огня и воды достанет

для семи таких: будто нож, раскаленный щуп

опускает он в обгорелый, забытый сруб,

чтобы вспыхнула каждая связка в твоей гортани.

«Быть может, небылица или забытая, как мертвый, быль…»

Быть может, небылица или забытая, как мертвый, быль —

дорога светится, дымится, легко бежит автомобиль —

смешной, с помятыми крылами, вернее, крыльями, пыля

водой разбросанной. Под нами сырая, прочная земля —

но все-таки листва сухая колеблется, а с ней и мы.

Октябрь, по-старчески вздыхая, карабкается на холмы

страны осиновой, еловой, и южный житель только рад

на рощу наводить по новой жужжащий фотоаппарат.

Ах, краски в это время года, кармин, и пурпур, и багрец,

как пышно празднует природа свой неминуемый конец!

Лес проржавел, а я слукавил – или забыл, что всякий год,

как выразился бы Державин, вершится сей круговорот,

где жизнь и смерть в любви взаимной сплетают жадные тела —

и у вселенной анонимной в любое время несть числа

кленовым веткам безымянным и паукам, что там и тут

маячат в воздухе туманном и нить последнюю плетут…

Здесь пусто в эти дни и тихо. Еще откроется сезон,

когда красавец-лыжник лихо затормозит, преображен

сияньем снега, тонкий иней на окна ляжет, погоди —

но это впереди, а ныне дожди, душа моя, дожди.

Поговорим, как близким людям положено, вдвоем побудем

и в бедном баре допоздна попьем зеленого вина —

кто мы? Откуда? И зачем мы, ментоловый вдыхая дым,

неслышно топчем эту землю и в небо серое глядим?

Ослепшему – искать по звуку, по льду, по шелесту слюды

свободу зимнюю и муку. От неба – свежесть. От беды —

щепотка праха. Ну и ладно. Наутро грустно и прохладно.

Быль, небыль, вздыбленная ширь, где сурик, киноварь,

имбирь…

«Я знаю, чем то кончится – но как тебе объяснить?…»

Я знаю, чем то кончится – но как тебе объяснить?

Бывает, что жить не хочется, но чаще – так тянет жить,

где травами звери лечатся и тени вокруг меня,

дурное мое отечество на всех языках кляня,

выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак,

где голубь спешит с запискою, и коршун ему не враг.

И все-то спешит с депешею, клюет невесомый прах,

взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак,

а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,

судьба, что дитя, поставлена коленками на горох,

и всхлипывает – обидели, отправив Бог весть куда —

без адреса отправителя, надолго ли? навсегда…

«Вот человек, которому темно…»

Вот человек, которому темно —

по вечерам в раскрытое окно

он клонится, не слишком понимая,

о чем поет нетрезвый пешеход,

куда дворняга старая бредет,

зачем луна бездействует немая.

Зато с утра светло ему, легко —

он молча пьет сырое молоко,

вступает в сад, с деревьями ни словом

не поделившись, рвет созревший плод

и скорбь свою, что яблоко, жует

на солнце щурясь в облаке багровом.

Так черешок вишневого листка

дрожит и изгибается, пока

простак Эдип, грядущим озабочен,

мечтает жить, как птицы у Христа,

в рубахе небеленого холста,

и собирать ромашки у обочин.

Да я и сам, признаться, тоже прост —

пью лишнее, не соблюдаю пост,

не выхожу из баров и кофеен.

Чем оправдаться? от младых ногтей

я знал, что мир для сумрачных вестей,

а не для лени пушкинской затеян.

Я был другой, иные песни пел,

а ныне – истаскался, поглупел,

присматриваясь к знакам в гороскопе

безлюдных парков, самолетных крыл,

любовных строк, которые забыл

сказать своей похищенной Европе.

Так человек согнулся и устал,

и позабыл, как долго он листал

Светония, дышал табачным дымом

под винный запах августовских дней —

чем слаще спать, тем царствовать трудней

в краю земном, в раю неповторимом.

Сочинитель звезд